ую роль -- может быть, это покажется
странно или смешно, но вот что я нашел тогда в жизни и свой масштаб в ней
нашел тоже, потому что выдающимся хирургом я никогда не был и больших
операций не делал, а вот это была жизнь, и именно глубокая жизнь взаимных
отношений.
Потом кончилась война и началась оккупация, я был во французском
Сопротивлении три года, потом снова в армии, а потом занимался медицинской
практикой до 1948 года...
- А что в Сопротивлении делали?
- Ничего не делал интересного; это самая, можно сказать, позорная вещь
в моей жизни, что я ни во время войны, ни во время Сопротивления ничего
никогда не сделал специально интересного или специально героического. Когда
меня демобилизовали, я решил вернуться в Париж и вернулся отчасти законно, а
отчасти незаконно. Законно в том отношении, что я вернулся с бумагами, а
незаконно потому, что я их сам написал. Было очень забавно. Мама и бабушка
эвакуировались в область Лимож, и когда меня демобилизовали, я
демобилизовался в лагерь РСХД в По -- надо было куда-то ехать. Я попал туда
и стал разыскивать маму и бабушку, я знал, что они где-то тут, до меня дошло
письмо, которое они мне писали месяца за три до этого, оно путешествовало по
всем армейским инстанциям. И я их обнаружил в маленькой деревне; мама была
больна, бабушка была немолода, и я решил, что мы все вернемся в Париж и
посмотрим, что там можно делать. Первой моей мыслью было перебраться во
"Франс Либр" ("Свободная Франция", патриотическое движение, примкнувшее к
антифашистской коалиции; группировалось главным образом в Англии), но это
оказалось невозможным, потому что к тому времени Пиренеи были блокированы.
Может быть, кто-нибудь более предприимчивый и пробрался бы, но я не
пробрался.
Мы доехали до какой-то деревни недалеко от демаркационной линии
оккупированной зоны, и я пошел в мэрию. Тогда на мне была полная военная
форма, кроме куртки, которую я купил, чтобы спрятать под ней как можно
больше военного обмундирования, и я отправился к мэру объяснить, что мне
нужен пропуск. Он мне говорит: "Вы знаете, это невозможно, боюсь, меня
расстреляют за это". Никому не разрешалось переходить демаркационную линию
без немецкого пропуска. Я уговаривал его, уговаривал, наконец он мне сказал:
"Знаете, что мы сделаем: я здесь, на столе, положу бумаги, которые надо
заполнить; вот здесь лежит печать мэрии, вы возьмите, поставьте печать -- и
украдите бумаги. Если вас арестуют, я на вас же скажу, что вы их у меня
украли". А это все, что мне было нужно, мне бумаги были нужны, а если
словили бы, его и спрашивать бы не стали, все равно посадили бы. Я заполнил
эти бумаги, и мы проехали линию, это тоже было очень забавно. Мы ехали в
разных вагонах -- мама, бабушка и я -- не из конспирации, а просто мест не
было; и в моем купе было четыре французских старушки, которые дрожали со
страху, потому что были уверены, что немцы их на кусочки разорвут, и
совершенно пьяный французский солдат, который все кричал, что вот появись
немец, он его -- бум-бум-бум! -- сразу убьет... И старушки себе
представляли: войдет немецкий контроль, солдат закричит, и нас всех за это
расстреляют. Ну, я с некоторой опаской ехал, потому что, кроме этой куртки,
на мне все было военное, а военным не разрешалось въезжать -- вернее,
разрешалось, но их сразу отбирали в лагеря военнопленных. Я решил, что надо
как-то так встать, чтобы контроль не видел меня ниже плеча; поэтому я своим
спутникам предложил ввиду того, что я говорю по-немецки, чтобы они мне дали
свои паспорта, и я буду разговаривать с контролем. И когда вошел немецкий
офицер, я вскочил, встал к нему вплотную, почти прижался к нему так, чтобы
он ничего не мог видеть, кроме моей куртки, дал ему бумаги, все объяснил, он
меня за это еще благодарил, спросил, почему я говорю по-немецки, -- ну,
культурный человек, учился в школе, из всех языков выбрал немецкий (что было
правдой, а выбрал-то я его потому, что уже его знал и потому надеялся, что
работать надо будет меньше, но это дело другое...). И так мы проехали.
А потом приехали в Париж и поселились, и у нас был знакомый старый
французский врач, еще довоенного изделия, до первой мировой войны, который
уже был членом французского медицинского Сопротивления, и он меня
завербовал. Заключалось это в том, что ты числился в Сопротивлении, и если
кого-нибудь из Сопротивления ранили, или нужны были лекарства, или надо было
кого-то посетить, то посылали к одному из этих врачей, а не просто к кому
попало. Были ячейки, приготовленные на момент освобождения Парижа, куда
каждый врач был заранее приписан, чтобы, когда будет восстание, каждый знал,
куда ему идти. Но я в свою ячейку так и не попал, потому что за полтора-два
года до восстания меня завербовало французское "пассивное Сопротивление", и
я занимался мелкой хирургией в подвальном помещении госпиталя Отель-Дье, и
поэтому, когда началось восстание, я пошел туда -- там было гораздо больше
работы, там я был нужнее. Кроме того, очень было важно, чтобы там были люди,
которые могли законно требовать новых припасов лекарств и новых
инструментов, чтобы их переправлять: к нам приходили из этих ячеек, а мы им
передавали казенные инструменты, иначе им невозможно было бы получить их в
таком количестве. Одно время французская полиция поручила мне заведовать
машиной скорой помощи во время бомбежек, и это давало возможность перевозить
куда надо нужных Сопротивлению людей.
А еще я работал в больнице Брока, и немцы решили, что отделение, где я
работал, будет служить отделением экспертизы, и к нам посылали людей,
которых они хотели отправлять на принудительные работы в Германию. А немцы
страшно боялись заразных болезней, поэтому мы выработали целую систему,
чтобы когда делались рентгеновские снимки, на них отпечатывались бы
какие-нибудь туберкулезные признаки. Это было очень просто: мы их просто
рисовали. Все, кто там работал, работали вместе, иначе было невозможно, --
сестра милосердия, другая сестра милосердия, один врач, я, мы ставили
"больного", осматривали его на рентгене, рисовали на. стекле то, что нужно
было, потом ставили пленку и снимали, и получалось, что у него есть все что
нужно. Но это, конечно, длилось не так долго, нельзя было без конца это
делать, нужно было уходить.
- Слишком много больных у вас оказывалось?
- То есть все, все, никого не пропускали; если не туберкулез, то
что-нибудь другое, но мы никого не пропустили за год с лишним.
- За год с лишним одни калеки?
- Да, одни калеки. Ну, объясняли, что, знаете, такое время: недоедание,
молодежь некрепкая... Ну а потом немцы все же начали недоумевать, и тогда я
принялся за другое: в русской гимназии преподавать -- от одних калек к
другим!
Еще одно интересное открытие периода войны, оккупации. Одна из вещей, с
которыми нам в жизни, и тем более в молитве, приходится бороться, это вопрос
времени. Мы не умеем -- а надо научиться -- жить в мгновении, в котором ты
находишься; ведь прошлого больше нет, будущего еще нет, и единственный
момент, в котором ты можешь жить, это теперь; а ты не живешь, . потому что
застрял позади себя или уже забегаешь вперед себя. И дознался я до чего-то в
этом отношении милостью Божией и немецкой полиции. Во время оккупации я раз
спустился в метро, и меня сцапали, говорят: покажи бумаги!.. Я показал.
Фамилия моя пишется через два "о" (Bloom.). Полицейский смотрит, говорит:
"Арестовываю! Вы англичанин и шпион!" Я говорю: "Помилуйте, на чем вы
основываетесь?" -- "Через два "о" фамилия пишется". Я говорю: "В том-то и
дело -- если бы я был англичанин-шпион, я как угодно назывался бы, только не
английской фамилией". -- "А в таком случае, что вы такое?" -- "Я русский".
(Это было время, когда советские армии постепенно занимали Германию.) Он
говорит: "Не может быть, неправда, у русских глаза такие и скулы такие".
"Простите, вы русских путаете с китайцами". "А, -- говорит, -- может быть. А
все-таки, что вы о войне думаете?" А поскольку я был офицером во французском
Сопротивлении, ясно было, что все равно не выпустят, и я решил хоть в свое
удовольствие быть арестованным. Говорю: "Чудная война идет -- мы же вас
бьем". "Как, вы, значит, против немцев?.." -- "Да". -- "Знаете, я тоже (это
был французский полицейский на службе у немцев), убегайте поскорее..." Этим
и закончилось, но за эти минуты случилось что-то очень интересное: вдруг все
время, и прошлое и будущее, собралось в одно это мгновение, в котором я
живу, потому что подлинное прошлое, которое на самом деле было, больше не
имело права существовать, меня за это прошлое стали бы расстреливать, а того
прошлого, о котором я собирался им рассказывать во всех деталях, никогда не
существовало. Будущего, оказывается, тоже нет, потому что будущее мы себе
представляем, только поскольку можем думать о том, что через минуту будет.
И, осмыслив все это после, я обнаружил, что можно все время жить только в
настоящем... И молиться так -- страшно легко. Сказать "Господи, помилуй"
нетрудно; а сказать "Господи, помилуй" с оглядкой, что это только начало
длиннющей молитвы или целой всенощной, пожалуй, гораздо труднее.
Ну, и тем временем было десять лет тайного монашества, и это было
блаженное время, потому что, как Феофан (Святитель Феофан Затворник
(1815--1894), автор многих сочинений о духовной жизни) говорит: Бог да душа
-- вот и весь монах... И действительно был Бог и была душа, или душонка, --
что бы там ни было, но, во всяком случае, я был совершенно защищен от мнения
людей. Как только вы надеваете какую-нибудь форму, будь то военная или ряса,
люди ожидают от вас определенного поведения, и вы уже как-то
приспосабливаетесь. И тут я был в военной форме, значит, от меня ожидали
того, что военная форма предполагает, или во врачебном халате, и ожидали от
меня того, что ждут от врача, и весь строй внутренней жизни оставался
свободным, подчинялся лишь руководству моего духовника.
Вот тут я уловил разницу между свободой и безответственностью в
свободе. Потому что его действительной заботой было: ты должен строить свою
душу, остальное все второстепенно. Я, например, одно время страшно увлекся
мыслью сделать медицинскую карьеру и решил сдавать специальный экзамен,
чтобы получить специальную степень. Я ему это сказал, он на меня посмотрел и
сказал: знаешь, это же чистое тщеславие. Я говорю: ну, если хотите, я тогда
не буду... Нет, говорит, ты пойди на экзамен -- и провались, чтобы все
видели, что ты ни на что не годен. Вот такой совет: в чисто профессиональном
смысле это нелепость, никуда не годится такое суждение. А я ему за это очень
благодарен. Я действительно сидел на экзамене, получил ужасающую отметку,
потому что написал Бог весть что даже и о том, что знал; провалился, был
внизу списка, который был в метр длиной; все говорили: ну знаешь, никогда не
думали, что ты такая остолопина... И чему-то научился, хотя это и провалило
все мое будущее в профессиональном смысле, но тому, чему он меня
тогда научил, он бы меня никогда не научил речами о смирении. Потому что
сдать блестяще экзамены, а потом смиренно говорить: да нет. Господь помог,
-- это слишком легко.
А еще до этого, когда я работал с молодежью и как будто у меня это
получалось, отец Афанасий позвал меня, сказал: "Ты слишком преуспеваешь,
слишком доволен собой, ты становишься звездой -- брось все". Я ему говорю:
"Хорошо, что я должен сделать, надо ли объяснять причину? Глупо будет
сказать: я хочу стать святым, поэтому больше не буду работать с молодежью".
Он мне ответил: "Да нет, собери других руководителей, скажи им: я слишком
занят медициной, это меня увлекает больше, чем работа с молодежью, и я
ухожу. Если они будут возмущаться, пожми плечами и скажи: знаете, я
пробиваюсь в жизни по-своему, вы стройте свою жизнь по-вашему. Только чтобы
никто не догадался, что у тебя самые благие побуждения".
То же было и с постригом. Я говорил уже, что я дал монашеский обет, но
отец Афанасий все меня в мантию не постригал; я его все просил меня
постричь, он говорит: "Нет! Ты не готов себя отдать до конца". Я говорю: да
готов! "Нет, вот когда ты придешь ко мне и скажешь: я пришел, делай со мной
что хочешь, и я готов вот сейчас не вернуться домой, и никогда не дать своим
родным знать, что со мной случилось, и не заботиться об их судьбе, что с
ними стало, -- вот тогда мы с тобой поговорим. До тех пор, пока ты
тревожишься о своей матери или о бабушке, тебе не пришло время пострига --
ты Богу не доверился, на послушание не положился". И с этим я бился очень
долго, должен сказать. У меня не хватало ни веры, ни духа -- ничего. Очень
много времени потребовалось, чтобы научиться, что призыв Божий абсолютен,
что Бог на сделки не идет, что каждый раз, как я обращаюсь к Богу с
вопросом, Он отвечает: Я тебя зову -- твое дело отозваться безоговорочно. И
так я боролся то против воли Божией, то против своей злой воли, пока не
понял очень ясно, что пора сделать выбор: или я должен сказать "да", или
перестать считать себя членом Церкви, перестать ходить в церковь, перестать
причащаться, потому что никакого смысла нет причаститься, а потом сказать
Богу -- нет; и никакого смысла нет, быть членом Тела Христова--и таким
членом, который отказывается выполнить Его волю. И -- это, должно быть,
покажется вам ужасным -- бился я так около полугода и в один прекрасный день
дошел до того, что биться уже больше не мог. Помню, я вышел утром из дому,
не зная, что это будет за день; я тогда преподавал в гимназии и во время
какого-то урока вдруг понял, что выбор надо сделать сегодня, сейчас. И после
последнего урока я пришел к отцу Афанасию и сказал: "Вот я пришел". --
"Монахом становиться?" -- "Да". И тут он стал задавать мне самые
невозвышенные вопросы: "Ну хорошо, садись. Сандальи у тебя есть?" -- "Нет".
-- "Пояс есть?" -- "Нет". -- "Это есть?" -- "Нет". -- "Ну хорошо, это мы
добудем, я тебя постригу через неделю". Потом помолчали, я говорю: "А теперь
мне что делать?" Я ждал, что он мне скажет: вот будешь спать здесь на полу,
а остальное тебя не касается. "Ну а теперь иди домой". Я говорю: "В каком
смысле, как так?" -- "Да, ты отказался от дома, от родных, а теперь
возвращайся туда по послушанию". Это был очень трудный момент, я должен
сказать, но он ни на какой компромисс бы не пошел...
Умер отец Афанасий через три месяца после моего пострига; я долго
недоумевал, что мне делать, потому что после такого опыта нахождения
духовника просто обойти всех возможных священников или представить себе
духовником Стефана, Ивана, Михаила или Петра было слишком нелепо. Помню, как
я сидел у себя, мне было двадцать семь -- двадцать восемь лет, и я поставил
себе вопрос: что делать?--и вдруг с совершенной ясностью у меня в душе
прозвучало: "Зачем ты ищешь духовника? Я жив..." И на этом я кончил свои
поиски.
И когда он уже умер, я стал священником, в 1948 году, по слову
человека, которому я очень верил. Он был французом, православным
священником, до этого я видел его один раз, когда мне было лет семнадцать, в
день, когда я окончил среднюю школу и сдал экзамен на аттестат зрелости. А
тут я его встретил в Англии на православно-англиканском съезде, и он прямо
ко мне пришел и сказал: "Вы нам здесь нужны, бросайте медицину, делайтесь
священником и переходите в Англию". Я ему тогда сказал: "Вы подумайте и
скажите, это всерьез или нет. Потому что если всерьез -- я по вашему слову
поступлю". И он мне сказал, что это всерьез, и я так и поступил и теперь ему
всегда напоминаю, что он ответствен за все то недоброе, что я делаю, и
поэтому его дело -- молиться. И он еще усугубил это дело тем, что после
первой моей лекции на английском языке он ко мне подошел и сказал: "Отец
Антоний, я за всю жизнь ничего такого скучного не слыхал". Я ему говорю:
"Что же делать, я английского не знаю, мне пришлось лекцию написать и читать
как мог..." "Так вот я вам запрещаю отныне писать или по запискам говорить".
Я говорю: "Это же будет ужасно, это будет комично!" Он говорит: "Именно. Во
всяком случае, это не будет скучно, мы сможем смеяться на ваш счет". И вот с
тех пор я произношу лекции, говорю и проповедую без записок -- опять-таки на
его душу.