Пер Лагерквист. В мире гость
Из сборника "В мире гость", М., "Мол. гвардия", 1973
OCR - Александр Продан alexpro@enteh.com
ВСТРЕЧА С ТРЕБОВАТЕЛЬНЫМ ГОСТЕМ
Пер Лагерквист -- крупнейший писатель нынешней Швеции. Его лучшие
произведения, переведенные на многие европейские языки, можно отнести к
классике современной мировой литературы. Творчество этого большого
художника, являющееся неотъемлемой частью мировой культуры (и,
следовательно, "культурного багажа" всякого образованного человека), до сих
пор было практически неизвестно советскому читателю -- на русский язык
переведено всего несколько коротких рассказов Лагерквиста, вошедших в наши
весьма немногочисленные антологии скандинавской и шведской новелл. Впервые
на русском языке выходит книга, которая даст нашему читателю представление о
творчестве Лагерквиста. Книга "В мире гость" -- своего рода сборник
избранной прозы писателя, куда вошло лучшее, значительнейшее, что создано им
в этом жанре.
За свою долгую жизнь (писатель родился в 1891 г.) Пер Лагерквист
написал очень много. Произведения его разнообразны по жанрам: он и поэт, он
и драматург, он и прозаик -- автор изящных миниатюр и больших эпических
циклов. Его вещи отличаются мастерством, простотой и отточенностью формы,
отмечены особым насыщенно-лаконическим и наивно-мудрым стилем. Лагерквист не
только признанный мастер, оказавший большое литературное влияние в
особенности на поэзию своей страны, но и учитель, воспитатель умов, который,
сам находясь в непрестанных поисках истины, заставляет и читателя напряженно
думать о самых важных -- вечных и актуальнейших -- проблемах. Нелегко
назвать другого современного западного писателя, в творчестве которого с
такою же силой, как у Пера Лагерквиста, проявилось бы мучительное стремление
познать смысл жизни, разрешить средствами искусства и философской мысли
серьезнейшие, кардинальнейшие проблемы человеческого бытия и человеческой
души -- с силой, приводящей на память русскую классическую литературу. Не
случайно он смолоду знал и высоко ценил эту литературу: еще в 1913 году он
напечатал в журнале "Вперед", органе Социал-демократического союза молодежи,
статью о Достоевском, в котором видел величайшего мастера-психолога.
Стремление поэтически и философски осмыслить те самые "вечные" вопросы,
на решение которых претендует религия, определило своеобразное
богоборчество, являющееся отличительной чертой творчества Лагерквиста. Это
также сближает его с такими великими русскими писателями, как Толстой и
Достоевский, хотя в отличие от них Лагерквист еще в юности порывает с
традиционной верой. Несмотря на это он сводит счеты с религией (и
одновременно пользуется ее символами) на протяжении всей своей жизни. В 1950
году он выразил свое отношение к религии такими словами:
"Бог -- ничто для меня. Более того, он мне ненавистен... он отнимает у
нас то, чего мы ищем, думая, что ищем мы его".
Несмотря на чрезвычайно ответственное, "требовательное" отношение к
жизни (ср. рассказ "Требовательный гость", посвященный попыткам человека
найти в ней свое место), на непримиримость к разного рода темным сторонам
жизни, на ужас перед тем, как "неполно и неподлинно" живут подчас люди, еще
одна отличительная черта творчества Лагерквиста -- любовь к жизни.
Способность любить жизнь -- постоянный спутник, а может быть, и основа
доброго, светлого начала в человеке. Положительные герои Лагерквиста любят
жизнь вопреки всему -- будничности, страданиям. Они радуются тому, что есть
в ней прекрасного, замечают и ценят неброскую красоту родной природы,
скрытую красоту души в окружающих людях. Так любит жизнь Андерс, герой
автобиографической повести "В мире гость", в душе которого постоянно словно
бы "пелся гимн жизни". Так относится к жизни калека Линдгрен -- герой
рассказа "В подвале". Отрицательные же персонажи Лагерквиста, такие, как
Карлик, не любят жизнь -- писатель отчетливо подчеркивает это.
В 30-е годы, активно выступая против фашизма, Лагерквист определил свою
позицию как "воинствующий гуманизм" -- с ударением на обоих словах. Его
любимые герои -- те, кто не остается пассивным, но пытается как-то помочь
окружающим, не щадя при этом себя (пусть даже делают они это "невпопад", как
Юхан-Спаситель, герой одноименного рассказа). Симпатии Лагерквиста на
протяжении всего его творчества были отданы простым, "маленьким" людям,
бедным и обездоленным -- в этом легко убедится читатель сборника.
Все эти особенности творчества Лагерквиста нашли свое выражение уже в
первой вещи, в которой в полную силу сказался и его талант, -- в
автобиографической повести "В мире гость" (1925 г.). Некоторые шведские
исследователи творчества Лагерквиста называют эту повесть ключом ко всему
его творчеству, содержащим в зародыше все основные темы и образы писателя. С
ними, впрочем, нельзя согласиться безоговорочно: наряду с "вечными" темами
Лагерквиста волновало все то новое, что несла с собой его бурная эпоха, и в
связи с этим в его творчестве появлялись новые мотивы.
Герой повести Андерс растет в семье начальника железнодорожной станции
в шведской провинции. Через восприятие подростка очень ярко и точно показана
атмосфера мелкобуржуазной семьи, честной, набожной и ограниченной, Андерсу
тесно в этих рамках. Традиционная религиозность родителей гнетет его. Он
мечтает вырваться из своего окружения, и действительно вырывается, не только
физически, но и духовно, отвергая религию и становясь адептом
материалистического "нового учения, отметающего бога и все упованья на него,
принимающего жизнь во всей ее неприкрашенной обнаженности, с ее планомерной
бессмыслицей" (как объяснял впоследствии сам писатель, он имел в виду
дарвинизм).
С тонким психологизмом проникает Лагерквист в постоянно взбудораженную,
растревоженную душу Андерса -- ребенка, подростка, потом юноши, тонко
чувствующего, наделенного поэтическим воображением, ранимого. Андерс
переживает первые столкновения с горькой правдой жизни -- болезнью и смертью
близкого человека, собственной болезнью и страхом смерти, сомнениями и
разочарованиями. Повесть построена на противопоставлении косного, застойного
быта и взволнованности формирующейся души. Лагерквист выступает здесь не
только как тонкий психолог, но и как зрелый реалист-бытописатель, дающий
живые зарисовки провинциального городка и деревни.
Композиционно несколько особняком стоит в повести заключительный эпизод
-- молитвенное собрание, организованное Армией спасения, на котором
присутствует Андерс. Но логически этот эпизод -- необходимое завершение
повести: это последнее разочарование, знаменующее окончательное освобождение
Андерса от посягательств религии на его душу. Девушка -- офицер Армии,
предмет восторга и первой юношеской любви Андерса, так вдохновенно и лирично
говорившая на собрании о своем "спасении", в сущности, оказывается, имела в
виду лишь спасение от материальных трудностей: дома она не могла себя
прокормить, а в Армии ей гарантировано обеспеченное существование.
Через несколько лет в творчество Лагерквиста вторглась тема борьбы с
фашизмом. Лагерквист посвятил ей десять лет жизни и ряд произведений, в
частности повесть "Палач", и, по признанию шведских исследователей, внес
самый большой вклад в антифашистскую борьбу средствами искусства в Швеции.
Эта тема оставила заметный след и в его позднем творчестве, введя в круг
занимающих его проблем новые -- поиски истоков мракобесия и кровожадности в
мире и в человеке (ср. повесть "Карлик"), поиски сил, им противостоящих
("Мариамна").
В 1933 году в Германии фашизм официально пришел к власти. В том же году
выходит повесть Лагерквиста "Палач" -- отклик на "коричневую чуму".
Лагерквист, как многие честные и прогрессивные художники европейских стран,
с горестным недоумением констатировал, что буржуазное общество не только не
ужасается и не возмущается фашизмом, но спокойно и даже радостно приемлет
его, что культ силы импонирует и льстит обывателю. Этим чувством и рождена
повесть. Она построена в виде двух остро драматизованных эпизодов. Место
действия первого -- средневековый кабачок. Среди выпивох сидит Палач,
которого все тотчас узнают по одежде. Палач на всех наводит ужас. Во втором
эпизоде действие переносится в современный ресторан. Палач сидит на том же
месте, но веселящаяся публика нисколько не боится его, напротив, он --
предмет ее восхищения и подобострастия. Повесть прозвучала как острый
памфлет.
Показательно, что она была переделана в драму и шла в театрах. Яркость
персонажей-масок, смесь быта и фантасмагории, сочный диалог -- все это так и
просится на сцену.
Можно удивляться политической дальновидности писателя, написавшего
такую остроразоблачительную вещь о фашизме в 1933 году, ведь в основном
передовая скандинавская интеллигенция разобралась в сущности фашизма много
позже, когда разразилась вторая мировая война и сама Скандинавия стала
жертвой агрессии; мы знаем по этому поводу много свидетельств, исходящих от
самих скандинавских писателей, горько упрекавших себя за близорукость, за
то, что они своевременно не поняли всей опасности фашизма и не включились в
активную борьбу с ним. И так же достойна удивления политическая
дальновидность, проявившаяся в сцене избиения негров, -- это
памфлетно-резкое выступление против расизма уже направлено как бы
непосредственно в наши дни.
Описывая отношение к Палачу в две разные эпохи, Лагерквист показывает,
как в средние века, несмотря на темноту и суеверие (с этой точки зрения,
кстати сказать, повесть тоже представляет большой интерес -- вряд ли еще
где-нибудь в шведской литературе можно найти такую "энциклопедию"
средневековых народных преданий и поверий), реакции людей естественны,
человечны. Палач как олицетворение своего ремесла внушает страх и
отвращение. Палач как человек внушает еще и жалость. По общему мнению, это
ужасное ремесло не может не быть в тягость ему самому. "Он, поди-ка, сам
муку принимает от того, что творит. Известно же, палач всегда прощения
просит у осужденного, прежде чем его жизни лишить". У людей же, веселящихся
в современном ресторане, все представления сместились, черное считается
белым, белое -- черным, они говорят вещи абсолютно дикие, не укладывающиеся
в сознание нормального человека: "Всякий сильный народ радуется занесенной
над ним плетке и чувствует себя при этом превосходно!", "Окопы -- вот
единственное место, где порядочный мужчина чувствует себя хорошо. Надо бы и
в мирное время жить в окопах, а не в домах, они только изнеживают людей",
"Война равнозначна здоровью", "Слава убийцам! Слава убийцам!"
В вопросе о том, какие свойства человеческой психологии помогли
идеологам фашизма заставить такое большое количество людей принимать черное
за белое, а белое за черное, Лагерквист попытался разобраться в написанной в
1944 году повести "Карлик".
Действие повести отнесено к периоду Ренессанса и происходит при дворе
итальянского князя. Фон повести условен. Это некие страшные времена
беззакония и злодеяний. Произведения Лагерквиста нередко сюжетно прикреплены
к прошедшим эпохам, но это почти всегда только условность: история
интересует его как подсобный материал, помогающий разобраться в острых,
больных вопросах сегодняшнего дня. Несмотря на ренессансные декорации,
повесть "Карлик" не менее актуальна, чем "Палач".
Многие прогрессивные писатели -- буржуазные гуманисты -- видели
психологические истоки фашизма в том или ином комплексе неполноценности.
Неполноценность, ущербность являет собой и Карлик. Это не значит, что сам он
чувствует себя в чем-то обделенным, "богом обиженным", наоборот, он говорит:
"Так я создан, и мне нет дела, если другие созданы иначе". Скорее можно
предположить, что автор для того и сделал его безобразным карликом, чтобы
подчеркнуть, образно выразить его объективную неполноценность. А заключается
она в том, что Карлик олицетворяет ют ограниченный, заземленный, чуждый
всему высокому и отвлеченному обывательский "здравый смысл" (или его
оборотную сторону -- снобистский интеллектуальный скептицизм), которому
непонятно все, что не измеряется, говоря словами пушкинского Моцарта,
"презренной пользой". Все вокруг он пытается объяснить исходя из низменных,
эгоистических побуждений, лишить ореола. Ему непонятно, зачем люди наблюдают
звезды, спорят о высоких материях, ему непонятны ни художественный
энтузиазм, ни жажда познания, ни нравственные ценности, ни человеческие
чувства, а более всего непонятна и ненавистна любовь. Люди сложны и
противоречивы. Карлик же прост, однолинеен, всегда одинаков. Сам он считает
это мудростью своего карличьего племени -- тех, кто рождается стариками, кто
ничему не радуется, кого ничем не удивишь, в чьих глазах никто не велик. Он
гордится этим. Таким, как Карлик, в обыкновенной жизни скучно. Они не знают,
чем себя занять. Для развлечения им необходимы катаклизмы. "Страшен тот, у
кого нет музыки в душе", -- писал в свое время В. Г. Белинский.
Позднее, в повести "Мариамна", создавая образ Ирода, воплощающий в
обобщенном виде черты единовластного диктатора -- главы фашистского (или
близкого к фашистскому) режима, Лагерквист подчеркнет в нем все ту же
сосущую пустоту души, которая гонит его в военные походы и толкает на
злодеяния.
В повести "Карлик" прозвучала с особенной силой и еще одна тема, очень
важная для всего творчества Лагерквиста, намеченная уже и в "Палаче", а в
позднем творчестве писателя приобретающая особое значение -- тема любви.
Страницы, посвященные любви княгини к дону Рикардо, или трогательному
чувству княжеской дочери Анжелики и Джованни, хотя чувства эти и даны через
восприятие Карлика, перерастают в гимн любви. Любовь делает жизнь
драгоценной, а человека -- счастливым. "Я и не знала, что существует такое
чувство, как любовь, -- пишет Анжелика в своей предсмертной записке. -- Но
когда я увидела Джованни, я поняла, что любовь -- это единственное, что есть
на свете, все остальное ничто".
И в рассказе "Свадьба", где любовь выступает не в роскошных
ренессансных одеждах, с такими романтическими атрибутами, как ночные
прокрадывания в замок, кинжал и яд, а в самом что ни на есть обыденнейшем
обличье (в рассказе описывается замужество старой девы, провинциальной
лавочницы), она остается великим чувством, "великой, божественной любовью,
не подвластным разуму дивом, которое все собою освящает".
Простая человеческая любовь (не религиозная любовь к ближнему) -- та
альтернатива реакции, мракобесию, насилию, злу, которую находит Лагерквист в
своем позднем творчестве, и в этом -- смысл его повести "Мариамна".
В 1950 году Лагерквист стал лауреатом Нобелевской премии и с тех пор
написал еще ряд прозаических вещей. Стиль его окончательно оформился, и
творчество отмечено все тем же благородством и богатством содержания.
Проникнутая редкой поэтичностью повесть "Мариамна" представляет в сборнике
этот период его творчества. Сюжет ее заимствован из древней истории -- это
рассказ о любви царя Ирода к простой девушке Мариамне. Этот сюжет, как,
скажем, история Саломеи, соблазнял уже не одного писателя и до Лагерквиста,
но Лагерквист интерпретирует его по-своему. Он сталкивает две силы --
господствующие силы реакции, мракобесия, антигуманизма в лице Ирода и
воплощенную человечность в лице Мариамны. Сначала посещая страшного,
нелюбимого тирана, затем согласившись стать его женой, Мариамна приносит
себя в жертву, чтобы защищать от него осужденных, гонимых, весь страдающий
от беззаконий режима народ. Жертва ее оказывается в конце концов напрасной,
ибо ее влияния хватило ненадолго. Более того, одержимый манией
преследования, Ирод начинает подозревать Мариамну в связях с заговорщиками,
покушающимися на его жизнь. Он подсылает к Мариамне наемного убийцу, и она
гибнет от его руки. Но любовь гонит злодея к умирающей, и он горько кается в
своем поступке. Любовь в конечном итоге побеждает. Повесть, несмотря на
грустный фон и несчастливый конец, исполнена веры в будущее торжество
светлых идеалов.
Разумеется, наивно было бы видеть в концепции Лагерквиста о любви,
побеждающей все, о любви -- альтернативе мировой несправедливости --
действительное решение проблемы. Однако же его гимн любви звучит отрадным
диссонансом в современной западной литературе, на страницах которой, пусть
даже и у самых прогрессивных авторов, столь широко и полно отражается
девальвация и деформация этого чувства, характерная для западной жизни.
Серьезное отношение к чувству, непримиримость к предательству в любви (ср.
рассказ "А лифт спускался в преисподнюю"), придают творчеству Лагерквиста
особую привлекательность.
Заключая свою автобиографическую повесть, Лагерквист говорит о юности,
как о самой сложной и ответственной поре в жизни человека. Думается, что и
наша молодежь в эту ответственную пору найдет в предлагаемом сборнике повод
для раздумий и по достоинству оценит большого, интересного писателя,
художника высокой нравственной чистоты и непримиримости.
С. БЕЛОКРИНИЦКАЯ
В МИРЕ ГОСТЬ
Как во всех прочих, был и в этом шведском городишке при станции
ресторан. Само здание станции подступило так близко к рельсам, что все
закоптилось от паровозного дыма, а то дом был бы белоснежен и словно
предназначен на роль сказочного дворца, волшебного замка; весь он был в
башенках и зубцах, в балкончиках, на которые никто не выходил; весь он был
разубран резьбой и лепкой и разукрашен нишами, где бы стоять цветочным
вазам; а на крыше торчали голые флагштоки. И все же это был просто-напросто
облезлый и закопченный дом. Однако же он не пустовал, и было в нем даже
что-то праздничное; проезжающие заходили сюда выпить кружку пива,
подкрепиться перед отходом поезда, а по вечерам в саду играла музыка. Да,
дворец использовался не по назначенью, а может, он просто пришел в упадок
оттого, что пир в нем шел без начала, конца и края. Линолеум обшарпался,
плюшевые диваны продавились и залоснились, в кафе третьего класса взбугрился
щербатый пол, стулья расшатались, продырявились сиденья, но никто на это не
смотрел, никого это не останавливало, посетители валили сюда и требовали,
чтоб им тотчас подавали еду. Никто не приглашал их на пир во дворец, но они
являлись, пили и ели, покуда поезд поджидал их, меняя путь, и покуда
колокольчик на перроне не звал их опять в дорогу. Покоя тут не было, вечно
сновали тут суетливые проезжающие. А замок стоял себе в убранстве башен и
зубцов, флагштоков, балконов, пустых ниш -- неуместный, сказочный, всех и
всегда призывающий на пир.
Верхний этаж дома отвели под квартиру, где местилась многодетная семья.
Наверное, тут собирались устроить вокзальную гостиницу, вдоль длинного
темного коридора вполне вышло бы несколько номеров, но из этой затеи ничего
не получилось, так что ограничились всего двумя комнатами и кухней, и одна
семья занимала их с незапамятного времени. Сперва помещенье было даже велико
для молодоженов, но потом один за другим пошли и повырастали дети, и
квартира сделалась мала. Но никто над этим не задумывался, тут было гнездо,
а гнездо не бросают. Тесные комнаты плохо освещались; по три оконца в каждой
комнате сидели под самым потолком; так их вырубили красоты ради, все для той
же необычности фасада. Старую мебель не слишком тонкой работы купили, по
всей видимости, где-то в захолустье.
В зале стоял большой круглый стол под вязаной скатертью, за ним
собирались по воскресеньям, в прочие же дни ели на кухне.
На одной стене висела олеография с изображением Лютера, на другой -- со
множеством завитков вышитый по канве алфавит под стеклом и в рамке. Над
комодом висела полочка, и на ней стояли старая затрепанная библия, проповеди
Арндта и две новые библии, подаренные старшим девочкам к конфирмации,
обернутые в вощеную бумагу. Вот, собственно, и все. Пестрые лоскутные
коврики покрывали почти весь пол и заглушали шаги. Дома почти всегда было
тихо, несмотря на тесноту.
Под окнами стена делала выступ, тут любили устроиться младшие и, как
птенцы, выглядывали наружу. У каждого была своя скамеечка, не то чтобы своя,
но переданная за ненадобностью в наследство от старших. У каждого ребенка
бывает своя скамеечка. Но здесь скамеечка давала возможность выглядывать из
окна. А там, под окном, непрестанно приходили, меняли пути и уходили поезда;
свистел паровоз и тащил к вокзалу вагоны, из вагонов прыгали на перрон
проводники, размахивая руками. И чего только, бывало, не увидишь в это
окошко! Иногда ветер прямо на него гнал дым, и тут бы только успеть поскорей
закрыть его. Тогда вдруг заметно делалось, как тихо дома, и уже словно из
далекого далека несся вокзальный грохот. А видно было все то же: поезд стоял
у перрона, трогался, исчезал, мелькнув белой бляшкой последнего вагона,
паровоз менял пути, как всегда. На оконную раму густо садилась сажа, и
сколько мать ни стирала ее тряпкой, она нарастала опять.
Такая тишина редко где бывает. Отец заходил домой поесть. Он был
железнодорожник, и оттого-то они тут и жили. Зато мать всегда была тут, она
все хлопотала по домашности и редко выбиралась из дому. Она была светлая, с
ясными серо-синими глазами и поредевшими волосами, убранными на прямой
пробор. Светлые люди не такая уж редкость, но есть такие, у кого это не
только внешность, у кого этим проникаются вся повадка и жизнь, и в самой
этой светлости своей находят они помощь и опору. Такие люди часто кажутся
хрупкими, того и гляди ветерком сдует. Но если одно неловкое движение
могучей и не в меру суровой руки сотрет их с лица земли, уничтожит, мир
проснется как от сладкого сна и увидит одну неприглядную явь. Но вот эти-то
люди и несут в себе удивительный запас прочности, не бледными тенями ходят
они по свету, но спокойно и твердо, словно знают, что ничем их не возьмешь,
что они задуманы навсегда и никакой пагубе недоступны. Они словно
принадлежат старинному, извечному, изначальному роду, пережившему древние
испытания. Они были и будут, покуда стоит жизнь. И мир никогда не проснется
от своего сна.
Из этой породы была и мать. В ней не было ничего примечательного и
необыкновенного, она хлопотала в комнатах и на кухне, успокаивала детей,
мыла посуду, стирала и гладила. Когда ей выпадал свободный час, она штопала
чулки, латала одежду. За хлопотами она с удовольствием прислушивалась к
шуткам старших детей, но, когда ей случалось присесть отдохнуть, она клала
руки на колени и, глубоко вздохнув, отделялась, отгораживалась от них. По
вечерам она читала библию или молитвенник, негромко, шепотом, почти про
себя. Лицо ее бледнело в свете лампы, тонкие губы шевелились. Но ничего
необычного не было в ней. Ведь таких, как она, много.
Отец, приходя по вечерам домой, снимал мундир, гасил фонарь, обтирал
его тряпкой и ставил в прихожей, потому что он горел на ворвани и потом
чадил. Затем, записывая номера вагонов, он рассказывал, какие надо грузить,
какие разгружать, какие дела вообще будут завтра. А после еды он брал библию
и читал. И мать и отец читали, никто не смел проронить ни слова, и это было
трудно и странно. Дети слушали затаясь, и полнота тишины стесняла их и
давила. Снизу, из третьеклассного кафе, неслись выкрики выпивающих, грохот,
но это в счет не шло, это не задерживало внимания. Если же к станции
подходил поздний поезд, отец с библией в руке подходил к окну, потягивался,
выглядывал наружу. А потом возвращался к столу и продолжал читать.
Перед сном детям разрешалось погулять, они выскальзывали в тесный
коридор, как стайка крыс, и, спускаясь по лестнице, постепенно повышали
голоса. Весенний вечер сиял и пахнул угомонившимся дождем. Через калитку
своего двора они проникали в парк. Там царила музыка, все мыслимые
инструменты гремели, трещали, ревели и пели, повизгивали флейты, ухали
трубы. Немного глубже в парке горел свет. Набравшись храбрости, они
пробирались между стволов туда, где стояли старые ели, свесившие ветви до
самой земли. Там, под елями, было совсем темно, и туда-то они и забирались,
стараясь не запятнаться смолой. Совсем рядом сияла светом площадка, музыку
слушало много народа, на самых нарядных были красные пледы. Официантки
разносили по столикам напитки в красивых бутылках и видны были только по
пояс, мелькая белыми блузами, как голубки. В павильоне, представляющем как
бы дом в разрезе, старался полковой оркестр. Блестели мундиры. Потолок
изображал небо с золотыми звездами. Инструменты сверкали, звуки
выкатывались, выливались в тишину вечера, под конец пьесы по каплям стекая с
басовой трубы.
Дети стояли не дыша, с сияющими глазами, не смея шелохнуться. Каждый
раз все бывало удивительно, ошеломляюще и прекрасно, хоть на этом они росли.
Когда совсем темнело, они бежали домой и засыпали с мыслями о странных
вещах, недоступных их разуменью.
А по утрам кухня встречала их старым жестяным ведром парного молока.
Его привозили поездом 7.15, и ехало оно прямо на паровозе, рядом с
машинистом. Молоко было еще теплое, пахло выменем, и пили они его вволю. Под
крышкой всегда обнаруживали записку, всю мокрую, оттого что молоко
плескалось на ходу. В записке было написано о том, как идет сев, о коровах,
о том, что произошло, а чаще о том, что ничего особенного, что все кланяются
и все слава богу.
Ведро привозили с хутора. Там был их настоящий дом.
* * *
Дети с шумом носились по парку. Парк был такой большой, что казался
ухоженным лесом. В одном уголке, правда, деревья разрослись как попало и
разбушевалась трава. Тут они больше всего любили играть. А так бегали где
придется. В боярышнике, обросшем холм ближе к вокзалу, в заброшенной
беседке, где кучей. громоздились консервные банки и осколки стекла, возле
муравейника неподалеку, где трава доходила до колен, как будто муравьи
холили ее, чтоб спрятать свой дом от чужих глаз. И там, где буйная сирень
обросла всю долгую, примыкавшую к парку улицу. Они играли, они
прогуливались, гонялись друг за дружкой, а то, затаясь, слушали птичий
гомон. День был неслыханно ясный и яркий. Облака привольно раскинулись в
небе, и солнце беспрепятственно ласкало траву. Все удавалось и ладилось.
В дневные часы парк целиком оставлялся им. Старик разгребал граблями
дорожку, но далеко, почти неслышно, да к тому же они его прекрасно знали и
не боялись.
А что, если поискать в сирени "счастье"? Одна девочка всегда нападала
на счастье. Стоило ей нагнуться к кусту, перебирая гроздья, как тотчас же в
глаза ей кидалось множество счастливых цветков. Ее звали Сигне, и о ней еще
пойдет речь дальше. Найдя особенно большое "счастье", она даже смущалась,
отчего всегда именно ей такое везенье. "Ой", -- говорила она, еще не зная,
как идут дела у остальных. А потом хлопала в ладоши и съедала свое
"счастье", потому что иначе оно ни за что не сбудется.
Ну а потом началась настоящая игра. Старшие мальчики хлопали одну из
девочек по спине и бросались за деревья. Это были пятнашки, или салочки. Они
носились под каштанами и кленами, среди кустов бузины, где землю не
взрыхляли, и потому можно было сколько угодно ее топтать. Они в мгновенье
ока обегали весь парк; потные, запыхавшиеся, на бегу хватались за ветку и
бежали дальше; девочки быстрей уставали, чаще "водили", но, отдышавшись,
тотчас же припускали снова.
Вот неожиданно всей гурьбой они выбежали к площадке кафе. И, с трудом
переводя дух, замерли на подводящих к ней тропках, забыв об игре. Просто
удивительно, до чего же переменилось днем это место. Столики стояли пустые,
заляпанные, противно пахли подсыхающим на солнце пивом и пуншем, под ними
валялись спички и жеваные окурки, рядом кого-то вырвало. Эстрада заброшенно,
покинуто зияла скелетами пюпитров в углу и обвисшими клочьями звездного
неба. Ни радости, ни праздника. Нет, днем тут совсем не интересно.
Они вернулись к прерванной игре, "салочка" гнал перед собой остальных,
как стадо испуганных овец, забивавшихся в кусты; из-за стволов неслись
отчаянные девчачьи взвизги. И опять они разбежались по всему саду, горланя
на солнцепеке.
Но самый маленький, Андерс, не побежал за всеми. Да он и не умел так
быстро бегать. Он остался возле садового кафе, не в силах оторвать глаз от
этой картины запустенья. На том самом месте, где вечерами так неописуемо
красиво, -- и вдруг такая грязь и тоска. Непонятно. Он-то верил, что все
взаправдашнее -- и небо в блестящих звездах, и музыканты, непонятные, как
ангелы, и музыка, такая замечательная, что в нее даже страшно вслушаться.
Все это еще стояло в памяти. И вдруг ничего не осталось, и ничего узнать
нельзя. Как же так все исчезает, и остаются только тоска и пустота?
Ему стало страшно и грустно, даже трудно дышать. И почему он вдруг
замерз, ведь солнце печет вовсю?
Потерянно глядя в землю, он зашагал прочь. Крики братьев и сестер
неслись со всех сторон, но ему не хотелось к ним. Он брел один, не зная, что
с собою делать. Потом он сел прямо на широкую, пересекавшую сад дорожку, она
была плотно усыпана гравием, а на другие гравия, видно, не хватило, из-под
него сквозила черная земля. Одну ногу он засыпал песком, утрамбовал песок
руками, а когда поднял ногу, на дорожке получился целый погреб, в таком
погребе можно держать картошку или еще что-нибудь, что надо долго хранить.
Он сделал еще несколько погребов, работа шла быстро, он очень старался.
Потом он уселся поудобней и стал копать настоящую большую яму. Разгребал ее
пальцами, глубже, глубже, песок стал тонкий и мокрый, а яма -- узкой, так
что пальцы в ней уже почти не помещались. Работа так поглотила его, что он
не слышал и не видел, как к нему приблизился хозяин кафе, до тех пор, пока
тень от круглого брюшка не упала на ямку. Хозяин кафе был добрый старик, но
дети относились к нему с чрезвычайной робостью, полагая, что все вокруг --
его владенья; на самом же деле владенья его были невелики, потому что он
всего-навсего арендовал парк на десять лет, и просто срок не вышел покуда.
Он покачал головой и поиграл часовой цепочкой, широкой дугой лежавшей на его
жилете.
-- Этого делать нельзя, -- сказал он. И помягче добавил:
-- Когда маленькие дети копают ямы, значит, кто-нибудь у них дома
умрет.
Другим бы детям он просто и напрямик запретил, но этому, совсем малышу,
надо было дать какое-то объяснение.
Андерс поднялся, бледный от ужаса. С застывшим лицом он не отрываясь
смотрел на яму, потом бросился на колени и принялся ее засыпать.
Старику поведение мальчика показалось странным, он вынул из кармана
кулек карамелек, он любил детей и обычно носил с собой что-нибудь сладкое,
конфета -- это все-таки конфета. Андерс дрожащей рукой взял протянутую ему
большую липкую карамельку. Но, поклонившись в знак благодарности, он тут же
пустился бежать по траве, задевая за кусты, к дому.
Кто же умрет? Кто умрет? Неужели мама? Или он сам? Нет, сам он еще
маленький, он пока еще не умрет. А мама такая бледная и часто жалуется, что
устала. Из официанток никто не умрет, они все такие здоровые и сильные. Нет,
конечно, это мама. Ой, неужели мама!
Он бросился в траву, вскочил, побежал снова.
Ох, да это же папа! Это папа! Он переводит поезда с пути на путь! Его
задавит! Конечно, это папа! Теперь понятно!
Он побежал к своим. Оставаться одному ему стало невмоготу. Но их не
было слышно. А, ну да, они там, у боярышника. Он взобрался вверх по холму,
бледный и запыхавшийся, упал прямо в объятья к Сигне.
Остальные почти ничего не заметили, только, что он бежал со всех ног.
Сигне сразу взяла его на руки.
-- Что это с тобой? -- пытала она.
Он не мог слова выговорить. Он уже заметил, что кое о чем говорить
нельзя, все равно не получится, лучше уж терпеть и молчать. И он молча жался
к Сигне.
Остальные тем временем, повиснув на заборе, смотрели на станцию. Там
был отвесный спуск, там взорвали холм, чтоб провести колею.
-- Ой, -- крикнул Хельге, старший. -- Вон папа!
И все его увидели -- он стоял на подножке паровоза, крепко держался за
поручень одной рукой, а другой им махал. Сигне как можно выше подняла
Андерса. Вот отец спрыгнул с подножки и полез под буфера, не дожидаясь, пока
остановится поезд. Андерс замер. Вот отца не видно, его уже долго не видно.
Сигне стало больно, так крепко вцепились руки Андерса в ее шею. Но
наконец-то отец появился, дал сигнал машинисту, и состав пошел на запасный
путь.
Сестра спустила Андерса наземь. Его била дрожь.
-- Правильно, -- сказал самый старший, все еще сидя на заборе, -- там
они и будут стоять, пока Юханссон не погрузит их досками. Ну а теперь куда?
-- и он соскочил вниз.
И все стали хором, наперебой, решать, куда теперь идти.
-- Мне надо домой, маме немножко помочь, -- сказала Сигне. И взяла
Андерса за руку, чтоб повести с собой.
И они пошли вдвоем прочь от остальных. По траве, мимо поляны, куда
громом доносилось уханье паровоза. Откуда ни возьмись им навстречу попался
запыхавшийся толстяк в жилете, со стаканом в руке.
-- У черт, ну и погодка, -- сказал он, -- добрый день, детки. Они шли
молча. Сигне чувствовала, как еще дрожит его рука, но не знала, отчего. Так
они прошли под деревьями, дошли до садовой калитки.
Тут сестра остановилась.
-- Андерс, на тебе счастье, -- сказала она. И вытащила цветок из
кармана фартука. Он смялся, облип крошками, но она на него подула, и он
расправился и отряхнулся.
-- Как же, это ведь твое, -- сказал он.
-- Ой, ну что ты! Да бери, бери. Я столько их нахожу. Он сунул цветок в
рот и затих, добросовестно жуя Сигнино "счастье".
* * *
Было в союзе Сигне с матерью что-то необычайное. Это кидалось в глаза
всякому, кто видел, как они хлопочут по дому, а хлопотали они непрестанно.
Они словно жили одной какой-то общей жизнью, не такой, как у других, а
лучше. Обе были тем центром, к которому теснились все остальные, источником,
питавшим всех. Не покладая рук возились они на кухне, в комнатах, мыли
посуду, стирали пыль, а то лущили в саду горох, а вечером по субботам
начищали ножи. И дом жил и дышал их заботой. Всех в семье объединяло доверие
и близость, отгораживающие от остального мира, но все это не шло в сравненье
с теми узами, что связывали их двоих. Они представляли собой какое-то
нерасторжимое целое, и различие их состояло лишь в том, что одна была
гораздо моложе другой. Это были звенья одной цепи, нескончаемой цепи,
потому-то так и устроилось, что одна уже поблекла и устала под тяжестью
материнских забот, а другая только вступала в жизнь. И вот на короткое время
оба звена существовали совместно и радовались этому. Сами они вовсе не
ощущали исключительности своей роли и как ни в чем не бывало болтали про
всякую всячину и с самым будничным видом.
Вот сегодня, например, они затеяли стирку. Стирка дело нехитрое и
обычное. Обе быстро и ловко складывают в кучку отжатое белье, сливают воду,
наливают опять, бегают за синькой, вешают чулки сушиться прямо на окно, тем
временем переговариваются, прыскают и, вставши за стиральные доски, снова
углубляются в работу. Сигне -- кругленькая девчушка, с умным не по годам
личиком, веселая и смешная. Волосы у нее густо кучерявятся, глаза блестят.
Она вся вспотела. Она так истово трет белье, что над лоханью взлетают хлопья
пены. От старательности она даже голову наклонила к самому плечу, щеки
покраснели, на кудряшках каплями оседает пар,
-- Ой, мамочка, -- говорит она, распрямляясь, -- смотри-ка. Линяет!
-- Ну и ну! -- говорит мать. -- В жизни такого не видывала. Только б на
другое не перешло.
-- Ой, что ты, мама! Видишь, тут белое уже закрасилось. Мама, мама, что
же теперь будет?
-- Вот уж незадача! Не вынуть ли? Ну и ну. Делать нечего, попробуем
прокипятить, может, и отойдет!
-- Ой, ой! Что натворили-то! Как же это мы так!
Так они поговорили еще некоторое время. И снова склонились над
корытами, полоскали, отжимали.
Весь дом замер, опустел. Был один из тех дней, когда ясно, что сегодня
уж точно ничего не произойдет. И только на кухне кипела работа. Солнце
ненадолго заглядывало в окна и тотчас скрывалось, потому что небо то и дело
затягивало облаками.
Дети были в школе или кто где по своим надобностям.
-- А куда Андерс подевался? -- спохватилась мать.
-- Да у окна сидит, наверное, вот его и не слышно, -- отвечала Сигне.
Он в самом деле сидел у окна. Сидел, сжавшись в комочек, на выступе и
рисовал на покрывшей оконные косяки саже. Покончив с одним косяком, он
приступал к следующему, все их тонко покрыла сажа. Поездов на вокзале он не
видел. Но он знал наизусть, как они ползут, и ползут, и сменяются. Он это
видел не глядя. Только когда тронулся паровоз на ближнем пути, он выглянул
посмотреть. Паровозик этот был меньше всех и такой смешной, что Андерс чуть
не расхохотался. Загудев, он пустился в дорогу и тотчас скрылся в дальнем
березняке, распустив кудрявый дымок над березами. Паровозик был совсем свой,
и Андерс долго махал ему вслед. А потом снова принялся рисовать по саже.
Как же все сейчас странно и пусто! Весь мир словно запрятался куда-то,
затаился, и вещи не знают, что им делать. Это заметно по домику у вокзала,
по всему. Все как будто оборвалось, кончилось, задохнулось и вымерло.
А он сидит тут и рисует.
Хватит рисовать! Скорей в сад. Там найдется во что поиграть. Да, скорей
в сад, лучше не придумаешь.
Он прошел комнату, вышел в коридор. Там была дверь в кухню, он приник к
ней ухом, вслушался. Мать и Сигне разговаривали, но слов он не разбирал,
потому что, разговаривая, они терли белье, и вода в корытах плескалась. Он
различал только мирный шелест голосов. Нет, сюда входить не надо. Только еще
немножко постоять и послушать. Ага, вот слышно, как мама говорит:
-- Сигне, детка, не глотнуть ли нам с тобой кофейку? Уж, кажется,
заработали!
-- Еще бы, мама!
-- Ну тогда поставь, а я пока полотенца прополощу.
-- О-хо-хо, -- сказала Сигне. -- До чего приятно распрямиться!
И она захохотала.
А потом начала что-то с грохотом двигать на плите.
Он проскользнул дальше по коридору, по темной лестнице, во двор.
Весь двор был обнесен сараями. Солнце припекало, но Андерс почти не
замечал его. В сточной канаве стояли помои, потому что пробка или лимонная
корка застряли в решетке. Рядом, в ведре, среди кофейной гущи и золы валялся
букетик вялых незабудок. Андерс пошел вдоль сараев. В углу громоздились
пустые бутылки, они еще пахли опивками. Андерс пересек двор и, стараясь
держаться подальше от некрашеного дома посредине, перешел к сараям по другую
сторону. Андерс старался не глядеть на этот некрашеный дом. В нем не было
окон, только черная дыра в одной стене, и, если сунуть туда руку, будешь
весь дрожать. Потому что там полно льда. Нет, уж лучше поглядеть, что в
дровяных сараях делается. Во всех трех сараях двери стояли настежь, чтоб
просыхали дрова, и оттуда так пахло березой, как будто в каждый привезли по
целой роще. В третьей березовой роще стоял старичок и пилил. У старичка была
большая седая борода, пожелтевшая от табака, и сощуренные глазки. Больше в
сумраке сарая ничего нельзя было разглядеть.
-- Здравствуй, милок, -- сказал старик, -- ты чего сюда пожаловал?
-- Я так, ничего, -- сказал Андерс.
-- А, ну да. А вот старый Юнссон знай себе пилит. И начал он свое дело
делать, когда немногим больше тебя был. С утра до вечера, день деньской,
день деньской, так вот, видишь, и состарился. Гляди, какой старый стал. А
все для чего? Чтоб люди от холода не поумирали. Думаешь, если б старый
Юнссон весь свой век не пилил дрова, многие б уцеле