Антоний Блум. Без записок
---------------------------------------------------------------
"Новый мир", 1/1991, стр.212 и далее.
From: Дмитрий Корольков (gekkon@hotmail.com)
---------------------------------------------------------------
Антоний, Митрополит Сурожский. Без записок
Мы раскрываем страницы Евангелия, и наш ум вновь и вновь -- в
который раз!-- поражают слова Иисуса Христа: "Огонь пришел Я низвести на
землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!" Еще ранее сказано было о
Христе устами Иоанна Предтечи, что Он будет крестить -- огнем. Вот, значит,
как называется то, что дает Христос: огонь. Вера Христова -- вера огненная.
Таков критерий.
Но как может быть убедительной для неверующего мира весть об
огненной вере, если он, этот мир, не видит огненности в тех, кто называет
себя верующими? Где там огонь? Воздушные замки мечтательности на религиозные
темы, воздушные умствования и теоретизирования, мнения и суждения о вере.
Тепловатая вода набожных эмоций. Земляная тяжесть так называемого
православного быта (слово-то какое -- "быт"!). Вспыхнет на мгновение огонь,
озарит, согреет -- и снова погаснет. Но есть люди, в которых огонь горит, не
угасая ни на минуту, ощутимый в каждом их слове, в каждом взгляде. Огонь,
который нельзя подделать, когда его нет, но и нельзя скрыть, когда он
есть.
Живущий в Лондоне митрополит Антоний Блум, правящий иерарх Русской
Православной Церкви на Британских островах, -- человек острого и глубокого
ума, незаурядной одаренности. Важнее другое свойство, нечасто встречающееся
среди верующих и неверующих: безупречная интеллектуальная честность. Самые
благовидные соображения никогда не побудят его закруглить прямоту мысли. Он
твердо знает и не устает учить нас, что воображаемая встреча воображаемого
человека с воображаемым Богом -- это духовная погибель. Поэтому его слово
точно и предметно, абсолютно свободно от прикрас, тумана, благообразной
стилизации. Это не просто литературный стиль -- это стиль духовности. Стиль
православной аскетики, всегда осуждавшей и мечтательность, и фарисейские
словесные церемонии "смиренноглаголания". Уж у него-то ни слушатель, ни
читатель не наткнется на красоты слога во вкусе Порфирия Голо-влева.
Понятно, что к нему тянутся люди нашего столетия, уставшие и от наглой лжи,
и от застенчивой полуправды, и от имитаций под благочестивую старину. И
все-таки самые разные люди -- русские и англичане, от носителей православной
традиции до хиппи включительно -- не ощущали бы к его проповеди такого
безусловного доверия, если бы присутствие огня не было таким явственным.
Того огня, о котором говорил Христос. Проповедь -- это не всегда слова.
Помню, меня поразило в одной московской церкви, как после обедни сотни
верующих подходили к нему под благословение, и он успевал посмотреть в глаза
каждому -- каждому! -- таким огненно-сосредоточенным взглядом, словно во
всей вселенной только двое: этот человек -- и он.
Владыка Антоний Блум -- очень современный человек в лучшем смысле
этих слов, потому что он не уклонился от того, чтобы с полной внутренней
честностью перечувствовать и продумать опыт нашего времени. Потому что он
никогда не поддается соблазну -- уйти из реальности в, воображаемую старину.
Но, будучи нашим современником, он одновременно современник святых древних
времен, ибо духовные вопросы стоят для него с той же жгучей серьезностью, с
какой стояли для них. Те же самые вопросы.
Уже во времена святого Симеона Нового Богослова были люди, которые
полагали, что мера святости, некогда возможная, стала невозможной, а потому
приходится понизить требования к себе. Великий мистик XI века учил, что
такое мнение не просто ересь, а всем ересям ересь. Апостол Павел напоминает:
"Иисус Христос вчера, и сегодня, и вовеки". Это самое главное: христиане
всех времен -- современники друг другу потому, что они призваны быть
современниками Христа. Все в христианстве -- и вероучительные догматы, и
таинства, и обряды, и Церковь как таинство таинств -- должно быть
реальностью личного отношения к живому Христу. Христианин -- это тот, кто
ответил на слова Христа: -"Ты иди за Мною".
Об этом нам может рассказать владыка Антоний, потому что он, без
всяких метафор, вправду увидел живого Христа. И как увидел! из глубины боли,
протеста, озлобленности, делающих все набожные фразы былых времен
невыносимыми. Из той глубины, в которой человек не может принять ничего,
кроме Бога.
С. АВЕРИНЦЕВ.
- Расскажите, пожалуйста, о вашем детстве.
- У меня очень мало воспоминаний детства; у меня почему-то не
задерживаются воспоминания. Отчасти потому, что очень многое наслоилось одно
на другое, как на иконах: за пятым слоем не всегда разберешь первый; а
отчасти потому, что я очень рано научился -- или меня научили,-- что, в
общем, твоя жизнь не представляет никакого интереса, интерес представляет
только то, для чего ты живешь. И поэтому я никогда не старался запоминать ни
события, ни последовательность их, раз это никакого отношения ни к чему не
имеет... Прав я или не прав, это дело другое, но так меня прошколили очень
рано. И поэтому у меня в воспоминаниях очень много пробелов.
Родился я случайно в Лозанне, в Швейцарии (19 июня 1914 года);
дед мой Скрябин, с материнской стороны, был русским консулом на Востоке, в
тогдашней Оттоманской империи, сначала в Турции, в Анатолии, а затем в той
части, которая теперь Греция, и мой отец встретился с этой семьей, потому
что тоже шел по дипломатической линии и был в Эрзеруме секретарем у моего
будущего деда. Дед мой был тогда уже в отставке и проводил время в Лозанне
(1912--1913 годы), отец же был в этот период назначен искусственно консулом
в Коломбо. Это было назначение, но туда никто не ездил, потому что там
ничего не происходило, и человека употребляли на что-нибудь другое,
полезное, но он числился в Коломбо. И вот чтобы отдохнуть от своих
коломбских трудов, они с моей матерью поехали в Швейцарию к ее отцу и моей
бабушке.
Бабушка, мать моей матери, родилась в Италии -- тогда это была Австрия;
она родилась в Триесте, но Триест в то время входил в Австро-Венгерскую
империю; про ее отца я знал только, что его звали Илья, потому что бабушка
была Ильинична; они были итальянцы. Мать моей бабушки позже стала
православной с именем Ксения; когда бабушка вышла замуж, ее мать уже была
вдова и уехала с ними в Россию.
Было их три сестры; старшая была умная, живая, энергичная (впоследствии
она была замужем за австрийцем) и до поздней старости осталась такой же; и
жертвенная была до конца. Она болела диабетом, и напоследок у нее случилась
гангрена, хотели оперировать, ей тогда было лет под восемьдесят, она сказала
-- нет, ей все равно умирать скоро, операция будет стоить денег, а эти
деньги она может оставить сестре; так она и умерла. Так это мужественно и
красиво. Младшая же бабушкина сестра была замужем за хорватом и крайне
несчастна.
Мой дед Скрябин был в Триесте русским консулом, познакомился с этой
семьей и решил жениться на бабушке, к большому негодованию ее семьи, потому
что замуж сначала следовало выдавать, конечно, старшую сестру, а бабушка
средняя была. И вот семнадцати лет она вышла замуж. Она была, наверное,
удивительно чистосердечная и наивная, потому что и в девяносто пять лет она
была удивительно наивна и чистосердечна. Она, например, не могла себе
представить, чтобы ей соврали; вы могли ей рассказать самую невозможную вещь
-- она на вас смотрела такими детскими, теплыми, доверчивыми глазами и
говорила: это правда?!
- Вы пробовали? В каких случаях? При необходимости?
- Конечно, пробовал. Без необходимости, а просто ей расскажешь
что-нибудь несосветимое, чтобы рассмешить ее, как анекдот рассказывают. Она
и я никогда не умели вовремя рассмеяться; когда нам рассказывали что-нибудь
смешное, мы всегда сидели и думали. Когда мама нам рассказывала что-нибудь
смешное, она нас сажала рядом на диван и говорила: я вам сейчас расскажу
что-то смешное, когда я вам подам знак, вы смейтесь, а потом будете
думать...
Дедушка решил учить ее русскому; дал ей грамматику и полное собрание
сочинений Тургенева, словарь и сказал: вот теперь читай и учись. И бабушка
действительно до конца своей жизни говорила тургеневским языком; она никогда
очень хорошо по-русски не говорила, но говорила языком Тургенева, и подбор
слов был такой.
- Вы, значит, еще и итальянец?
- Очень мало, я думаю; у меня такая реакция антиитальянская, они мне по
характеру совершенно не подходят. Вот страна, где я ни за что не хотел бы
жить; я ездил, когда был экзархом, в Италию, и всегда с таким чувством: Боже
мой! надо в Италию... У меня всегда было такое чувство, что Италия - это
опера в жизни: ничего реального. Мне не нравится итальянский язык, мне не
нравится их вечная возбужденность, драматичность, так что Италия, пожалуй,
из всех стран, которые я знаю, - последняя страна, где бы я поселился.
После свадьбы с дедушкой они приехали в Россию. Позже мой дед служил на
Востоке, а мама тогда была в Смольном и приехала на каникулы к родителям
(шесть дней на поезде из Петербурга до персидской границы, а потом на
лошадях до Эрзерума), где и познакомилась с моим отцом, который был
драгоманом, то есть, говоря по-русски, переводчиком в посольстве. Потом дед
кончил срок своей службы, и, как я сказал, они уехали в Швейцарию - моя мать
уже была замужем за моим отцом. А потом была война, и на войне погиб первый
бабушкин сын; потом, в 1915 году, умер Саша, композитор; к тому времени мы
сами - мои родители и я, с бабушкой же, - попали в Персию (отец был назначен
туда). Бабушка всегда была на буксире, она пассивная была, очень пассивная.
- А мать была, видимо, наоборот, очень интенсивная?
- Она интенсивная не была, она была энергичная, мужественная. Например,
она ездила с отцом по всем горам, ездила верхом хорошо, играла в теннис,
охотилась на кабана и на тигра - все это она могла делать. Другое дело, что
она совсем не была подготовлена к эмигрантской жизни, но она знала
французский, знала русский, знала немецкий, знала английский, и это,
конечно, ее спасло, потому что, когда мы приехали на Запад, время было
плохое, был 1921 год и была безработица, но тем не менее со знанием языка
можно было что-то получить; потом она научилась стучать на машинке,
научилась стенографии и работала уже всю жизнь.
Как отцовские предки попали в Россию, мне неясно; я знаю, что они в
петровское время из Северной Шотландии попали в Россию, там и осели. Мой дед
со стороны отца еще переписывался с двоюродной сестрой, жившей на
северо-западе Уэстерн-Хайлендс; она была уже старушка, жила одна, в
совершенном одиночестве, далеко от всего и, по-видимому, была мужественная
старушка. Единственный анекдот, который я о ней знаю, это из письма, где она
рассказывала деду, что ночью услышала, как кто-то лезет вверх по стене; она
посмотрела и увидела, что на второй этаж подымается по водосточной трубе
вор, взяла топор, подождала, чтобы он взялся за подоконник, отрубила ему
руки, закрыла окно и легла спать. И все это она таким естественным тоном
описывала - мол, вот какие бывают неприятности; когда живешь одна. Больше
всего меня поразило, что она могла закрыть окно и лечь спать; остальное -
его дело.
Жили они в Москве, дедушка был врачом, а отец учился дома с двумя
братьями и сестрой; причем дед требовал, чтобы они полдня говорили
по-русски, потому что естественно - местное наречие; а другие полдня - один
день по-латыни, другой день по-гречески сверх русского и одного иностранного
языка, который надо было учить для аттестата зрелости, - это дома. Ну а
потом он поступил на математический, кончил и оттуда - в школу министерства
иностранных дел, дипломатическую школу, где проходили восточные языки и то,
что нужно было для дипломатической службы.
Отец рано начал ездить на Восток; еще семнадцати-восемнадцатилетним
юношей он ездил на Восток летом, во время каникул, верхом один через всю
Россию, Турцию - это считалось полезным. Про его братьев я ничего не знаю,
они оба умерли; один был расстрелян, другой умер, кажется, от аппендицита. А
сестра была замужем в Москве за одним из ранних большевиков; но я не знаю,
что с ней сталось, и не могу вспомнить фамилию; долго помнил, а теперь не
могу вспомнить. Вдруг бы оказалось, что кто-то еще существует: со стороны
отца у меня ведь никого нет...
Моя бабушка с папиной стороны была моей крестной; на крестинах не
присутствовала, только "числилась" - вообще это, думаю, не особенно всерьез
принималось, судя по тому, что никто из моих никогда в церковь не ходил до
того, как впоследствии я стал ходить и стал их "водить"; отец начал ходить
до меня, но это было уже значительно позже, после революции, конец 20-х -
начало 30-х годов.
В Лозанне в 1961 году я встретил священника, который меня крестил. Была
очень забавная встреча, потому что я приехал туда молодым епископом (молодым
по хиротонии), встретил его, говорю: -"Отец Константин, я так рад вас снова
повидать!" Он на меня посмотрел, говорит: -"Простите, вы, вероятно, путаете,
мы, по-моему, с вами не встречались". Я говорю: -"Отец Константин! Как вам
не стыдно, мы же с вами знакомы годами - и вы меня не узнаете?" - "Нет,
простите, не узнаю..." -- "Как же, вы же меня крестили!.." Ну, он пришел в
большое возбуждение, позвал своих прихожан, которые там были: смотрите,
говорит, я крестил архиерея!.. А в следующее воскресенье я был у него в
церкви, посередине церкви была книга, где записываются крестины, он мне
показал, говорит: - "Что же это значит, я вас крестил Андреем - почему же вы
теперь Антоний?" В общем, претензия, почему я переменил имя. А потом он
служил и читал Евангелие по-русски, и я не узнал, к сожалению, что это
русский язык был... Говорили мы с ним по - французски, служил он
по-гречески, а Евангелие в мою честь читал на русском языке, -- хорошо, что
кто-то мне подсказал: вы заметили, как он старался вас ублажить, как он
замечательно по-русски читает?.. Ну, я с осторожностью его поблагодарил.
Ну вот, месяца два после моего рожденья мы прожили с родителями в
Лозанне, а потом вернулись в Россию. Сначала жили в Москве, в теперешнем
скрябинском музее, а в 1915--1916 году мой отец был снова назначен на
Восток, и мы уехали в Персию. И там я провел вторую часть относительно
раннего детства, лет до семи.
Воспоминаний о Персии у меня ясных нет, только отрывочные. Я, скажем,
глазами сейчас вижу целый ряд мест, но я не мог бы сказать, где эти места.
Например, вижу большие городские ворота; это, может быть, Тегеран, может
быть, Тавриз, а может быть, и нет; почему-то мне сдается, что это Тегеран
или Тавриз. Затем мы очень много ездили, жили примерно в десяти разных
местах.
Потом у меня воспоминание (мне было лет, я думаю, пять-шесть), как мы
поселились недалеко, опять - таки, кажется, от Тегерана, в особняке,
окруженном большим садом. Мы ходили его смотреть. Это был довольно большой
дом, весь сад зарос и высох, и я помню, как я ходил и ногами волочил по
сухой траве, потому что мне нравился треск этой высохшей травы.
Помню, у меня был собственный баран и была собственная собака; собаку
разорвали другие уличные собаки, а барана разорвал чей-то пес, так что все
это было очень трагично. У барана были своеобразные привычки: он каждое утро
приходил в гостиную, зубами вынимал изо всех ваз цветы и их не ел, но клал
на стол рядом с вазой и потом ложился в кресло, откуда его большей частью
выгоняли; то есть в свое время всегда выгоняли, но с большим или меньшим
возмущением. Постепенно, знаете, все делается привычкой; в первый раз было
большое негодование, а потом просто очередное событие: надо согнать барана и
выставить вон...
Был осел, который, как все ослы, был упрям. И для того чтобы на нем
ездить, прежде всего приходилось охотиться, потому что у нас был большой
парк и осел, конечно, предпочитал пастись в парке, а не исполнять свои
ослиные обязанности. И мы выходили целой группой, ползали между деревьями,
окружали зверя, одни его пугали с одной стороны, он мчался в другую, на него
накидывались, и в конечном итоге после какого-нибудь часа или полутора часов
такой оживленной охоты осел бывал пойман и оседлан. Но этим не кончалось,
потому что он научился, что если до того, как на него наложат седло, он
падет наземь и начнет валяться на спине, то гораздо труднее будет его
оседлать. Местные персы его отучили от этого тем, что вместо русского
казачьего седла ему приделали персидское деревянное, и в первый же раз, как
он низвергся и повалился на спину, он мгновенно взлетел с воем, потому что
больно оказалось. Но и этим еще не кончалось, потому что у него были
принципы: если от него хотят одного, то надо делать другое, и поэтому если
вы хотели, чтобы он куда-то двигался, надо было его обмануть, будто вы
хотите, чтобы он не шел. И самым лучшим способом было воссесть очень высоко
на персидское кресло, поймать осла за хвост и потянуть его назад, и тогда он
быстро шел вперед. Вот воспоминание.
Еще у меня воспоминание о первой железной дороге. Была на всю Персию
одна железная дорога, приблизительно в пятнадцать километров длиной, между
не то Тегераном, не то Тавризом и местом, которое называлось Керманшах и
почиталось (почему - не помню) местом паломничества. И все шло замечательно,
когда ехали из Керманшаха в город, потому что дорога под гору шла. Но когда
поезд должен был тянуть вверх, он доходил до мостика, вот такого, с
горбинкой, и тогда все мужчины вылезали, и белые, европейцы, люди знатные,
шли рядом с поездом, а люди менее знатные толкали. И когда его протолкнут
через эту горбинку, можно было снова садиться в поезд и даже очень
благополучно доехать, что было, в общем, очень занимательно и большим
событием: ну подумайте - пятнадцать километров железной дороги!
Затем, когда мне было лет семь, я сделал первое великое открытие
из европейской культуры: первый раз в жизни видел автомобиль. Помню, бабушка
подвела меня к машине, поставила и сказала: "Когда ты был маленький, я тебя
научила, что за лошадью не стоят, потому что она может лягнуться; теперь
запомни: перед автомобилем не стоят, потому что он может пойти". Тогда
автомобили держались только на тормозах, и поэтому никогда не знаешь, пойдет
или не пойдет.
- Были у вас какие-нибудь гувернеры?
- В Персии была русская няня на первых порах; потом был период,
примерно с 1918 по 1920 год, когда никого не было - бабушка, мама; были
разные персы, которые научили ездить верхом на осле и подобным вещам. Из
культурной жизни ничего не могу сказать, потому что не помню, в общем,
ничего. Было блаженное время - в школу не ходил, ничему меня не учили,
"развивали", как бабушка говорила. Бабушка у меня была замечательная; она
страшно много мне вслух читала, так что я не по возрасту много "читал" в
первые годы: "Жизнь животных" Брема, три-четыре тома, все детские книги -
можете сами себе представить. Бабушка могла читать часами и часами, а я мог
слушать часами и часами. Я лежал на животе, рисовал или просто сидел и
слушал. И она умела читать; во-первых, она читала красиво и хорошо,
во-вторых, она умела сделать паузу в те моменты, когда надо было дать время
как-то реагировать; периодически она переставала читать, мы ходили гулять, и
она затевала разговоры, о чем мы читали: нравственные оценки, чтобы это
дошло до меня не как развлечение, а как вклад, и это было очень ценно, я
думаю.
В 1920 году мы начали двигаться из Персии вон: перемена правительства,
передача посольства и т. д. Отец остался, а мать, бабушка и я, мы пустились
в дорогу куда-то на запад. У нас был дипломатический паспорт на Англию, куда
мы так никогда и не доехали; вернее, доехали, но уже значительно позже, в
1949 году. И вот отчасти верхом, отчасти в коляске проехали по северу Персии
глубокой зимой, под конвоем разбойников, потому что это было самое верное
дело. В Персии в то время можно было ездить под двумя конвоями: или
разбойников, или персидских солдат. И самое неверное дело был конвой
персидских солдат, потому что они непременно вас ограбят, но вы на них
жаловаться не можете: как же так? мы же их и не думали грабить! мы же их
защищали! кто-то на них напал, но мы не знаем, наверное, переодетые!.. Если
показывались разбойники, конвой сразу исчезал: зачем же солдаты будут
драться, рисковать жизнью, чтобы их еще самих ограбили? А с разбойниками
было гораздо вернее: они либо охраняли вас, либо просто грабили.
Ну вот, под конвоем разбойников мы и проехали весь север Персии,
перевалили через Курдистан. Сели на баржу, проехали мимо земного рая: еще до
этой войны там показывали земной рай и дерево Добра и Зла -- там, где Тигр и
Евфрат соединяются. Это замечательная картина: Евфрат широкий, синий, а Тигр
быстрый, и воды его красные, и он врезается в Евфрат, и несколько сот метров
еще видно в синих водах Евфрата струю красных вод Тигра... И вот там
довольно большая поляна в темном лесу и посреди поляны огражденное
решеточкой маленькое иссохшее деревце: вы же понимаете, что оно, конечно,
высохло с тех пор... Оно все увешано маленькими тряпочками: на Востоке в то
время, не знаю, как теперь, когда вы проходили мимо какого-нибудь
святого места, то отрывали лоскут одежды и привешивали к дереву или к кусту
или, если нельзя было это сделать, клали камень, и получались такие груды. И
тем это деревце стояло; оно чуть не потерпело крушение, потому что во время
второй мировой войны американские солдаты его вырыли, погрузили на джип и
собирались уже везти в Америку: дерево Добра и Зла. -- это же куда
интереснее, чем перевезти какой-нибудь готический собор, все-таки гораздо
старее. И местное население их окружило и не дало джипу двигаться, пока
командование не было предупреждено и их не заставили врыть обратно дерево
Добра и Зла. Так что оно еще, вероятно, там и стоит...
В этот период я в первый и в последний раз курил. На пути было
удивительно голодно и еще более, может быть, скучно, и я все ныл, чтобы мне
что-нибудь дали съесть, чтобы скоротать время. А есть было нечего, и моя
мать пробовала отвлечь мое внимание папиросой. В течение недели я пробовал
курить, пососал одну папиросу, пососал другую, пососал третью, но понял, что
папироса - это чистый обман, что это не пища и не развлечение, и на этом
кончилась моя карьера курильщика. Потом тоже не курил, но совсем не из
добродетельных соображений, а мне говорили, что вот закуришь, как все, а я
не хотел быть как все; после говорили, что когда попадешь в анатомический
театр, закуришь, потому что иначе никто не выдерживает, и я решил - умру, но
не закурю; говорили, что когда попаду в армию, закурю, но так и не закурил.
Так мы доехали до Басры, и так как в то время в океане были мины, то
самый короткий путь на запад был от Басры в Индию, и мы проехали на восток,
к Индии; там прожили с месяц, и единственное, что я помню, это красный цвет
бомбейских зданий, это высокие башни, куда персы складывают своих усопших,
чтобы их хищные птицы съели, и целые стаи орлов и других хищных птиц,
которые кружили вокруг этих башен; это единственное воспоминание, которое у
меня осталось, кроме еле выносимой жары.
А затем нас отправили в Англию, и тут я был полон надежд, которые, к
сожалению, не оправдались. Нас посадили на корабль, предупредив, что он
настолько обветшал, что, если будет буря, непременно потерпит крушение. А я
начитался "Робинзона Крузо" и всяких интересных вещей и, конечно, мечтал о
буре. Кроме того, капитан был полон воображения, если не разума, и решил,
что всем членам семьи зараз погибать не надо, и поэтому маму приписал к
одной спасательной лодке, бабушку - к другой, меня - к третьей, чтобы хоть
один из нас выжил, если будем погибать. Мама очень несочувственно относилась
к мысли о кораблекрушении, и я никак не мог понять, как она может быть такой
неромантичной.
Ну, в общем, двадцать три дня мы плыли из Бомбея до Гибралтара, а в
Гибралтаре так и стали: корабль решил никогда больше не двигаться никуда. И
нас высадили, причем большую часть багажа мы получили, но один большой
деревянный ящик уплыл, то есть был перевезен в Англию, и мы получили его
очень много лет спустя; англичане нас где-то отыскали и заставили уплатить
фунт стерлингов за хранение. Это было громадное событие, потому что это был
один из тех ящиков, куда в последнюю минуту вы сбрасываете все то, что в
последнюю минуту вы не можете оставить. Сначала мы разумно упаковали то, что
нужно было, потом -- что можно было, и оставили то, что никак уже
нельзя было взять, а в последнюю минуту - сердце не камень, и
в этот ящик попали самые, конечно, драгоценные вещи, то есть такие, которые
меня как мальчика потом интересовали в тысячу раз больше, чем
теплое белье или полезные башмаки. Но это случилось уже позже.
И вот мы пропутешествовали через Испанию, и единственное мое
воспоминание об Испании - это Кордова и мечеть. Я ее не помню глазами, но
помню впечатление какой-то дух захватывающей красоты и тишины. Затем север
Испании: дикий, сухой, каменистый и который так хорошо объясняет испанский
характер.
Затем попали в Париж, и там я сделал еще два открытия. Во-первых, в
первый раз в жизни я обнаружил электричество - что оно вообще существует; мы
куда-то въехали, было темно, и я остановился и сказал: надо лампу зажечь.
Мама сказала: нет, можно зажечь электричество. Я вообще не понимал, что это,
и вдруг услышал: чик - и стало светло. Это было большим событием; знаете, в
позднейших поколениях этого не понять, потому что с этим рождаются; но тогда
это было такое непонятное явление, что может вдруг появиться свет, вдруг
погаснуть, что не надо заправлять лампу, что она не коптит, что не надо
чистить стекла -- целый мир вещей исчез...
А второе, что я открыл, это что есть люди, которых на улице давить
нельзя. Потому что в Персии было так: по улице мчится или всадник или
коляска, и всякий пешеход спасает свою жизнь, кидаясь к стене; если ты
недостаточно быстро кинулся, тебя кнутом огреют, а если не кинешься - тебя
опрокинут: сам виноват, чего лезешь под ноги лошади! И вот мы ехали,
по-моему, в первый день с вокзала на такси по Елисейским полям, то есть по
громадной улице, - тогда почти не было автомобилей, все было очень открыто,
не было никаких магазинов вдоль улицы, это было очень красиво, - и вдруг я
вижу: посреди улицы стоит человек и никуда не кидается, просто стоит как
вкопанный, и коляски, автомобили вот так проходят. Я схватил маму за руку,
говорю: мама! его надо спасти! мы ведь тоже были на машине, могли
остановиться и сказать: скорей, скорей влезай, спасем! И вот мама мне
сказала: нет, это городовой. Ну так что же, что он городовой?! Мама говорит:
городового нельзя давить... Я подумал: это же чудо! Если стать городовым, то
можно на всю жизнь спастись от всех бед и несчастий! Со временем я несколько
переменил свои взгляды, но в этот момент я действительно переживал это как
дипломатический иммунитет; стоишь - и тебя не могут раздавить! Вы понимаете,
что это значит?! Вот это было второе большое событие в моей европейской
жизни.
Это все, что я тогда в Париже обнаружил. Потом мы поехали в Австрию -
все в поисках какой-нибудь работы для матери, - а в Австрии еще была жива
бабушкина старшая сестра, которая была замужем за австрийцем. Потом поехали
в северную Югославию, в область Загреба и Мари-бора. Там мы жили какое-то
время на ферме, мне было тогда лет семь, и я что-то подрабатывал, делая,
вероятно, никому не нужные какие-то работы. Затем снова вернулись в Австрию,
потому что в Югославии нечего было делать, и полтора года сидели в Вене.
И там мне пришлось пережить первые встречи с культурой: меня начали
учить писать и читать, и я этому поддавался очень неохотно. Я никак не мог
понять, зачем это мне нужно, когда можно спокойно сидеть и слушать, как
бабушка читает вслух - так гладко, хорошо, - зачем же еще что-то другое?
Один из родственников пытался меня вразумить, говоря: видишь, я хорошо
учился, теперь имею хорошую работу, хороший заработок, могу поддерживать
семью... Ну, я его только спросил: ты не мог бы делать это за двоих?
Так или иначе, в Вене я попал в школу и учился года полтора и отличился
в школе очень позорным образом - вообще школа мне не давалась в смысле чести
и славы. Меня водили как-то в зоологический сад, и, к несчастью, на
следующий день нам задали классную работу на тему "чем вы хотите быть в
жизни". И конечно, маленькие австрияки написали всякие добродетельные вещи:
один хотел быть инженером, другой доктором, третий еще чем-то; а я был так
вдохновлен тем, что видел накануне, что написал - даже с чудной, с моей
точки зрения, иллюстрацией - классную работу на тему: "Я хотел бы быть
обезьяной". На следующий день я пришел в школу с надеждой, что оценят мои
творческие дарования. И учитель вошел в класс и говорит: вот, мол, я получил
одну из ряда вон выдающуюся работу. "Встань!" Я встал - и тут мне был
разнос, что "действительно видно: русский варвар, дикарь, не мог ничего
найти лучшего чем возвращение в лоно природы" и т. д. и т. п.
Вот это основные события из школьной жизни там. А два года назад
(рассказ записан в 1973 году) я впервые снова попал в Вену и наговаривал
ленты для радио, и тот, кто делал запись, меня спросил, был ли я
когда-нибудь в Вене. "Да". - "А что вы тогда делали?" - "Я был в школе". --
"Где?" - "В такой-то". Оказалось, что мы одноклассники, после пятидесяти лет
встретились; ну конечно, друг друга не узнали, и дальше знакомство не пошло.
- А на каких языках вы с детства говорили?
- Меня с детства заставляли говорить по-русски и по-французски;
по-русски я говорил с отцом, по-французски - с бабушкой, на том и на другом
языке с матерью. И единственное, что было запрещено, это мешать языки, это
преследовалось очень строго, и я к этому просто не привык. Ну, по-персидски
говорил свободно. Это я, конечно, забыл в течение трех-четырех лет, когда мы
уехали из Персии, но интересно, что когда я потом жил в школе-интернате и во
сне разговаривал, видел сны и говорил, я говорил по-персидски, тогда как
наяву уже ни звука не мог произнести и не мог понять ни одного слова.
Любопытно, как это где-то в подсознании осталось, в то время как из сознания
изгладилось совершенно. Потом немецкий: меня в раннем детстве научили
произносить немецкий по-немецки, это очень помогло и теперь помогает. В
хорошие дни у меня по-немецки, в общем, меньше акцента, чем по-французски.
Когда ты год не говоришь на каком-то языке, потом ты уже ничего не можешь.
Но самый замечательный комплимент, который я не так давно получил о
немецком, это от кельнского кардинала, который был слеп; и когда я с ним
познакомился, мы с ним поговорили, и он мне сказал: -"Можно вам
задать нескромный вопрос?" Я говорю: -да. -"Каким образом вы, немец, стали
православным?" Я задрал нос, потому что слепой человек большей частью чуток
на звук. Но это был хороший день просто, потому что в более усталые дни я не
всегда так хорошо говорю, но могу, когда случится... Испанский - читаю;
итальянский - это вообще не проблема; ну, голландский, он легкий, потому что
страшно похож на немецкий язык XII--XIII веков. Когда голова совсем дуреет,
читаю для отдыха немецкие стихи этой эпохи.
-А когда вы маленьким были, были какие-то обязанности, или просто
как рос, так и рос?
-О нет! Прежде всего с меня ничего не требовали неразумного, то есть у
меня никогда не было чувства, что требуют, потому что родители большие и
сильные и поэтому могут сломить ребенка. Но с другой стороны, если что-то
говорилось - никогда не отступали. И - я этого не помню, мама мне потом
рассказывала - она мне как-то раз что-то велела, я воспротивился, мне было
сказано, что так оно и будет, и я два часа катался по полу, грыз ковер и
визжал от негодования, отчаяния и злости, а мама села тут же в комнате в
кресло, взяла книжку и читала, ждала, чтобы я кончил. Няня несколько раз
приходила: барыня, ребенок надорвется! А мама говорила: няня, уйдите! Когда
я кончил, выводился, она сказала: ну кончил? теперь сделай то, что тебе
сказано было. Это был абсолютный принцип.
А потом принцип воспитания был такой, что убеждения у меня должны
сложиться в свое время свои, но я должен вырасти совершенно правдивым и
честным человеком, и поэтому мне никогда не давали повода лгать или
скрываться, потому что меня не преследовали. Скажем, меня могли наказать, но
в этом всегда был смысл, мне не приходилось иметь потаенную жизнь, как
иногда случается, когда с детьми обращаются не в меру строго или
несправедливо: они начинают просто лгать и устраивают свою жизнь иначе.
У нас была общая жизнь; ответственности требовали от меня,-- скажем, с
раннего детства я убирал свою комнату: стелил постель, чистил за собой.
Единственное, чему меня никогда не научили, это чистить башмаки, и я уже
потом, во время войны, нашел духовное основание этого не делать, когда
прочел у кюре д'Арса (Винне Жан-Мари (1786--1859) -- "арский кюре",
французский святой, известный приходский священник.) фразу, что вакса для
башмаков то же самое, что косметика для женщины, и я страшно обрадовался,
что у меня есть теперь оправдание. Знаете, у всякого ребенка есть какие-то
вещи, которые он находит ужасно скучными. Я всегда находил ужасно скучным
пыль вытирать и башмаки чистить. Теперь-то я научился делать и то и другое.
Ну и потом все домашние работы мы делали вместе, причем именно вместе, и не
то что "пойди и сделай, а я почитаю", а "давай мыть посуду", "давай делать
то или другое", и меня научили как будто.
- Это еще в Персии?
- Нет, тогда была совсем, насколько я помню, свободная жизнь: большой
сад при посольском имении, осел, - ничего, в общем, не требовалось. Кроме
порядка: никогда бы мне не разрешили пойти гулять, если не прибрал книги или
игрушки, или оставил комнату в беспорядке,-- это было немыслимо.
И теперь я так живу; скажем, облачения и алтарь я после каждой службы
убираю, даже если между службами Выноса Плащаницы и Погребения остаются
какие-нибудь полтора часа, все складываю. Именно на том основании, что в
момент, когда что-то кончено, оно должно быть так закончено, как будто, с
одной стороны, ничего и не случалось, а с другой стороны -- все можно начать
снова: это так помогает жить! С вечера, например, меня научили все
приготовлять на завтра. Мой отец говорил: мне жить хорошо, потому что у меня
есть слуга Борис, который вечером все сделает, сложит, башмаки вычистит, все
приготовит, а утром Борис Эдуардович встанет - ему делать нечего.
- А маленьким вас баловали?
- Ласково относились, но не баловали - в том смысле, что это не шло за
счет порядка, дисциплины или воспитания. Кроме того, меня научили с самого
детства ценить маленькие, мелкие вещи; а уж когда началась эмиграция, тогда
сугубо ценить, скажем, один какой-то предмет; одна какая-нибудь вещица - это
было чудо, это была радость, и это можно было ценить годами. Скажем,
какой-нибудь оловянный солдатик или какая-нибудь книга - с ними жили
месяцами, иногда годами, и за это я очень благодарен, потому что я умею
радоваться на самую мелкую вещь в момент, когда она приходит, и не
обесценивать ее никогда. Подарки делали, но не топили в подарках даже тогда,
когда была возможность, так что глаза не разбегались, чтобы можно было
радоваться на одну вещь. На Рождество однажды я получил в подарок - до сих
пор его помню - маленький русский трехцветный флаг, шелковый; и я с этим
флагом настолько носился, до сих пор как-то чувствую его под рукой, когда я
его гладил, этот самый шелк, его трехцветный состав. Мне тогда объяснили,
что это значит, что это наш русский флаг: русские снега, русские моря,
русская кровь, - и это так и осталось у меня: белоснежность снегов,
голубизна вод и русская кровь.
Во Франции, когда мы попали туда с родителями, довольно-таки туго было
жить. Моя мать работала, она знала языки, а жили очень розно, в частности -
все в разных концах города. Меня отдали живущим в очень, я бы сказал,
трудную школу; это была школа за окраиной Парижа, в трущобах, куда ночью,
начиная с сумерек, и полиция не ходила, потому что там резали. И конечно,
мальчишки, которые были в школе, были оттуда, и мне это далось вначале
чрезвычайно трудно; я просто не умел тогда драться и не умел быть битым.
Били меня беспощадно - вообще считалось нормальной вещью, что новичка в
течение первого года избивали, пока не научится защищаться. Поэтому вас
могли избить до того, что в больницу увезут, перед глазами преподавателя.
Помню, я раз из толпы рванулся, бросился к преподавателю, вопия о защите, --
он просто ногой меня оттолкнул и сказал: не жалуйся! А ночью, например,
запрещалось ходить в уборную, потому что это мешало спать надзирателю. И
надо было бесшумно сползти с кровати, проползти под остальными кроватями до
двери, умудриться бесшумно отворить дверь -- и т. д.; за это бил уже сам
надзиратель.
Ну, били, били и, в общем, не убили! Научили сначала терпеть побои;
потом научили немного драться и защищаться -- и когда я бился, то бился
насмерть; но никогда в жизни я не испытывал так много страха и так много
боли, и физической и душевной, как тогда. Потому что я был хитрая скотинка,
я дал себе зарок ни словом не обмолвиться об этом дома: все равно некуда
было деться, зачем прибавлять маме еще одну заботу? И поэтому я впервые
рассказал ей об этом, когда мне было лет сорок пять, когда это уже было дело
отзвеневшее. Но этот год было действительно тяжело; мне было восемь-девять
лет, и я не умел жить.
Через сорок пять лет я однажды ехал в метро по этой линии, я читал и в
какой-то момент поднял глаза и увидел название одной из последних станций
перед школой -- и упал в обморок. Так что, вероятно, это где-то очень
глубоко .засело: потому что я не истерического типа и у меня есть какая-то
выдержка в жизни, -- и это меня так ударило где-то в самую глубину. Это
показывает, до чего какое-нибудь переживание может глубоко войти в плоть и
кровь.
Но чему я научился тогда, кроме того чтобы физически выносить довольно
многое, это те вещи, от которых мне пришлось потом очень долго отучиваться:
во-первых, что всякий человек, любого пола, любого возраста и размера, вам
от рождения враг и опасность; во-вторых, что можно выжить, только если стать
совершенно бесчувственным и каменным; в-третьих, что можно жить, только если
уметь жить, как зверь в джунглях. Агрессивная сторона во мне не очень
развилась, но вот эта убийственная другая сторона, чувство, что надо стать
совершенно мертвым и окаменелым, чтобы выжить, -- ее мне пришлось годами
потом изживать, действительно просто годами.
В полдень в субботу из школы отпускали, и в четыре часа в воскресенье
надо было возвращаться, потому что позже через этот квартал было идти
опасно. А в свободный день были другие трудности, потому что мама жила в
маленькой комнатушке, где ей разрешалось меня видеть днем, но ночевать у нее
я не имел права. Это была гостиница, и часов в шесть вечера мама меня
торжественно выводила за руку так, чтобы хозяин видел; потом она
возвращалась и разговаривала с хозяином, а я в это время на четвереньках
проползал между хозяйской конторкой и мамиными ногами, заворачивал за угол
коридора и пробирался обратно в комнату. Утром я таким же образом выползал,
а потом мама меня торжественно приводила, и это было официальным
возвращением после ночи, проведенной "г