о
обособления, пытается воодушевиться или "обогатиться" за счет того, что
нарушает свою отъединенность, открывая себе путь в безграничное; хотя все
эти положения, по правде говоря, высказываются лишь для того, чтобы быть
опровергнутыми: обособленное существо -- это индивид, а индивид -- всего
лишь абстракция, экзистенция в том виде, в каком представляет ее себе
дебильное сознание заурядного либерализма.
Не стоит, пожалуй, прибегать к рассмотрению столь сложного и
трудноопределимого понятия, как "экстаз", чтобы выявить людей той или иной
практики и теории, которые калечат их, разобщая друг с другом. Существует
политическая деятельность, существует цель, которую можно назвать
философской, и существует этический поиск (потребность морали преследовала
Жоржа Батая так же неотступно, как и Сартра, с тою лишь разницей, что у
Батая она была главенствовавшей, тогда как у Сартра, над которым тяготело
его "Бытие и Ничто", она была чем-то вроде горничной, служанки, заранее
обреченной на повиновение).
Отсюда следует, что когда мы читаем (в посмертных заметках): "Объект
экстаза -- это отрицание изолированного бытия", нам бросается в глаза
ущербность этого ответа, связанная с самой формой вопроса, поставленного
одним его другом (Жаном Брюно). И, напротив, нам становится ясно, мучительно
ясно, что экстаз не имеет объекта, как, впрочем, и причины. Что он отвергает
любую форму достоверности. Это слово (экстаз) не напишешь, не заключив его
предварительно в кавычки, ибо никому не дано знать, что же оно обозначает,
да и существует ли вообще экстаз: выходя за пределы знания, включая в себя
незнание, он противится любому утверждению, кроме словесного, зыбкого,
неспособного служить залогом его подлинности. Его главная особенность
состоит в том, что испытывающий экстаз находится вовсе не там, где он его
испытывает и, следовательно, не в силах его испытать.
Один и тот же человек (на самом деле он уже не тот же самый) может
считать, что он может овладеть собой, погрузившись в прошлое как в
воспоминание: я вспоминаю о себе, я восстанавливаю себя в памяти, я говорю
или пишу в исступлении, превосходящем и сотрясающем всякую возможность
воспоминания.
Самые строгие, самые суровые мистики (в первую очередь св. Хуан де ла
Крус) приходили к выводу, что воспоминание, рассматриваемое в личном плане,
может быть лишь чем-то весьма сомнительным; принадлежа памяти, оно относится
к разряду понятий, пытающихся вырваться из-под ее власти -- власти
вневременной памяти или памяти о прошлом, которое никогда не было пережито в
настоящем (и, стало быть, чуждом какому бы ни было Erlebnis[1]).
1. Переживанию (нем.). -- Прим. перев.
Раздел тайны
Сходным образом, самое личное в нас не может храниться как тайна,
принадлежащая кому-то одному, поскольку она разрушает границы личности и
жаждет быть разделенной, более того, утвердиться именно в качестве раздела.
Этот раздел возвращает нас к сообществу, выявляется в нем, самоосмысляется и
тем самым подвергает себя опасности, становясь истиной или объектом,
поддающимися удержанию, тогда как сообщество, по словам Жана-Люка Манси,
может удержаться лишь как местопребывание -- неуместность, где нечего
удерживать, -- как тайна, лишенная всякой таинственности, действующая только
посредством недеяния, пронизывающего даже письмо или -- при любом публичном
или словесном общении -- заставляющего звучать конечное безмолвие, хотя
недеяние не может быть уверено, что все наконец-то закончится. Нет конца
там, где царит конечность.
Если прежде мы считали сутью сообщества незавершенность или неполноту
существования, то теперь усматриваем в ней знак того, что возвышает
существование до такой степени, что оно рискует раствориться в "экстазе";
это исполнение существования как раз в том, что его ограничивает,
самовластие в том, что делает его отвлеченным и ничтожным, перетекание в ту
единственную связь, которая теперь ему подобает и преодолевает всякую
буквальную условность, когда та запечатлевается в деяниях лишь для того,
чтобы утвердиться в недеянии, неотвязно преследующем их, даже если они не в
силах погрузиться в него. Отсутствие сообщества способно положить конец
чаяниям групп; отсутствие деяния, которое, напротив, нуждается в деяниях,
измышляет их, позволяя им вписаться в притягательные поля недеяния, -- вот
поворотный столб, равнозначный военному опустошению, который может послужить
устоем целой эпохи. Жорж Батай порой признавался, что все написанное им
ранее, за исключением "Истории глаза" и "Эссе об издержках", быть может,
выпавших у него из памяти, суть лишь несостоявшийся подступ к осуществлению
потребности в письме.
Это дневная исповедь, подкрепляемая исповедью ночной ("Мадам Эдварда",
"Малыш...") или заметками из душераздирающего "Дневника" (который писался
без всяких планов на публикацию), если только ночная исповедь, невыразимая,
не поддающаяся датировке и могущая принадлежать лишь несуществующему автору,
не открывает собою иную форму сообщества, когда горстка друзей, каждый из
которых представляется единственным в своем роде существом, вовсе не
обязательно общающимся с другими, втайне составляет это сообщество
посредством безмолвного чтения, предпринимаемого сообща, осознавая всю
важность этого из ряда вон выходящего события, с которым они столкнулись или
которому себя посвятили. Не сыщется таких слов, что были бы ему соразмерны.
Не существует толкования, которое могло бы его сопровождать: разве что
какой-нибудь пароль (вроде заметок Лора о Священном, публиковавшихся и
распространявшихся подпольно), пароль, сообщающийся каждому так, как будто
тот был единственным, и служащий не заменой "священного заклинания",
замышлявшегося некогда, а тому, чтобы, не нарушая отъединения, углубить его
сообщным одиночеством, подчиненным непостижимой ответственности (лицом к
лицу с непостижимым).
Литературное сообщество
Идеальное сообщество для литературного общения. Ему способствовали
различные обстоятельства (значимость поворота судьбы, случая, исторического
каприза или неожиданной встречи -- сюрреалисты, и прежде всего Анри Бретон,
не только предвидели ее, но и загодя осмысливали). Строго говоря, можно было
бы объединить за одним столом (как тут не вспомнить торопливых застольников
еврейской Пасхи) нескольких свидетелей-читателей, не все из коих осознавали
бы важность объединившего их эфемерного события на фоне чудовищного военного
игрища, к которому почти все они были так или иначе причастны и которое не
исключало для них вероятности скорого уничтожения. Так вот: произошло нечто,
позволявшее хотя бы на несколько мгновений, наперекор недоразумениям,
свойственным существованию отдельных личностей, признать возможность
сообщества заранее предумышленного и в то же время как бы уже посмертного;
от него ничего не останется -- и это заставляло сжиматься сердце, но и
наполняло его восторгом: так приходится стушеваться перед испытанием,
которому подвергает нас письмо. Жорж Батай чистосердечно (пожалуй, слишком
чистосердечно, он это и сам понимал) указал на два момента, к которым, на
его взгляд и по его мысли, сводится соотношение между запросами сообщества и
внутренним опытом. Когда он пишет: "Мое поведение с друзьями вполне
мотивировано: ведь ни одно существо неспособно, как мне кажется, в одиночку
исчерпать свое существование", то это утверждение подразумевает, что опыт
невозможен для одиночки, поскольку он отсекает частность от частного и
открывает его другому; быть -- значит быть для другого: "если я хочу, чтобы
моя жизнь имела для меня смысл, нужно, чтобы она имела его и для другого".
Или так: "Я не могу хотя бы на миг перестать бросать вызов самому себе и
неспособен проводить различие между самим собой и другими, с которыми хочу
общаться". В этом таится некая двусмысленность: тотчас и одновременно
переживаемый опыт может быть таковым, только если им можно поделиться с
другим, а сделать это можно только потому, что по сути своей он открыт
вовне, открыт другому, он есть порыв, провоцирующий неистовую диссиметрию
между мною и другим: разрыв и связь.
Итак, оба эти момента могут быть проанализированы порознь, ибо они
предполагаются лишь самоуничтожаясь. Батай, например, утверждает:
"Сообщество, о котором я говорю, виртуально существовало, завися от
существования Ницше (он был выразителем его требований) и каждый из
читателей Ницше разрушал это сообщество, уклоняясь от него -- то есть не
разрешая поставленной загадки (и даже не вникая в нее)".
Но между Батаем и Ницше -- большая разница. У Ницше было страстное
желание быть услышанным, но была и подчас заносчивая уверенность, будто он
является носителем истины настолько опасной и возвышенной, что ее невозможно
передать людям. Дружба для Батая составляет часть "суверенной операции"; не
ради красного словца его "Виновник" снабжен подзаголовком "Дружба"; дружба,
по правде сказать, плохо самоопределяется: дружба ради нее самой, доведенная
до распада; дружба кого-то с кем-то как переход и утверждение некой
непрерывности, исходящей из необходимости прерывности. Но чтение -- праздный
творческий труд -- тем не менее присутствует в ней, хотя и истекает подчас
из головокружительного хмеля: "...Я уже хватил изрядную толику вина. И тогда
попросил Х прочесть мне один отрывок из книги, с которой никогда не
расставался. Он прочел его вслух-- никто, как мне кажется, не умеет читать
со столь суровой простотой, с таким страстным величием. Я был слишком пьян и
поэтому не запомнил, о чем шла речь в этом отрывке. Было бы неверно думать,
будто такое чтение в подпитии -- всего лишь вызывающий парадокс... Смею
полагать, что нас объединяла наша открытость, наша беззащитность перед
искушением разрушительных сил: мы были не храбрецами, а чем-то вроде детей,
которых никогда не оставляет трусливая наивность". Вот что наверняка не
заслужило бы одобрения Ницше: уж он-то никогда не терялся, не раскисал,
разве что во время приступов безумия, но и тогда это раскисание умерялось
порывами мегаломании. Описанная Батаем сцена, участники которой нам известны
(хоть это и неважно), не была предназначена для публикации. На ней лежит
печать некоего инкогнито: собеседник автора не назван, но подан так, что
друзья могут его узнать -- он скорее само воплощение дружбы, нежели просто
друг. Эта сцена увенчивается афоризмом, записанным на следующий день: "Тот,
кто мнит себя богом, не занимается собой". Подобное недеяние -- один из
признаков праздности, а дружба вкупе с чтением в подпитии -- это сама суть
"праздного сообщества", над которым призывает нас поразмыслить Жан-Люк
Нанси, хотя на этом не стоило бы и останавливаться.
И однако я (днем раньше, днем позже) вернусь к этой теме. А пока
напомню, что читатель -- это не просто читатель, свободный по отношению к
тому, что он читает. Он может быть желанным, любимым, а может быть и
совершенно нетерпимым. Он не может знать того, что знает, и знает больше,
чем ему известно. Он -- спутник, обрекающий себя на обречение и в то же
время остающийся на обочине дороги, чтобы лучше разобраться в том, что
происходит -- проходит и таким образом ускользает от него. Он тот, о котором
говорят бредовые тексты вроде нижеследующих: "О, подобные мне! О, друзья
мои! Вы похожи на непроветренные жилища с пыльными окнами: закрытые глаза,
распахнутые веки!".
И чуть дальше: "Тот, для кого я пишу (буду с ним на ты), будет из
сочувствия к тому, что он только что прочел, сперва плакать, а потом
смеяться, ибо он узнал в прочитанном себя самого". А затем следует вот что:
"Ах, если бы я мог узнать -- заметить, открыть -- того, для которого я пишу,
я, как мне кажется, умер бы. Он запрезирал бы меня, будь я достоин себя
самого. Но я не умру, убитый его презрением: для выживания потребен дух
тяжести".[1] Такого рода метания противоречивы только с виду.
"Тот, для кого я пишу", -- непознаваем, это незнакомец, причастный ко всему
незнакомому, причастный хотя бы посредством письма, и обрекающий меня на
смерть и на конечность, на ту смерть, что не таит в себе утешение от смерти.
1. OEvres complиtes. Gallimard, tome V, р.447.
Как же в этом случае обстоит дело с дружбой? И что такое дружба? Дружба
-- это общение с незнакомцем, лишенным друзей. Или вот еще как: если дружбой
называется сообщество, созданное посредством письма, она может являться
только самоисключением (дружба, проистекающая из тяги к письму, исключающей
любую форму дружбы). А причем тут "презрение"? "Достойный себя самого"
будучи живым воплощением необычности, непременно опустился бы до крайней
низости, то есть до осознания того, что только недостойность делает его
достойным меня: то было бы в известном роде торжеством зла или развенчанием
торжества, которое уже невозможно с кем-то разделить: выражаясь в презрении,
оно обесценивается и тем самым отрицает возможность жизни или выживания.
"Лицемеры! Признайтесь, что никто не может писать, то есть быть искренним и
откровенным, нагим. Я и не хочу этого делать" ("Виновник"). И в то же время
на первых же страницах той же книги говорится: "Эти заметки словно нить
Ариадны связывают меня с мне подобными, остальное не имеет значения. И
однако я не смог бы прочесть их никому из моих друзей". Ибо тогда они стали
бы личным чтением личных друзей. Отсюда -- анонимат книги, не обращенной ни
к кому: ее соотношения с неведомым учреждают то, что Жорж Батай (по крайней
мере однажды) назвал "негативным сообществом: сообществом тех, кто лишен
сообщества".
Сердце или закон
Можно сказать, что в этих с виду путаных заметках обозначается --
проступает -- предел беспредельной мысли, нуждающейся в "я", чтобы
самовластно разорвать себя самое, нуждающейся в этом самовластии, чтобы
открыться навстречу коммуникации, которую невозможно с кем-то разделить, ибо
она осуществима лишь вместе с устранением самого сообщества. Здесь налицо
отчаянный порыв к тому, чтобы самовластно опровергнуть самовластие (всегда
запятнанное дутым пафосом, выговоренным и пережитым кем-то одним, в котором
"воплощаются" все), а также чтобы с помощью невозможного сообщества
(сообщества с невозможным) достичь высшей коммуникации, "находящейся в
зыбкой связи с тем, что, тем не менее, является основой всякой
коммуникации".
Так вот, "основа коммуникации" -- это совсем необязательно слово или
даже молчание, само по себе представляющееся и основой, и запинкой, а
открытость смерти, но уже не меня самого, а другого, чье живое присутствие
является вечным и невыносимым отсутствием, неустранимым с помощью самого
тягостного сожаления. И это отсутствие другого должно быть испытано в самой
жизни; именно с ним -- с этим диковинным присутствием, таящим в себе угрозу
полного уничтожения, -- играет и на каждом шагу проигрывает дружба, хотя их
не связывает ничего, кроме несоизмеримости (не стоит спрашивать, искренней
или нет, законной или нет, надежной или нет, ибо она загодя предполагает
отсутствие всяких связей или бесконечность забвения). Такой была и будет
дружба, свидетельствующая о том, что мы сами себе незнакомцы; встреча с
нашим собственным одиночеством -- подтверждение того, что не мы одни его
испытываем ("я не способен в одиночку дойти до крайнего предела").
"Бесконечность забвения", "сообщество тех, кто лишен сообщества". Быть
может, здесь мы касаемся предельной формы общностного опыта, после которого
нам будет нечего сказать, потому что он должен познаваться в полном незнании
самого себя. Речь идет не о том, чтобы замкнуться в инкогнито и в тайне.
Если правда, что Жорж Батай чувствовал себя (особенно перед войной)
покинутым всеми своими друзьями, если позже, в течение нескольких месяцев
("Малыш"), болезнь вынудила его сторониться других, если он испытал столько
одиночества, что и вынести невозможно, если все это так, то он все равно
понимал: сообщество не в силах исцелить или защитить его от этих бед; оно
само ввергает его в них, и не по игре случая, а потому, что оно -- сердце
братства, сердце или закон.
* ГЛАВА 2. Сообщество любовников *
Единственный закон забвения, как и любви, это бесповоротность и
беспомощность
Ж.-Л. Нанси
Здесь я вроде бы произвольно воспроизвожу страницы, написанные с
единственной целью -- служить толкованием почти недавней (дата не имеет
значения) книги Маргерит Дюра[1]. Во всяком случае, не
особенно-то надеясь, что эта книга (сама по себе посредственная, то есть
безысходная) наведет меня на мысль, развиваемую в других моих сочинениях, --
мысль, обращенную к нашему миру -- к нашему, поскольку он ничей -- и
коренящуюся в забвении, не в забвении существующих в нем сообществ (они все
множатся), а "общностных" притязаний, которые, возможно, искушают эти
сообщества, но почти наверняка ими отвергаются.
1. Marguerite Duras. La maladie de la mort. Editions de Minuit.
Май 68-го
Май 68-го доказал, что без всякого умысла, безо всякого заговора, в
обстановке случайной и счастливой встречи, этакого праздника, расшатывающего
принятые или чаемые социальные формы, может самоутвердиться (по ту сторону
обиходных видов утверждения) взрывное сообщество, позволяющее каждому,
невзирая на класс, пол, возраст и культуру, завязать дружеские отношения с
первым встречным как с давно любимым существом, именно потому что он
является знакомым незнакомцем.
"Безо всякого умысла": вот тревожная и одновременно счастливая примета
неподражаемой общественной формации, неуловимой, не призванной к выживанию,
к обустройству даже с помощью бесчисленных "комитетов", которые симулировали
видимость порядка-беспорядка, расплывчатых умозрительных построений. В
противоположность "традиционным революциям", речь шла не только о захвате
власти и ее замене новым порядком, не о взятии Бастилии, Зимнего или
Елисейского дворцов или Национального собрания, объектов малозначительных, и
даже не о свержении старого мира, но о совершенно бескорыстном воплощении
возможности сообщного бытия, дающего всем равные права в новом братстве
посредством свободы слова -- свободы, волновавшей каждого. Каждому было что
сказать, а то и написать (на стенах), а что именно -- это было неважно. Речь
преобладала над изречением. Поэзия стала повседневностью.
"Спонтанная" коммуникация -- в том смысле, что она казалась
безудержной, -- была ни чем иным, как коммуникацией с нею самой, имманентной
и прозрачной, и все это несмотря на перепалки, дебаты и споры, в ходе
которых расчетливая интеллигенция изъяснялась по меньшей мере с
бескорыстнейшей пылкостью (во всяком случае без презрительных ноток, без
высокомерия и низости). Вот почему можно было предчувствовать, что как
только власть будет свергнута или, вернее, оставлена без внимания,
восторжествует никогда прежде не виданная форма коммунизма, на которую не
сможет претендовать, которую не сможет себе подчинить никакая идеология. Не
было серьезных попыток реформ -- только наивная (и в силу этого в высшей
мере странная) кажимость, ускользающая от любого анализа. С точки зрения
властей она не поддавалась шельмованию посредством типичных социологических
формулировок, таких, как маскарад, карнавал, ведь она была карнавальной
карикатурой их собственной растерянности, оторопи властей, которые ни над
чем уже не властвуют, даже сами над собой, а только вперяются незрячим
взором в зрелище своего необъяснимого распада
Наивная кажимость, "сообщная кажимость" (Рене Шар), не знающая своих
пределов; политика, отказывающаяся чему-либо отказывать, осознание бытия
таким, как оно есть, то есть непосредственно-вселенским, вызывающе
невозможным, но лишенным определенных политических целей и зависящим от
любого резкого движения властей предержащих, выступать против которых было
не принято. Эта неспособность к ответной реакции (ее вдохновителем мог быть
Ницше) и породила противоположное течение, которое легко было смирить или
подавить. Но тогда для всех было приемлемо все. Невозможность увидеть в
ком-либо врага, подписаться под любым призывом к вражде являлась
животворящей силой, но в то же время приближала развязку, которой, впрочем,
и развязывать-то было нечего, раз уж случившееся случилось. Случившееся? Да
случилось ли оно?
Присутствие народа
В этом еще одна двусмысленность присутствия, понимаемого как утопия,
внезапно реализованная и, следовательно, лишенная будущего, да и настоящего:
кажимость, повисшая в воздухе, как бы пытаясь отворить дверь в иное время,
находящееся по ту сторону своих привычных определений. Присутствие народа?
Сколько заблуждений связано с этим изворотливым словом! А ведь его следовало
бы понимать не как обозначение совокупности социальных сил, готовых к
частным политическим решениям, а видеть в нем инстинктивный отказ от
подчинения любой власти, абсолютное недоверие к власти, то есть признание в
собственной несостоятельности.
Отсюда -- двусмысленность всяких комитетов, которые множились как грибы
после дождя (я уже упоминал об этом), пытались организовать неорганизуемое,
в то же время питая к нему всяческое почтение, и по сути дела ничем не
отличались от "безымянной и бесчисленной толпы, от народа, решившегося на
стихийные выступления" (Жорж Прели)[1].
1. Georges Prйli. La force du dehors. Encres. Editions Recherches.
Отсюда -- трудность существования бездействующих "комитетов действия"
или дружеских кружков, отрекавшихся от прежней дружбы во имя некой
абстрактной Дружбы (иными словами, обычнейшего запанибратства), в которой
нуждались не отдельные живые люди, а участники братски безымянного и
безличного движения.
Что такое присутствие "народа", облеченного неограниченной властью и
согласного ничего не делать, лишь бы ни в чем себя не ограничивать? Я
полагаю, что не сыскать лучшего примера этой безбрежной власти, чем похороны
погибших в Шаронне, молчаливое и неисчислимое множество, не поддающееся
никаким количественным оценкам, ибо к нему нечего было прибавить и от него
нечего было отнять: не толпа, состоящая из отдельных людей, не замкнутая
совокупность, но цельность, превосходящая любую общность, простирающаяся за
пределы себя самой.
Наивысшая мощь, которую не умаляло сознание своей потенциальной и
абсолютной немощи; символическое представительство тех, кто уже не мог здесь
быть (убитые в Шаронне); бесконечность, откликающаяся на призыв конечности и
продолжающая ее посредством противостояния. Я полагаю, что это была некая
форма сообщества, отличная от тех, чей характер поддается определению, некая
сущность, в которой сливаются коммунизм и сообщество, забывающие о том, что
они реализуются лишь для того, чтобы тут же утратить самих себя. Им не нужно
длиться, не нужно принимать участие в какой бы то ни было длительности. Это
само собой подразумевалось в тот необычайный день: приказ расходиться
излишен. Все и так разойдутся в силу той же необходимости, которая свела их
воедино. Разойдутся мгновенно, без остатка, без ностальгических последствий,
только вредящих подлинной манифестации под предлогом сохранения ее боевого
духа.
Народ не таков. Сейчас он здесь, через минуту его нет; он знать не
знает о структурах, которые могли бы его стабилизировать. Его присутствие и
отсутствие если и не смешиваются между собой, то хотя бы перетекают из
одного в другое. Именно этим он и страшен для представителей власти, которая
боится в этом признаться: неуловимый, стремящийся как растворить в себе
социальные структуры, так и способствовать их превращению во всемогущую
силу, над которой не властен никакой закон, поскольку она отвергает его и в
то же время считает своей основой.
Мир любовников
Несомненно, что существует пропасть, которую не могут заполнить никакие
лживые риторические ухищрения, -- бездна между беспомощной мощью того, что
именуется обманчивым словом народ (не следует переводить его как Volk), и
странными антисоциальными обществами или группами, состоящими из друзей или
влюбленных пар. Тем не менее, есть черты, что их разъединяют, а есть и
такие, что сближают: народ (особенно если его не обожествляют) не является
государством, а тем более олицетворением общества с его функциями, законами,
определениями, потребностями, составляющими его конечную цель. Инертный,
неподвижный, представляющийся скорее рассеянием, чем сплочением, занимающий
все мыслимое пространство и в то же время лишенный какого бы то ни было
места (утопия), одушевленный своего рода мессианизмом, выдающим лишь его
тягу к независимости и праздности (при условии, что мессианизм остается
самим собой, иначе он тотчас вырождается в систему насилия, а то и в
безудержный разгул): таков он, этот народ людей, который позволительно
рассматривать как измельчавший суррогат народа Божия (его можно было бы
сравнить с детьми Израиля, приготовившимися к Исходу, но позабывшими о своем
замысле) и как нечто идентичное "бесплодному одиночеству безымянных сил"
(Режи Дебре).
Это "бесплодное одиночество" сравнимо с тем, что Жорж Батай называл
"истинным миром любовников"; Батай остро воспринимал противостояние обычного
общества и тех, кто "исподтишка ослабляет социальные связи", что
предполагает существование мира, на самом деле являющегося забвением всего
мирского, утверждение столь странных взаимоотношений между людьми, что даже
любовь перестает для них быть необходимостью, поскольку она, будучи крайне
зыбким чувством, может изливать свои чары в такой кружок, где ее наваждение
принимает форму невозможности любить или превращается в неосознанную смутную
музыку тех, кто, утратив "разуменье любви" (Данте), все еще тянутся к тем
единственным существам, сблизиться с которыми им не поможет даже самая
жаркая страсть.
Болезнь смерти
Не эту ли муку Маргерит Дюра назвала "болезнью смерти"? Когда я
принялся за чтение ее книги, привлеченный этим загадочным названием, я
ничего о ней не знал и могу признаться, что, к счастью, ничего не знаю и
теперь. Это и позволяет мне как бы заново взяться за ее прочтение и
толкование: то и другое одновременно проясняет и затемняет друг друга.
Начать хотя бы с названия "Болезнь смерти", возможно позаимствованного у
Кьеркегора: не содержит ли оно само по себе всю тайну книги? Произнеся его,
мы чувствуем, что все уже сказано, даже не зная о том, что можно еще
сказать, ибо знание тут ни при чем. Что это такое -- диагноз или приговор? В
самой его краткости есть нечто беспощадное. Это беспощадность зла. Зло
(моральное или физическое) всегда чрезмерно. Невыносимо то, что не отвечает
на расспросы. Зло в крайнем своем виде, зло как "болезнь смерти" не
вписывается в рамки сознательного или бессознательного "я", оно касается
прежде всего другого и этот другой -- чужой -- может быть простачком,
ребенком, чьи жалобы звучат как "неслыханный" скандал, превосходящий
возможность взаимопонимания, но взывающий к моему ответу, на который я
неспособен.
Эти замечания нисколько не отвлекают нас от предложенного или, вернее,
навязанного нам текста, ибо это декларативный текст, а не просто рассказ,
пусть даже похожий на него с виду. Все определяется начальным "Вы", звучащим
более чем повелительно, и задающим тон всему, что произойдет или может
произойти с тем, кто угодил в тенета неумолимой судьбы. Простоты ради можно
сказать, что это "Вы" обращено к некоему режиссеру-постановщику, дающему
указания актеру, которому предстоит вызвать из небытия зыбкую фигуру того,
кого он должен воплотить. Пусть так оно и будет, но тогда позволительно
видеть в нем Всевышнего Постановщика, библейского "Вы", нисходящего с небес
и пророческим тоном возвещающего основной сюжет пьесы, в которой нам
предстоит играть, хотя мы и пребываем в полном неведении относительно того,
что нам предписано.
"Не надлежит вам знать того, что разом открылось повсюду -- в
гостинице, на улице, в поезде, в баре, в книге, в фильме, в вас
самих..."[1]. Тот, кого мы обозначили местоимением "Вы" никогда
не обращается к героине книги: он не властен над нею, зыбкой, неведомой,
ирреальной, неуловимой в своей пассивности, в своей полусонной и вечно
эфемерной кажимости.
1. В цитатах из книги курсив всюду мой. Этим я хочу подчеркнуть
особенность голоса, принадлежащего неведомо кому. -- Авт.
После первого прочтения все это можно истолковать так: нет ничего проще
-- речь идет о мужчине, никогда не знавшем никого, кроме себе подобных, то
есть других мужчин, являющихся всего лишь повторением его самого, -- о
мужчине и о молоденькой женщине, связанной с ним неким контрактом,
оплаченным на несколько ночей подряд или на всю жизнь, каковое
обстоятельство побудило чересчур скоропалительную критику говорить о ней как
о проститутке, хотя она сама уточняет, что никогда таковой не была, а просто
между нею и мужчиной заключен некий контракт, мало ли какой (брачный,
денежный), поскольку она с самого начала смутно предчувствовала, хотя и не
знала точно, что он не сможет сблизиться с нею без контракта, сделки, и хотя
отдавалась ему вроде бы безоглядно, на самом деле жертвовала лишь частью
своего существа, подпадающей под условия контракта, сохраняя или охраняя
свою неотчуждаемую свободу. Отсюда можно заключить, что отношения героя и
героини были изначально извращены и что в продажном обществе между людьми
могут существовать коммерческие связи, но никак не подлинная общность, никак
не взаимопонимание, превосходящее любое использование "порядочных" приемов,
будь они сколь угодно необычными. Такова игра противоборствующих сил, в
которой тот, кто оплачивает и содержит, сам впадает в зависимость от
собственной власти, являющейся лишь мерилом его бессилия.
Это бессилие не имеет ничего общего с банальной импотенцией, из-за
которой мужчина не может вступить в интимную связь с женщиной. Герой делает
все что надо. Героиня решительно и без околичностей подтверждает:
"Дело сделано". Более того, ему случается "ради забавы" исторгнуть из
ее уст ликующий вопль, "глухой и отдаленный стон наслаждения, еле различимый
из-за прерывистого дыхания"; ему случается даже услышать ее возглас: "Какое
счастье!" Но поскольку ничто в нем не отвечает этим страстным порывам (или
они только кажутся ему страстными?), он находит их неуместными, он подавляет
их, сводит на нет, потому что они суть выражение жизни, бьющей через край
(бурно себя проявляющей), тогда как он изначально лишен подобных радостей.
Нехватка чувств, недостача любви равнозначны смерти, той смертельной
болезни, которой незаслуженно поражен герой и которая вроде бы не властна
над героиней, хотя она предстает ее вестницей и, следовательно, несет
ответственность за эту напасть. Подобное заключение способно разочаровать
читателя главным образом потому, что оно выводится из поддающихся объяснению
фактов, на которых настаивает текст.
По правде говоря, он кажется загадочным лишь потому, что в нем нельзя
изменить ни единого слова. Отсюда его насыщенность и краткость. Каждый может
на свой лад составить себе представление о персонажах, особенно о молодой
героине, чье присутствие-отсутствие в тексте таково, что оно почти затмевает
обстановку действия, заставляя ее выступать как бы в одиночку. Известным
образом она и впрямь существует в одиночку: молодая, красивая, наделенная
ярко выраженной личностью, а герой только пялит на нее глаза да распускает
руки, думая, что обнимает ее. Не будем забывать, что для него это первая
женщина и что она становится первой для всех нас, первой в том воображаемом
мире, где она реальней любой реальности. Она превыше всех эпитетов, которыми
бы мы старались определить, закрепить ее существо. Остается лишь повторить
нижеследующее утверждение (хотя оно и выражено в сослагательном наклонении):
"Тело могло бы быть удлиненным, неподражаемо совершенным, словно
выплавленным в один прием и из одного куска породы самим Господом богом".
"Самим Господом Богом", как Ева и Пилит, за тем лишь исключением, что наша
героиня безымянна, потому что ей не подходит ни одно из существующих имен. И
еще две особенности делают ее более реальной, чем сама реальность: она --
существо до крайности беззащитное, слабое, хрупкое; и тело ее, и лицо, в
зримых чертах которого таится его незримая суть, -- все это словно бы
взывает к убийству: "удушение, насилие, дикие выходки, грязная брань, разгул
скотских, смертоносных страстей". Но эта слабость, эта хрупкость оберегают
ее от гибели: она не может быть убита, она находится под защитой собственной
наготы, она неприкасаема, недосягаема: "видя это тело, вы прозреваете в нем
инфернальную силу (Лилит), чудовищную хрупкость, уязвимость, потаенную мощь
бесконечной немощи".
Вторая особенность характера героини заключается в том, что она
присутствует на страницах романа, в то же время как бы полностью отсутствуя:
она почти все время спит и сон ее не прерывается даже тогда, когда ей
случается обронить несколько слов: спросить о чем-то, о чем она не должна
спрашивать, или изречь последний приговор своему любовнику, возвестить ему
"болезнь смерти", его единственную судьбу.
Смерть ждет его не в будущем, она давно уже осталась позади, поскольку
ее можно считать отказом от жизни, так никогда и не состоявшейся. Следует
хорошенько осознать (лучше уж осознать самому, чем узнать со стороны)
банальную истину: я умираю, даже не начав жить, я только тем и занимался,
что умирал заживо, я и думать не думал, что смерть -- это жизнь,
замкнувшаяся на мне одном и потому заранее проигранная в результате
оплошности, которой я не заметил (такова, быть может, главная тема новеллы
Генри Джеймса "Зверь в джунглях", некогда переведенной Маргерит Дюра и
переделанной ею в театральную постановку: "Жил-был человек, с которым ничего
не должно было случиться").
"Она в спальне, она спит. Она спит. Вы (о, это неумолимое "вы", что
превыше всякого закона, обращенное к человеку, которого оно не то
удостоверяет, не то поддерживает) не будите ее. Чем крепче сон -- тем
страшнее затаившаяся в спальне беда... А она все спит безмятежным сном..."
Как же нужно беречь этот загадочный, нуждающийся в толковании сон, ведь он
-- это форма ее существования, благодаря ему мы не знаем о ней ничего, кроме
ее присутствия-отсутствия, известным образом сообразного с ветром, близостью
моря, чья белая пена неотличима от белизны ее постели -- бескрайнего
пространства ее жизни, бытия, мимолетной вечности. Конечно, все это порой
напоминает прустовскую Альбертину, чей сон бережет сам рассказчик: она была
ему особенно близка спящей, ибо тогда чувство дистанции, защищающее их от
лжи и пошлости жизни, способствовало идеальной связи между ними, связи, что
и говорить, чисто идеальной, сведенной к бесплодной красоте, к бесплодной
чистоте идеи.
Но, в противоположность Альбертине, а может быть, и заодно с нею (если
вдуматься в неразгаданную судьбу самого Пруста) наша героиня навсегда
отгорожена от своего любовника именно в силу их подозрительной близости: она
принадлежит к другому виду, другой породе, чему-то абсолютно другому: "Вам
ведома лишь красота мертвых тел, во всем подобных вам самим. И вдруг вы
замечаете разницу между красотой мертвецов и красотой находящегося перед
вами существа, столь хрупкого, что вы одним мизинцем можете раздавить все
его царственное величие. И вы осознаете, что здесь, в этом существе,
вызревает болезнь смерти, что раскрывшаяся перед вами форма возвещает вам об
этой болезни". Странный отрывок, внезапно выводящий нас к иной версии, к
иному прочтению: ответственность за "болезнь смерти" несет не один только
герой, который знать не знает ни о какой женственности и даже познавая ее,
продолжает пребывать в незнании. Болезнь зреет также (и прежде всего) в
находящейся рядом с ним женщине, которая заявляет о ней всем своим
существом.
Попробуем же продвинуться хоть немного вперед в разрешении (но не
прояснении) той загадки, которая становится все темней по мере того, как мы
силимся ее истолковать, поскольку читатель и, хуже того, толкователь считает
себя неподвластным болезни, которая так или иначе уже коснулась его. С
уверенностью можно сказать, что герой-любовник, которому персонаж по имени
"Вы" указывает, что он должен делать, занят, в сущности, одним только
лице-действом. Если героиня -- это воплощение сна, радушной пассивности,
жертвенности и смирения, то герой, по-настоящему не описанный и не
показанный, то и дело снует у нас перед глазами, всегда чем-то занят
поблизости от инертной героини, на которую он поглядывает искоса, потому что
не в силах увидеть ее полностью, во всей ее недостижимой целокупности, во
всех ее аспектах, хотя она является "замкнутой формой" лишь в силу того, что
постоянно ускользает из-под надзора, из-под всего, что сделало бы ее
постижимой и тем самым свело бы к предсказуемой конечности. Таков, быть
может, смысл этой заранее проигранной схватки. Героиня спит, герой склонен к
отказу от сна, его беспокойный нрав несовместим с отдыхом, он страдает
бессонницей, он и в могиле будет покоиться с открытыми глазами, ожидая
пробуждения, которое ему не суждено. Если слова Паскаля верны, то из двух
героев романа именно он, с его безуспешными потугами на любовь, с его
беспрестанными метаниями, более достоин, более близок к абсолюту, который он
старается найти, да так и не находит. Он остервенело пытается вырваться за
пределы самого себя, не посягая в то же время на устои собственной слабости,
в которой она видит лишь удвоенный эгоизм (суждение, возможно, несколько
поспешное); недостаток этот -- дар слез, которые он льет понапрасну,
расчувствовавшись собственной бесчувственностью, а героиня дает ему сухую
отповедь: "Бросьте плакаться над самим собой, не стоит труда", тогда как
всемогущий "Вы", которому вроде бы ведомы все тайны, изрекает: "Вы считаете,
что плачете от неспособности любить, на самом же деле -- от неспособности
умереть".
Какова же разница между этими двумя судьбами, одна из коих устремлена к
любви, в которой ей отказано, а другая, созданная для любви, знающая о ней
все, судит и осуждает тех, кому не удаются их попытки любить, но со своей
стороны всего лишь предлагает себя в качестве объекта любви (при условии
контракта), не подавая при этом признаков способности перебороть собственную
пассивность и загореться всепоглощающей страстью? Эта диссиметрия характеров
служит камнем преткновения для читателя, потому что маловразумительна и для
самого автора: это непостижимая тайна.
Этика и любовь
Не та ли это симметрия, которой, согласно Левина (Levinas), отмечена
двойственность этических взаимосвязей между "я" и "другим": "я" никогда не
выступает на равных с "другим"; это неравенство подчеркнуто впечатляющим
присловьем: "другой всегда ближе к Богу, чем я" (какой, кстати, смысл
вкладывается в это имя, которое именуют неизреченным?). Все это не слишком
несомненно и не слишком ясно.
Любовь -- это, быть может, камень преткновения для этики, если только
она не ставит ее под сомнение, пытаясь ей подражать. Точно так же разделение
рода человеческого на мужчин и женщин составляет проблему в различных
версиях Библии. Всем отлично известно и без оперы Бизе, что "любовь свободна
словно птица, законов всех она сильней". В таком случае возврат к дикости,
не преступающей законов хотя бы потому, что они ей неведомы, или к "ао