ько раз провел лезвием ножа по его гладкой телесной поверхности, словно правил бритву. Трудно было сказать, чем вызвано это его действие: то ли он просто демонстрировал свой нож, то ли показывал, что привел его в гигиеническую безупречность, но так или иначе действие его было связано с желанием усилить притягательность своего инструмента. -- Давай, давай, не бойся! -- снова прозвучал его голос. С некоторой игривостью подчеркивая последнее слово, он как бы намекал на смехотворность предположения о какой-либо корысти. Первый кочегар, не обращая внимания на это повторное предложение, продолжал возиться с бутылками и наконец слегка сдвинул крышку одной из бутылок, из которой начала выпузыриваться пена. -- Мое дело предложить, -- сказал второй кочегар, глядя на пузырьки пены, выбрызгивающиеся из-под крышки. -- Если ты не доверяешь товарищу, на, открывай сам! Он осторожно взмахнул рукой с ножом, этим замедленным взмахом давая знак своему собрату, что сейчас рядом с ним упадет достаточно острый предмет и тот должен иметь время, чтобы принять его с достаточной степенью безопасности для своего тела. Первый кочегар и теперь не обратил внимания на своего собрата и даже, приподняв бутылку, стал отсасывать пену из-под крышки. Второй кочегар, видя такое, не решился бросить нож, а положил его рядом с собой, что могло означать -- вооружился терпением. Отсосав излишки пены, первый более энергично приступил к открыванию бутылки. После нескольких новых попыток он содрал металлическую пробку и, ртом поймав горлышко бутылки, откинулся на ствол эвкалипта, запрокинул голову и блаженно засосал. Второй кочегар замер, и горло его время от времени делало судорожные глотательные движения. -- Ну и бедолага, -- сказал сидевший напротив старый абхазец своим спутникам, -- чего только он не натерпелся, открывая ее. -- Чего только не сделал этот его товарищ, чтобы всучить ему нож, -- сказал один из спутников старика, -- но этот не дался... -- Решил, что, если возьмет нож, придется отдать одну бутылку, -- сказал второй спутник старика. -- Видать, оба бедолаги, -- сказал старик и, сняв с головы войлочную шапку, ударил ею по руке, на которую села муха. Все трое сидели под эвкалиптом. Старик сидел опершись спиной на ствол, покойно опустив руки на колени. Рядом лежала его палка. У старика была коротко остриженная маленькая седая головка с хорошо продубленным каштановым лицом и светлыми, спокойными, первобытнообщинными глазами. Оба его спутника сидели рядом с ним, но не так, чтобы дышать в лицо, а примерно на расстоянии вытянутой палки. Из почтительности они сидели к нему боком, как бы скрывая свою плотскую сущность. Так по-женски сидят в седле. Головы их вместе с корпусом, слегка развернутые в сторону старика, выражали внимание и сдержанность. Судя по черной шелковой рубашке, которая была на старике, и черным атласным рубашкам на его более молодых, то есть пожилых, спутниках, можно было понять, что все они едут на похороны или сорокадневье. Еще можно было понять, что если это похороны, то очень дальнего родственника или просто знакомого человека, потому что между ними, пока они сидели и дожидались электрички, ни разу не возникло разговора о предстоящей печальной церемонии. Старик все это время рассказывал случай из своей жизни. Суть этого случая заключалась в том, что его буйволицу, которая давала такое молоко, что его после заквашивания можно было резать, украл один негодяй из соседнего села. Когда вор перегонял его буйволицу через котловину Сабида, на него наткнулся односельчанин этого старика, но остановить вора не осмелился, потому что дух его, по словам старика, был расшатан малярией и он побоялся, что не справится с вором. Но так или иначе он поднялся в деревню, этот ослабленный духом земляк и рассказал хозяину о том, что он видел. Старик, который тогда, естественно, был молодым, спустился в котловину Сабида и отправился за вором, то теряя эти следы, то снова их находя. К вечеру он вышел к дому вора и увидел на крыше его кухни еще мокрую, но уже распяленную на распялках шкуру своей буйволицы. По бодрым голосам, доносящимся из кухни, он понял, что мясо его буйволицы варится в пиршеском котле, а дом полон родственников, которых вор созвал угощать его буйволятиной. Хотя, по словам старика, дух его в те времена был силен и сам он был как кремень, а все же по голосам понял, что многовато там родственников, ожидающих мяса, и сейчас затевать с ними свару слишком опасно. Он решил отомстить вору через государство и тихонько, по его словам, вернулся домой. Так началось это дело, сказал старик. На следующий день он поехал в Кенгур и рассказал о своем деле писарю полицейского участка, которого он хорошо знал. Писарь этот, по его словам, был до того грамотный, что мог писать прошения не только рукой, но и ногой. Некоторые этому не верили, шли на спор, после чего писарь разувался, привязывал ручку между пальцами ноги и писал любое прошение. Так вот этому писарю он все рассказал, передав ему привезенные с собой два мешка орехов и две индюшки, которые тот должен был разделить с начальником полиции. Писарь обещал ему все сделать и сказал: езжай, мол, домой, а когда надо будет, мы тебя позовем. Покамест он ждал разрешения своего дела, царская власть, по его словам, обрушилась, начальник полиции куда-то исчез, а на его месте появился новый начальник, меньшевик. Из старых людей остался только этот удивительный писарь, который, по словам знающих людей, ногой писал даже еще грамотней, чем рукой, хотя ему, хозяину буйволицы, от этого никакой пользы не могло быть, потому как его бедные индюшки затерялись между двумя властями, ну и орехи, конечно, то же самое. ...На этом старик прервал свой рассказ сердобольным замечанием в адрес кочегара, с таким трудом открывшего свою бутылку. Первый кочегар продолжал посасывать пиво из бутылки, а второй кочегар замер, глядя на него и время от времени делая глотательное движение. -- Свежее хоть? -- спросил наконец второй, перестав делать глотательное движение, словно осознав его бесплодность. Голос его прозвучал одиноко. Первый кочегар ему ничего не ответил. Он продолжал сосать из бутылки, время от времени поглядывая на окружающий мир самоуглубленным взглядом младенца, сосущего грудь матери. -- Вот змий, -- проворчал второй кочегар, -- не оторвешь... Хоть бы перед людьми постеснялся из горла жрать... Хочешь, кружку принесу, вон ослобонилися? В самом деле, двое, пивших пиво сбоку ларька, поставили свои кружки и ушли, не замеченные очередью. Но сейчас, когда эти двое вышли из-за боковой стены ларька, а может, сам кочегар своим жестом в сторону ларька подсказал одному человеку из очереди, что там есть свободные кружки. Тот вышел из очереди и зашел за ларек. Не успел он подойти к кружкам, как второй кочегар остановил его окликом. -- Гражданин, -- закричал он, -- я очень извиняюсь, но эти кружки я занял раньше вас! Гражданин удивленно оглянулся и заметил второго кочегара, кивающего ему головой, дескать, именно я занял эти кружки, а для чего, это уже не твое дело. Возможно, бродяжий вид и решительные жесты второго кочегара могли означать и нечто более определенное, чем то, что он сказал. Во всяком случае, гражданин из очереди, нерешительно потоптавшись, отошел к очереди и там уже, чувствуя солидарность всех, кому не хватает кружек, стал воинственно жестикулировать в сторону второго кочегара. -- Так принести?! -- спросил второй у первого. -- Ведь расхватают? Первый кочегар, отпив половину бутылки, отрывает ее ото рта и блаженно озирается. Черты лица его несколько оживают. Второй кочегар смотрит на него с мучительным раздражением, которое он, однако, старается скрыть. -- Кружки, говорю, ослобонились, принести?! -- говорит он ему, еле сдерживаясь. -- Что же из бутылки жрать? Все-таки рабочий класс, а не босяк какой-нибудь! -- Отвали, -- наконец бубнит первый кочегар и снова запрокидывает бутылку. Второй некоторое время оцепенело смотрит на него, и горло его делает судорожные глотательные движения. Между тем из очереди выходят два человека, тот, что подходил за кружками, и еще один. По-видимому, они делегированы очередью, потому что действуют решительно, как и все люди, действующие не от своего имени. Тот, что и раньше подходил, берет кружки, а второй, обернувшись в сторону эвкалиптовой рощицы, пытается произнести, по-видимому, обличительную речь против людей, терроризирующих пивные кружки. Но произносить не приходится, потому что второй кочегар мановением руки показывает, что он без боя отдает эти кружки. -- Бери, бери, -- говорит он, -- тут из горла жрут, извините за выражение, как некоторые животные... Но он напрасно извиняется, потому что слова его до ларька никак не доходят, доходит только жест человека, уступающего место боя. Оба делегата возвращаются с кружками, явно довольные маленькой победой коллективных усилий над самодурством. Нельзя сказать, что намек второго кочегара остался совершенно не замеченным первым. Он на мгновенье даже отрывается от бутылки и смотрит на него обиженными глазами. Но, словно взвесив обиду и силу похмельной жажды и почувствовав, что похмельная жажда перевешивает, снова молча прильнул к бутылке. -- Работничек называется, -- говорит с усмешкой второй кочегар, теперь явно обращаясь к абхазскому старику. Старик ловит его взгляд и уважительно прислушивается. Спутники старика тоже поворачивают головы в сторону второго кочегара, раз уж старший среди них обратил на него внимание. Видимо, это еще больше вдохновляет второго кочегара. -- Работничек называется, -- повторяет он с выражением праведного гнева, -- через два часа приступать к смене, а он лыка не вяжет... Значит, другие вкалывай, а ты будешь хрЈмать? Так, товарищ дорогой, не пойдет! До парткома, до дирекции дойдем, если надо будет! Правильно, папаша? -- Чего это он мне? -- спрашивает старик у своих спутников, продолжая глядеть на кочегара кроткими первобытными глазами. Как бы передразнивая кочегара, он повторяет по-русски это явно единственное понятое слово: -- Папаша... -- Он говорит, -- разъясняет ему один из абхазцев, -- что тому, что с бутылками, на работу пора... А он пьет, не стыдясь ни своего директора, ни того, что ты, старый человек, рядом... Старику понравилось, что второй кочегар уважил его, включив в список людей, которых пьющий кочегар должен был постыдиться. -- Какая уж там работа, -- примирительно говорит он, кивая на небо, -- вон солнце где... -- У них все по-чудному, -- вставляет третий абхазец, -- они и работают не так и пьют не по-нашенски... Да ты лучше дальше рассказывай... -- Что же дальше, -- продолжает старик, -- значит, снова гружу лошадь орехами, подвязываю к седлу пару индюшек и приезжаю сюда в полицию. Писарь мой взбесился! Ты что, говорит, не видишь, мир перевернулся! Тут, говорит, новая власть пришла, тут, говорит, свобода! Тут, говорит, царя Николая, что выел у нас печенку, скинули! А ты со своим буйволом! Да тебя, говорит, за это в тюрьме сгноить можно! Ну я ему спокойно отвечаю. Если свобода будет, говорю, хорошо. А чем мой буйвол свободе мешает? Покричал, покричал мой писарь, потом посмотрел на лошадь, и вижу, индюшки ему понравились, а орехи не очень. --Ладно, -- говорит, -- разгружай лошадь и жди... Введу тебя к начальнику... Снимаю с лошади мешки, снимаю индюшек и несу в кладовку, куда и раньше носил свои орехи и индюшек. Жду час, жду два, наконец вводит меня писарь. Вижу, сидит эндурец, весь кованый, в ремнях и бляхах. Так, мол, и так, говорю. При Николае увели у меня буйвола и до сих пор не вернули. И свидетель, говорю, жив еще, хоть малярия его поедом ест, и сам я, говорю, видел шкуру моего буйвола на крыше его кухни, на распялках сушилась. Одним словом, все, как есть, рассказал, а он все выслушал и там, где нужно, головой кивал, значит, давал знать, что согласен помочь. -- Хорошо, -- говорит, -- пусть он все запишет, а потом мы тебя вызовем вместе со свидетелем. Уезжаю к себе и жду. Жду месяц, жду другой. Жду лето, жду осень. И главное, боюсь, что этого несчастного малярия заест, умрет человек без всякой пользы для себя и моего дела... Первый кочегар приступил ко второй бутылке. Теперь он стал краем горлышка открытой бутылки подцеплять крышку закрытой. Но подцепить опять никак не удавалось, хотя он, с одной стороны, вроде бы стал бодрей, но, с другой стороны, гладкое стекло горлышка бутылки никак не подцепляло крышку, все время соскальзывало. -- Возьми нож, дуралей, -- миролюбиво предложил второй кочегар, -- не срамись перед этими... -- Отвали, -- выдохнул первый кочегар, упорно пытаясь приладить горлышко открытой бутылки под металлическую крышку закрытой. На лбу у него выступили крупные капли пота. Наконец он все-таки немного ослабил крышку, и из-под нее с шипением стала выпузыриваться пена. Он отложил пустую бутылку и, приложившись к этой, стал отсасывать пену, чтобы не пропадала. Второй с мучительным презрением следил за первым, пока тот, время от времени отрываясь, чтобы посмотреть, можно ли продолжать открывать бутылку без потерь пены, высасывал ее излишки. Воспользовавшись паузой между двумя отсосами, он снова взял в руки нож и попытался кинуть ему. -- Не мучься, болван, на! Никакого внимания. Но вот первый кочегар сумел выколупить пробку и, запрокинув голову и воткнув в рот горлышко бутылки, стал вливать в себя пиво. Второй молчал долгую минуту. -- Свежее хоть? -- все-таки не выдержал он, и горло у него вздрогнуло. Голос прозвучал очень одиноко. Первый оторвался от бутылки и в блаженном изнеможении откинулся на ствол эвкалипта. Рука его слегка поглаживала бутылку, отпитую наполовину и поставленную между ног с легким, для безопасности, наклоном к бедру. Он слабой рукой поглаживал бутылку, как женщину после близости, когда первый необузданный порыв страсти утолен, а еще осталось и на второй и на третий, но теперь спешить некуда, можно передохнуть. -- Хоть свежее? -- теперь уже с покорным миролюбием спросил второй. -- А то иногда кутаисское привозят, прокисшее... И куда только смотрят органы... Первый медленно повернул к нему голову. -- Ну свежее, ну сочинское, -- сказал он голосом, слабым от блаженства, -- ну отвали, я же тебе сказал... -- А тут говорит мне охотник Тендел, -- продолжал старик, краем глаза послеживая за кочегарами, -- что живет в Цебельде одна женщина, которая готовит лекарство от малярии, хотя по национальности сама русская. Повези, говорит, ей пару индюшек, раз уж ты решил извести эту птицу у себя во дворе. А орехов, говорит, ей не надо, потому что они в Цебельде сами живут по колено в орехах. Что делать? Поймал я двух индюшек под крики жены, взял трехлитровую бутыль и поехал к этой русской. Одним словом, что говорить... Взял я у нее лекарство, сел на свою лошадь и в ту же ночь вернулся в Чегем. Дал лекарство больному, объяснил, как пить, вернулся домой и уснул как убитый. На другое утро еще в постели слышу резкий голос Тендела. "Чудо, чудо! -- кричит он с верхнечегемской дороги. -- В долине, -- кричит, -- власти сменились. Меньшевики, -- кричит, -- бросили свои места и сбежали. Большевики, -- кричит, -- пришли и сели на их места". Тут сердце у меня упало. Вот тебе, думаю, и чудо! "И начальник кенгурской полиции, -- кричу ему, -- сбежал?" "Первым, -- кричит, -- сбежал!" Опять дело мое испортилось. Промаялся я дня три-четыре и чувствую, надо собираться в дорогу, потому что, думаю, или вор меня опередит, писаря моего перекупит, или мой страдалец умрет, до суда не дотянет. Опять гружу на лошадь два мешка орехов, ловлю двух индюшек, а они уже, как увидят меня, так по всему двору разбегаются, а жена кричит и позорит меня на весь Чегем. Чтобы, говорит, оставшихся индюшек на твоих поминках съели, чтоб, говорит, не успел ты вернуться домой, как власти опять сменились. Помет, говорит, от моих индюшек на насесте крепче держится, чем твои власти. Позорит меня, но что делать, сажусь на лошадь и снова еду в Кенгур. Приезжаю в Кенгур, въезжаю во двор милиции, привязываю лошадь. Вижу, ко мне писарь подбегает. "Как мое дело?" -- спрашиваю. "Да ты что, -- кричит он на меня, -- тут мир перевернулся! Эти негодяи-меньшевики сбежали в Эндурию! Сейчас здесь большевики сидят! Они, говорит, в поход собрались на весь мир, а ты, говорит, своего буйвола к ним пристегиваешь". Ну я слушаю его одним ухом, а сам лошадь развьючиваю. Но он, вижу, на мои орехи совсем смотреть не может, но вынужден, потому что индюшек терять не хочет, очень уж у нас в ту пору индюшки были хороши. А писарь еще сильнее злится на меня. "Чтоб, говорит, в Чегеме молния повыжигала все ваши орехи! Куда ты мешки разгружаешь? Думаешь, это тебе эндурские голодранцы? Эти совсем бешеные! Эти приношений не берут! У них, говорит, совсем другой марафет!" "Что же они кушают, говорю, турки их кормят, что ли?" "У тебя не попросят, говорит, надо будет, сами возьмут, потому что у них марафет такой". "Что ж, говорю, везти назад, раз у них марафет такой?" "Ладно, говорит, оставляй все у родственника. Попробую уговорить... Жди меня ночью". Уехал я к родственнику и стал дожидаться. Пришел он поздно ночью, одним словом, взял. "Приходи, говорит, завтра введу". И в самом деле, на следующий день ввел. Вижу, сидит моложавый, весь в ремнях, а блях на нем не видать... Так, мол, и так, говорю. Дело мое чистое. Буйвола у меня увел такой-то, видел его такой-то, но, как болящий малярией и ослабленный духом, остановить не мог. И про шкуру рассказал, и про все. Две власти не могли помочь, говорю, да и сами обрушились, кое-что из моего имущества подпортив, намеком говорю. Нарочно так говорю, хочу узнать, получил он что-нибудь от писаря или нет. Но по лицу его ничего не видно. Если и вас, говорю, сверзят, придется мне мстить самому, потому что свидетель мой малярией замучен -- умрет, доказать ничего не смогу. "Не бойся, -- смеется новый начальник, -- мы крепко сидим. Езжай -- вызовем, когда надо". Поехал домой и стал ждать. И в самом деле вызвали. Парня этого посадили, родственники его дали мне корову и телку вместо буйволицы, и власть, как видишь, до сих пор стоит, и сносу ей не видать. -- Не говори, -- подтвердил один из его спутников, -- на вид-то они простецкие, а на самом деле свой расчет имеют... -- Они совсем по-особому устроены, -- сказал старик и, осторожно сняв шапку, хлопнул ею муху, севшую ему на руку, -- никто в мире еще не открыл их марафет. Он сбросил муху с кисти руки и снова надел шапку. Первый кочегар, всласть передохнув, снова поднял бутылку и, запрокинув голову, ловко воткнул горлышко бутылки в свои мягко разошедшиеся губы. Снова заработало его горло, и снова горло второго кочегара судорожно задвигалось, отвечая ему мучительным эхом. Внезапно он вздрогнул и, словно стряхивая с себя наваждение, мотнул головой. Горло его перестало двигаться. Он взял свой перочинный ножичек, закрыл его и положил в карман. Очередь у ларька двигалась к своему неотвратимому концу, как пиво в запрокинутой бутылке первого кочегара. -- Кому нужны стаканы и кружки, -- крикнула продавщица, высунувшись из ларька, -- подходите! -- А зачем нам стаканы и кружки, -- сказал второй кочегар, криво усмехаясь, -- мы как свиньи прямо хлебаем... Первый кочегар, не отрывая рта от горлышка бутылки, скосил на него свои обиженные глаза. Но, видимо опять соразмерив похмельную жажду с обидой и снова не в силах совладать с собой, продолжал посасывать бесшумно клокочущее и уходящее из бутылки пиво. -- А в прошлом году совсем убег, -- сказал второй кочегар, обращаясь к абхазцам, -- бросил производство и мотнул на Север. За длинным рублем погнался... Что же это будет, если каждый будет бросать трудовую вахту? Наш паровоз, как говорится, задний ход даст? А кому это на руку?! Он остановился и, растопырив руки, замер в недоуменной позе, как бы спрашивая об этом у старого абхазца. -- Чего это он мне набубнил? -- спросил старик у своих спутников. -- Ерунду говорит, -- махнул рукой один из спутников старика, -- говорит, поезд останавливаться не будет, а так -- зад покажет и проедет... -- Прочь от этого дурня! -- неожиданно рассердился старик и, опершись на палку, стал подыматься. -- Как это поезд не остановится?! Вон и люди пошли. Как это он может зад показать и проехать, что мы, скотины какие-то, что ли?! Они пошли в сторону платформы, куда постепенно вышли почти все люди, пившие пиво и укрывавшиеся в тени сквера. -- Сегодня в Мурманск, -- бормотал второй кочегар, -- а завтра куда, я спрашиваю! А где твоя рабочая честь? -- Пашка! -- крикнула продавщица, выглянув из ларька и увидев второго кочегара, сидевшего под деревом. -- Вытащи мне бутылки, вымой их под краном и сложи в ящики. Пару пива с меня! -- Я мигом! -- вскочил второй кочегар и быстро направился к ларьку. Через пять минут он быстрым шагом вышел из ларька с ящиком, наполненным пустыми бутылками. За ларьком в двадцати шагах от него возле дряблой баррикады ящиков стояла колонка. Возле этой колонки он выгрузил первый свой ящик, потом второй, третий, четвертый. С грохотом налетела электричка и, забрав всех пассажиров, покинула станцию. Первый кочегар, допив вторую бутылку, отдышался, встал и, подойдя к стойке, поставил обе бутылки на прилавок. Он получил за них мелочь, купил на нее сигареты "Прима" и, закурив, ушел слабой, но независимой походкой человека, пьющего на свои деньги. Второй кочегар, стоя у колонки широко расставив ноги с закатанными штанами, усердно мыл бутылки и складывал их в ящики. -- Лен, а Лен, а винные куда? -- спросил он, оборачиваясь на заднюю дверь ларька, где сейчас сидела продавщица. Она сидела в открытых дверях ларька и, обмахиваясь журналом "Огонек", отдыхала. Это была женщина лет тридцати в халате, голоногая, полная, грубо накрашенная. -- Винные пока не трожь! Лимонадные и пивные складывай! -- крикнула она ему, не переставая обмахиваться. -- Ясно! -- ответил ей второй кочегар и, отложив винную бутылку, которую держал в руках, снова взялся за мытье. Наполнив ящик вымытыми бутылками, он немного оттаскивает его в сторону, берет из нагроможденной кучи другой ящик и, поставив его возле колонки, снова берется за дело. Мимо ларька, толкая впереди себя тяжелую тачку, груженную брусками льда, продвигается коротконогий, с могучим потным торсом тачечник Бичико. Он блудливо косится на заднюю дверь ларька, где сидит продавщица, но ему не видно ее из-за полуоткрытой в его сторону двери. Бичико явно старается проехать незамеченным, не подозревая, как гремит его тачка на неровностях незамощенной дороги. Бичико глухонемой, хотя десяток слов может понять и произнести. Продавщица его давно заметила и теперь, наливаясь гневом, ждет, когда он подъедет поближе. -- Чтоб я этот лед тебе на гроб положила! -- кричит она, встав со стула, на котором она сидела, и одной рукой до конца распахивая створку двери. -- Опять мимо проезжаешь! -- ТЈ-тЈ-тЈ-тЈ! -- страстно лопочет Бичико, взмахами одной руки показывая, что вопрос о снабжении льдом той или иной торговой точки решается не им, а в гораздо более высоких сферах. -- ... Шени кубо, кубо! (Твой гроб, твой гроб!) -- гремит продавщица по-грузински, словно через родной его язык пытаясь прорвать его глухоту. -- Мало я тебе платила, да?! Бичико нет и тридцати, а у него уже пятеро детей, на которых он работает с утра до вечера. Отерев рукой кудлатое и потное лицо вавилонского раба, он налегает на тачку и двигается дальше, сердито лопоча: -- ТЈ-тЈ! ТЈ-тЈ! Бичико ее, конечно, не слышит. Он заворачивает на привокзальную улочку, и тачка его, перейдя на асфальт, мгновенно замолкает. Сейчас он едет к вокзальному ресторану. Летом здесь не хватает льда, и более мелкие торговые точки не могут конкурировать с более мощными торговыми предприятиями, умеющими найти общий язык и с тачечником и с теми, кто его снабжает льдом. Возле ларька тихо. В тишине слышно, как льется струя воды на бутылки из-под пива и лимонада. Продавщица раскладывает на ящике свой обед на скорую руку: хлеб, колбаса, зелень, бутылка кефира и сдобная булка из собственной витрины. -- А что, Ленок, тебе этот летун больше не помогает? -- спрашивает он у продавщицы. -- Я эту заразу больше на порог не пущу, -- отвечает она, усаживаясь возле накрытого для предстоящей трапезы ящика, -- оказывается, он у меня поворовывал! -- А я ему, Ленок, никогда не доверял, -- продолжая ополаскивать бутылки, добродетельно говорит кочегар, -- летун... летун... А спрашивается, какой он летун? Токарем работал на авиазаводе, а здесь летуном заделался... И что ты в ем нашла... -- Не твое собачье дело, -- отвечает продавщица и вонзается зубами в мякоть огромного помидора. -- Шевелись, -- продолжает она, проглатывая сочную мякоть, -- чтоб у меня к электричке все чисто было, а то повернуться негде... Она показывает ногой на бутылки, стоящие на полу. -- Я, Ленчик, мигом! -- обещает ей кочегар и ускоряет ход своей нехитрой работы: подставил бутылку под струю, тряхнул, перевернул -- в ящик. Снова под струю, тряхнул, перевернул -- в ящик. -- Ландыши, ландыши, Светлого мая, ля-ля-ля... -- поет он, явно предвосхищая две заработанные бутылки свежего сочинского пива. -- Эй, Пашка! -- зовет продавщица, но тот вовсе распелся, полный волнующего предвосхищения, и ничего не слышит. Внезапно замолкает сам, оборачивается и смотрит в открытую заднюю дверь ларька, где продавщица сейчас ест сдобную булку, запивая ее кефиром прямо из бутылки. -- Ты меня звала, Ленок? -- спрашивает он. -- "Звала, Ленок?"! -- передразнивает она его. -- Да я изоралась, пока ты блеял... Кончишь, возьмешь корзину и поищешь бутылок... Получишь за каждую вторую... Она кивает в сторону опустелого сквера. -- Обязательно, Ленок, -- говорит кочегар и, не в силах остановить подступивший приступ похмельной нежности, чмокает губами, словно целует продавщицу на расстоянии, -- ты мой брильянтик! -- Обойдешься, -- осаживает она его, взглянув на него с оттенком отдаленного любопытства, как бы мимоходом прикидывая, стоит ли игра свеч, если попробовать привести его в состояние сексуальной съедобности. Через пятнадцать минут кочегар Паша пьет у стойки свое пиво. Первую бутылку он выпивает в один прием, слив ее в пивную кружку. Вторую пьет медленно, капризно подсаливая, обмениваясь ленивыми замечаниями с еще редкими пассажирами следующей электрички. Все больше людей подходят к ларьку, и уже у стойки образуется маленький водоворот новой очереди. Некоторые, получив свое пиво или лимонад, спешат укрыться в тени деревьев сквера. Между деревьями с палочкой в одной руке и корзиной в другой похаживает кочегар Паша. В поисках бутылок он раздвигает чахлые кусты пампасской травы, оглядывает подножья эвкалиптов, платанов, магнолий, не брезгает заглянуть и в урны. Эта корзина, эта суховатая бодрость походки, а главное -- опрятное выражение отрешенности от плотских страстей придает ему комическое сходство с грибником более северных широт, откуда он, скорее всего, родом. Но где прохладные широты, где грибные леса, -- кругом тяжелый влажный зной, летний полдень, Колхида. -------- Слово С небольшой старинной фотографии смотрит девушка с толстой косой, с широкоскулым, широкоглазым и большеротым лицом. Это мамина сестра Айша. С ее именем связана печальная история, которую я слышал много раз. Иногда, когда кто-нибудь из близких рассказывал о ней, я вглядывался в эту фотографию, стараясь уловить в ее чертах то обаяние, которое все они помнили, но, кроме обычного выражения грусти, свойственного снимкам умерших людей, я ничего не находил в ее лице. Я даже думаю, что если б не эти огромные темнеющие глаза, она, может, казалась бы уродливой, настолько черты ее лица были явно неправильны. Но когда на лице такие громадные глаза, все остальные черты делаются незаметными, и потом, они придают лицу выражение какой-то незащищенности -- вечное оружие женственности. Впрочем, все это, может, только мои домыслы. Мама говорит, что Айша была любимицей в их огромной семье, где одних детей -- братьев и сестер -- было человек десять. В те времена в доме дедушки летом собиралось множество долинных родственников и просто знакомых. Они приезжали на лето отдохнуть, подышать горным воздухом, а главное, спасались от колхидской лихорадки. Девушкам, сестрам мамы, и конечно, ей крепко доставалось. Всю эту ораву надо было кормить, поить, укладывать спать да еще и хозяйством заниматься. Я думаю, это трудная, но не униженная и неспособная унизиться юность помогла моей матери впоследствии перенести многое, от чего можно было сломаться. Говорят, лет в пятнадцать Айша расцвела почти сразу. К ней стали приглядываться, о ней заговорили в соседних больших и богатых селах. Братья не выпускали ее из виду, потому что раз девушка нравится, ее кто-нибудь захочет украсть и обязательно тот, с кем не хочет родниться семья девушки. Потому что если уж очень он нравится семье, ему, пожалуй, незачем воровать девушку. Но случилось так, что в нее влюбился простой парень из соседней деревни, да еще родственник, правда, дальний. Звали его Теймраз. Он отдыхал в доме дедушки, потому что болел малярией, и, может быть, любовь Айши была продолжением женского милосердия. Она ухаживала за ним. И как это бывает в таких случаях, его-то как раз никто всерьез не принимал. И как больного, и как родственника, и как вообще слишком молодого и ничем не приметного человека. Но болезнь оказалась делом временным, родственность -- относительной, а молодость еще никогда не бывала препятствием к любви. Говорят, когда дедушка узнал, что они хотят жениться, он наотрез отказался выдать дочь. -- Не будем вязать наше родство двумя узлами, -- сказал он, -- а то потом рубить придется. -- А что он такого украл? -- спросили братья и презрительно пожали плечами. В те времена в наших краях доблесть мужчины проверялась способностью с наибольшей дерзостью угнать чужого коня, стадо овец или в крайнем случае корову. Это была своеобразная восточная джентльменская игра, при которой хозяин, обнаружив пропажу, гнался за обидчиком и стрелял в него без всякого предупреждения. Игра была благородной, но опасной. Вот почему горец, показывая на своего коня, клялся всеми святыми, что он у него ворованный, а не какой-нибудь купленный или дареный. Иногда конь оказывался именно купленным или подаренным; и тогда клеймо позора ложилось на хвастуна до тех пор, пока он его не соскребал строго доказанной дерзостью. Дедушка, отказывая Теймразу, говорил, что они родственники. Но я думаю, что это была только отговорка. Мачеха Темраза приходилась двоюродной сестрой дедушке. Вот и все родство. Даже строжайшие в этом отношении абхазские обычаи никакого смешения крови здесь не могли заподозрить. Откровенно говоря, против самого Теймраза дедушка, кажется, ничего не имел, но ему не нравились его братья, известные в Абхазии абреки и головорезы. И хотя Теймраз был среди них вроде выродка, то есть никого не убивал, не умыкал, не уводил, дедушка не хотел связываться с их семьей слишком близко. Он был далек от всего этого молодчества, и это удивительнее всего. Он прожил длинную жизнь, полную вольных трудов и невольных приключений, дважды побывал в Турции во времена переселения абхазцев, дважды начинал жизнь с первого вбитого кола. Вокруг него свистели пули абреков, ревели угнанные стада, творили свой жестокий обет кровники, а он словно не замечал всего этого. Получалось довольно сложно: то, что нравилось в Теймразе дедушке, не нравилось братьям Айши, а то, что нравилось братьям, дедушка терпеть не мог. Но и ссориться с братьями Теймраза было опасно. Поэтому, убедившись, что любят они друг друга не на шутку, а парень никак не отстает, дедушка дал согласие. Сыграли свадьбу, и молодые стали жить в доме Теймраза. Отец его, говорят, полюбил Айшу больше своих дочерей, потому что она была ласковой и услужливой девушкой. С приходом Айши дом старика ожил и засветился. До этого сыновья его редко навещали, хоть и жили поблизости. Они были недовольны тем, что он женился после смерти матери второй раз. Соседи тоже избегали старика, потому что побаивались его сыновей. Айша смягчила все отношения, и в дом старика потянулись братья и соседи, как на добрую старую мельницу. Однажды старушка, соседка Айши, зашла на огород нарвать перца и вдруг заметила в двух шагах от себя в кустах фасоли незнакомую собачонку. Старушка прикрикнула на нее, но та вместо того, чтобы убежать, неожиданно оскалилась. Рассердилась старушка, хотела пнуть ее ногой, а собачонка укусила ее за ногу и убежала. Тут только она и заметила, что это была не собака, а лиса. По другой версии то была не лиса, а куница. Подивилась старушка на чудеса, послюнявила ранку, собрала в подол свой перец и вернулась домой. Ранка от укуса была еле заметной, все равно что о ежевичную колючку укололась. Вечером она рассказала о случае на огороде своим домашним. На рану никто не обратил внимания, только все удивились, что лиса или тем более куница осмелилась укусить человека. Недели через три старуха заболела. Возле нее день и ночь дежурили родственники и соседи. Айша не отходила от нее ни на шаг. Меняла ей белье, прикладывала ко лбу мокрое полотенце, смоченное в кислом молоке, пыталась кормить. Вскоре стало ясно, что старушка заразилась бешенством. Через несколько дней она умерла. Пригласили знахарку, и она приготовила настойку для всех, кто присматривал за больной. В тот день, когда знахарка принесла приготовленную настойку, Айша лежала в постели. Она слегка приболела, это было обычное недомогание, которое испытывают многие молодые женщины во время беременности. Может быть, из-за этого недомогания она отказалась пить снадобье. Никак не могли ее заставить. В конце концов близкие сочли это за обычный каприз беременной женщины и оставили ее в покое. Тем более, что ни в снадобье, ни в возможность заразиться бешенством именно таким путем никто особенно не верил. Пили так, на всякий случай. Но Теймраз, узнав о том, что она не выпила настойку, встревожился. Он решил заставить ее выпить. Говорят, он целый день уговаривал ее, даже несколько раз выпивал сам, чтобы показать, как это просто. Он она никак не хотела пить. Только поднесет стакан с настойкой к губам, ее так и воротит. -- Не могу, -- говорит и отстраняет стакан. -- Неужели ты умрешь, если выпьешь? -- говорят, сказал он ей напоследок. -- Почему ты так боишься! -- Да, умру, -- серьезно ответила она и посмотрела ему в глаза своими большими темными глазами. Говорят, при этих словах Теймраз побледнел, но все-таки упрямо протянул ей стакан. -- Пей, -- сказал он, -- если ты умрешь, я пойду за тобой. Говорят, на этот раз она посмотрела на него своими большими глазами и ничего не сказала, только молча взяла его за руку. -- Что за глупые шутки, -- набросилась тут мачеха на Теймраза, -- подобает ли мужчине поддерживать жалкие разговоры беременных женщин? Всем, кто слышал, как переговаривались Айша и Теймраз, стало как-то не по себе. Потом они уверяли, что уже тогда по их разговору что-то предчувствовали. Я думаю, что дело не в предчувствии, а в том, что влюбленные возвращали словам их истинный вес, и это-то показалось странным и необычным тем, кто был рядом. Услышав недовольный голос свекрови, говорят Айша привстала и, продолжая держать одной рукой руку мужа, другой взяла стакан. Щеки ее слегка зарумянились. Она выпила настойку, не поморщившись, сказала, что попробует заснуть, и легла, повернувшись к стене. Через день у нее начался сильный жар, и дней десять после этого она была между жизнью и смертью. Дедушка поехал в город и с большим трудом привез врача. Но ничто не помогло. Врач сказал, что у нее началось заражение крови и ей в ее положении никак нельзя было пить это снадобье. Айша родила мертвого ребенка и через несколько часов умерла сама. Теймраз словно окаменел. Родственники стали на него коситься, потому что, как ни велико горе, по абхазскому обычаю муж должен его скрывать от постороннего глаза. В день похорон покойницу выставили во дворе под укрытием, чтобы все, кто хочет, могли попрощаться с ней. Рядом с гробом лежали ее личные вещи и стояла ее лошадь, которую держал под уздцы брат Айши, тогда еще мальчик. И вдруг, расталкивая плакальщиц, Теймраз подвел свою лошадь, оседланную, в полной готовности, и поставил ее рядом с лошадью жены. Подивились родственники и соседи такому невиданному обряду, потому что никто не слыхал, чтобы рядом с лошадью покойной жены ставили лошадь живого мужа. Зашептались гости, не сошел ли он с ума, не смеется ли над ними. Братья велели увести его лошадь. Он стал сопротивляться. Произошла неприятная стычка, неуместное замешательство. Все-таки они добились своего. -- Вы еще об этом пожалеете, -- сказал он сквозь зубы и вывел свою лошадь из круга плакальщиц. После похорон все наши сели на лошадей и отправились к себе в деревню. Теймраз вызвался их провожать. Моя мама, тогда еще девочка-подросток, ехала рядом с ним. Мама говорит, что он начинал какие-то странные разговоры, она его совсем не понимала, -- то плакала, то принималась утешать. Они ехали по осеннему лесу, высветленному серебристыми стволами буков, устланному золотистыми листьями, пахучему и свежему, как молодое вино. Я знаю эту дорогу от Джгерды до Ахуцы, она и сейчас красива, но тогда она им казалась бесконечной и грустной. Наконец приехали домой. Приготовили еду. Теймраза едва уговорили сесть за стол. Он хоть и сел, но к еде так и не притронулся, только выпил два стакана вина. Потом он встал, попрощался со всеми и вышел во двор. Дело шло к вечеру. Его пытались оставить дома, но он отвязал лошадь и неожиданно стал джигитовать во дворе. Он поднимал коня на дыбы, бросал его в галоп, заставлял делать чераз, то есть скользить по траве, и многое другое. Говорят, было что-то жуткое в этой мрачной джигитовке. В тишине притихшего двора раздавалось только пистолетное щелканье камчи и жесткий голос всадника, понукающего коня. И сам он, говорят, был страшен, смертельно бледный, с траурной каймой бороды, властный и непреклонный в своей странной, никому не нужной джигитовке. Потом он перемахнул через ограду и помчался в сторону своей деревни. Поведение его было необъяснимо и позорно. Джигитовать в день похорон жены, да еще в доме ее отца -- это было ни на что не похоже. -- И за этого выродка я отдал свою дочь!.. -- сказал дедушка мрачно и сплюнул. Часа через два в тот же день Теймраз был уже дома. Его не ждали. Думали, что он останется у наших, но он приехал. Ничего особенного за ним не заметили. От ужина он, говорят, отказался, сославшись на то, что он уже сидел за столом у наших. Можно представить, каким пустым и холодным показался ему собственный дом после похорон юной жены. На следующее утро был чудесный, мягкий день, какие бывают у нас в Абхазии в дни сбора винограда. Отец Теймраза привязал веревку к виноградной корзине и пошел в сад. Он звал сына с собой, но тот сказал, что ему нужно уладить кое-какие дела. Как только отец ушел в сад, Теймраз попросил у мачехи чистое белье, сказал, что хочет вымыться перед большой дорогой. Она не стала спрашивать, какая дорога и куда. Она