го. Он говорил мне, что его замысел на фронте Дераа шестнадцатого сентября осуществили бы трое солдат и один парень с пистолетами и сделали бы это лучше, чем тысячи солдат неделей раньше или неделей позже. Правда, он совершенно не думал о нашей боевой мощи и не признавал нас как часть своего тактического контингента. Наша задача в его понимании была моральная, психологическая: сдерживать намерения командования противника в отношении трансиорданского фронта. Своим английским умом я разделял этот взгляд, но моей арабской ипостаси представлялись одинаково важными как агитация, так и сражение, поскольку одна служила целям совместного успеха, а другое утверждению самоуважения арабов, без которого никакая победа не была бы в их понимании полноценной. Поэтому понятно, что мы отложили план Янга в сторону и принялись выстраивать свой собственный. Чтобы дойти до Дераа из Абу эль-Лиссана, потребуется две недели. Перерезание трех железнодорожных линий и отход в пустыню для перегруппировки займут еще неделю. Участники рейда должны самостоятельно продержаться три недели. Картина того, что это значило, была у меня в голове -- мы должны были сделать это еще два года назад. Я тут же сообщил Доуни свою оценку, согласно которой наши две тысячи верблюдов в одном походе, без выдвинутых вперед складов или дополнительных вьючных караванов снабжения, будут стоить пятисот солдат регулярной пехоты на лошадях, батареи французских скорострельных 65-миллиметровых горных орудий, пропорционального количества пулеметов, двух бронеавтомобилей, саперов, разведчиков на верблюдах и двух аэропланов, пока мы не выполним нашу задачу. Это было похоже на своеобразное прочтение мысли Алленби о трех солдатах и одном парне. Мы рассказали об этом Бартоломью, и Ставка нас благословила. Янг и Джойс не выказали большой радости, когда я вернулся и сказал, что их большой план-график был разорван в клочья. И не потому, что он слишком трудновыполним и слишком запоздал. Я пояснил, что это изменение вызвано необходимостью восстановления положения Алленби. Моим новым предложением -- я заранее взял с них слово участвовать в его воплощении в жизнь -- было сложное соединение в течение следующих, и без того до отказа забитых всякими делами, 45 дней "отвлекающего" рейда британского корпуса верблюжьей кавалерии с главным наступлением -- для внезапного нападения на турок под Дераа. Джойсу показалось, что я допустил ошибку. Ввести иностранцев значило бы парализовать мужество арабов, а отложить их выступление на месяц было бы еще хуже. Янг реагировал на мою идею упрямым и даже агрессивным "невозможно". Верблюжий корпус потребовал бы увеличения количества вьючных верблюдов, которые в противном случае могли бы обеспечить группировке Дераа достижение своей цели. Пытаясь осуществить две такие амбициозные акции, я кончил бы тем, что провалил бы обе. Я защищал свою точку зрения, и у нас произошла настоящая схватка по этому поводу. Прежде всего я ухватился за соображения Джойса в отношении британского корпуса верблюжьей кавалерии. Он мог бы в одно прекрасное утро прибыть в Акабу -- это не вызвало бы подозрений ни у одного араба -- и так внезапно исчезнуть, направляясь в Румм. Переход из Мудовары до Кисирского моста он мог бы совершить через пустыню, вне поля зрения арабской армии, тем самым избежав распространения слухов по деревням. В результате такой скрытности передвижения разведка противника решила бы, что вся исчезнувшая верблюжья бригада находится на фронте Фейсала. Мнимое присоединение такой ударной силы к Фейсалу заставило бы турок очень внимательно отнестись к вопросу о безопасности их железной дороги, в то же время появление Бакстона в Кисире, разумеется после предварительной рекогносцировки, укрепило бы их веру в широко распространенные слухи о том, что мы в ближайшее время намерены напасть на Амман. Разоруженный этими доводами, Джойс теперь поддерживал меня своим благоприятным отношением к моему проекту. Я не разделял и соображений Янга по поводу транспорта. Прибыв к нам недавно, он с ходу заявил, что поставленные мною проблемы неразрешимы. Но я, не располагая и половиной его способностей и сосредоточенности, знал, что с транспортным обеспечением будет все в порядке. Что же касается верблюжьего корпуса, то мы предоставили Янгу возможность копаться в грузах и расписаниях, поскольку британская армия была его профессией, и хотя он не смог предложить ровным счетом ничего (за исключением мнения о том, что это невыполнимо), все, разумеется, было так и сделано, причем на три дня раньше установленного срока. Другим предложением был рейд на Дераа, и я пункт за пунктом обсудил с Джойсом и Янгом свой замысел в отношении его характера и обеспечения. Я предполагал переправить фураж -- самая тяжелая проблема -- за Баир. Янг иронически высказался по поводу выносливости и терпения верблюдов, но я возразил, сказав, что в этом году в районе Азрак -- Дераа обильные пастбища. Из продовольствия для солдат я предлагал исключить предназначенное для второго наступления и для обратного перехода. Янг громогласно не согласился со мной, иронизируя насчет того, как прекрасно будут сражаться голодные солдаты. Я пояснил, что мы будем жить среди населения этой страны, однако Янг считал, что эта страна слишком бедна, чтобы можно было в ней жить, я же назвал ее очень подходящей для этого. Янг продолжал настаивать, что десятидневный марш домой после наступательных операций будет долгой голодовкой. Но у меня не было намерений возвращаться в Акабу. Тогда он спросил, что я "держал" в голове -- разгром или победу? Я объяснил ему, что под каждым солдатом был верблюд и что, если бы мы убивали всего по шесть верблюдов в день, вся группировка была бы накормлена до отвала. Но это его не успокоило. Я продолжал урезать его бензин, автомобили, боеприпасы и все прочее до точных цифр, без запаса, что отвечало бы необходимым потребностям согласно плану. Янгу трудно было смириться с этим. Я без конца повторял свою старую теорему о том, что мы живем своею злостью и бьем турок своей решительностью. План Янга был ошибочным именно из-за его скрупулезной выверенности. Мы должны отправить караван верблюдов с тысячей солдат в Азрак, где их сосредоточение будет завершено к тринадцатому сентября. Шестнадцатого мы окружим Дераа и перережем ее железные дороги. Двумя днями позднее мы отойдем к востоку от Хиджазской железной дороги и будем ожидать вестей о событиях у Алленби. В качестве запаса на непредвиденный случай купим ячмень в Джебель Друзе и складируем его в Азраке. Нури Шаалан будет сопровождать нас с контингентом из племен руалла, сердие, серахин и хауран, а также крестьян под командованием Талаль эль-Харейдина. Янг считал все это достойной сожаления авантюрой. Джойс, любивший наши споры, едва не переходившие на кулаки, пытался обратить все в игру, сомневаясь при этом, не слишком ли я амбициозен. Однако я был уверен, что оба они сделают все, что смогут, поскольку дело было уже решено. Доуни помог нам в организационном смысле, добившись от Ставки прикомандирования к нам Стирлинга, опытного штабного офицера, тактичного и умного человека. Страсть Стирлинга к лошадям способствовала быстрому налаживанию его тесных дружеских отношений с Фейсалом и другими военачальниками. Некоторые арабские офицеры получали британские военные ордена за храбрость, проявленную под Мааном. Эти знаки уважения со стороны Алленби вдохновляли арабскую армию. Командовать экспедицией к Дераа было поручено Нури Саиду, чьи храбрость, авторитет и хладнокровие делали его идеальным лидером. Он начал с того, что отобрал для экспедиции четыреста самых лучших солдат армии. Французский командир Пизани, удостоенный Военного креста, настойчивый соискатель ордена "За безупречную службу", завладел четырьмя орудиями "шнайдер", присланными нам Кауссом после отъезда Бремена, и сидел часами, до умопомрачения, с Янгом, пытаясь расписать боеприпасы и фураж для мулов, а также своих солдат и свою личную кухню в качестве грузов для половины требовавшихся верблюдов. В гудевших невероятной суетой лагерях солдаты с величайшим рвением вели подготовку к походу. Перспектива была многообещающей. Нас тревожили собственные внутренние раздоры, которые были неизбежны. Арабское дело теперь переросло нашу неупорядоченную самоорганизацию. Но то, что предстояло, было, вероятно, последним актом. Требовалось совсем немного терпения, чтобы мы смогли заставить работать свои теперешние ресурсы. Неприятности возникали только между нами самими, и благодаря полному отсутствию эгоизма у Джойса мы в достаточной степени сохраняли дух единой команды, предотвращая возможность полного разрыва. Однако высшим авторитетом считался я, и я располагал достаточным резервом уверенности, чтобы при необходимости взвалить все на свои плечи. Меня обычно считали хвастуном, когда я заговаривал об этом, но моя уверенность определялась не столько способностью делать что-то отлично, сколько предпочтением делать что-то, чем бездеятельностью допускать невыполнение обязательств.

ГЛАВА 99

Был конец июля, а в конце августа экспедиционный корпус должен был уже находиться на пути к Дераа. Пока же предстояло провести верблюжий корпус Бак-стона по его программе, предупредить Нури Шаалана, разведать дорогу на Азрак для бронеавтомобилей и подыскать посадочные площадки для аэропланов. Трудный месяц. Было решено начать с Нури Шаалана, который был дальше всех. Его пригласили для встречи с Фейсалом в Джефер седьмого августа. Второй заботой представлялась группа Бакстона. Я сообщил Фейсалу о ее предстоявшем прибытии запечатанным письмом. Чтобы гарантировать отсутствие потерь, Бакстону нужно было ударить по Мудоваре абсолютно внезапно. Я брался сам довести их до Румма на этом решающем участке перехода по самому краю территории племени ховейтат недалеко от Акабы. Я отправился в Акабу, где с согласия Бакстона объяснил каждой его роте особенности ее марта, сказал о нетерпеливости союзников, на помощь которым им предстояло прийти. Я предупредил, чтобы в случае осложнений они держались как можно более сдержанно, отчасти потому, что они лучше воспитаны, чем арабы, а значит, менее уязвимы, отчасти потому, что их было очень немного. После этих важных разъяснений был рейд вверх по мрачному ущелью Итма, под красными скалами Неджда, по похожим на женскую грудь выпуклостям Имрана, пока мы не прошли через пролом перед скалой Кузаиль и не оказались в царстве родников, холодная свежесть которого пробуждала в нас чувство поклонения. Здешний ландшафт, не обещавший облегчения пути, казалось, доходил до самого неба, а мы, суетливые люди, чувствовали себя пылью у подножия его величественных гор. В Румме солдаты приобрели первый опыт организации водопоя наравне с арабами и нашли эту процедуру весьма хлопотной. Однако они были удивительно кроткими, а Бакстон -- старый суданский чиновник, говоривший по-арабски и понимавший уклад кочевников -- очень терпеливым, добродушным и симпатичным человеком. Хазу помогал налаживать контакты с арабами, а Стирлинг и Маршалл, сопровождавшие караван, были в дружеских отношениях с племенем бени атийех. Благодаря их дипломатичности, а также заботе о британских офицерах и рядовых, никаких неприятных инцидентов не возникало. Я оставался в Румме весь первый день их пребывания там, молча созерцая оторванность от жизни этих здоровых парней, похожих на крепких школьников, в их рубахах с короткими рукавами и в легкомысленных шортах, безликих и несерьезных, бесцельно толкавшихся около скал. Три года Синая выжгли краски из их загорелых лиц с голубыми глазами, слабо мерцавшими под пристальными мрачными взглядами бедуинов. В своей массе это были широколицые, не претендовавшие на высокий интеллектуальный уровень люди с грубоватыми чертами, совсем не похожие на арабов с их тонко вырезанными породистыми лицами, чьи предки были исторически старше примитивных, прыщавых, добропорядочных англичан. Солдаты с континента выглядели неуклюжими рядом с моими отличавшимися прирожденной гибкостью ребятами. Я уехал в Акабу через Итм с его высокими горными стенами, на этот раз всего с шестью молчаливыми, не задававшими никаких вопросов телохранителями, следовавшими за мной, как тени, дружными между собой и замкнувшимися в своем узком мире песка, кустарника и гор. Мною вдруг овладела тоска по родине, живо высветившая мою бесприютную жизнь изгнанника среди этих арабов, чьи высшие идеи я эксплуатировал, превращая их любовь к свободе всего лишь в еще одно орудие, способствовавшее победе Англии. Был вечер, впереди солнце опускалось на ровную гряду Синая, и мои глаза как-то странно воспринимали яркий свет, исходивший от этого раскаленного шара. Я смертельно устал от своей кочевой жизни, но, к моему удивлению, меня до сих пор очень редко влекло к себе угрюмое небо Англии. Этот закат был каким-то неистово резким, возбуждавшим, варварским, оживлявшим цвета пустыни, словно поток воды, -- впрочем, это новое чудо силы и тепла являло себя каждый вечер, и мне же теперь страстно хотелось слабости, прохлады и серого тумана, хотелось, чтобы мир не был таким хрустально ясным, таким четко разделенным на черное и белое, на правильное и ошибочное. Мы, англичане, годами жившие за границей среди иностранцев, всегда гордились своей страной, о которой всегда помнили, гордились этой странной реальностью, которая не имела ничего общего с населявшими ее людьми, потому что те, кто любил Англию больше всего на свете, часто меньше всего любил англичан. Здесь, в Аравии, я торговал своей порядочностью ради блага Англии. В Акабе собрались остатки отряда моих телохранителей, готовых к победе, потому что я пообещал солдатам из Хаурана, что они отметят этот большой праздник в своих освобожденных деревнях, и заверил их в том, что день этот близок. Мы последний раз собрались на ветреном морском берегу, у самого уреза воды, где солнечные лучи вспыхивали на гребнях морских волн, соперничая с пылавшими глазами моих на глазах менявшихся людей. Их было шестьдесят. Зааги редко собирал вместе так много своих солдат, и когда мы отправлялись через коричневые горы в Гувейру, он деловито распределил их, как это делали агейлы, определяя центр и фланги, расставляя справа и слева поэтов и певцов. Таким образом, наш рейд обещал быть музыкальным. Зааги огорчило то, что у меня не было знамени, как подобало князю. Я ехал на своей Газели, старой верблюдице, по-прежнему находившейся в прекрасной форме. Ее верблюжонок недавно умер, и Абдулла, ехавший следом за мной, освежевал тушку и теперь вез высохшую шкуру за своим седлом, как подхвостник. Мы стройной колонной двинулись вперед под пение Зааги, но через час Газель высоко задрала голову и зашагала как-то неловко, высоко поднимая ноги, как это делают танцоры с мечами. Я попытался ее урезонить, но Абдулла быстро поровнялся со мной, помахал своим головным платком над головой и спрыгнул с седла со шкурой верблюжонка в руке. Поднимая ногами мелкий гравий, он забежал вперед и остановился перед Газелью, замершей на месте с жалобным стоном. Абдулла расстелил на земле перед нею маленькую шкуру и притянул к ней голову верблюдицы. Она перестала стонать, трижды потерлась губами о сухую поверхность, потом снова подняла голову и, подвывая, зашагала вперед. Так повторилось несколько раз за день, но наконец она, похоже, забыла о своей потере. В Гувейре у Сиддонса ждал аэроплан. Нури Шаалан и Фейсал просили меня немедленно прибыть в Джефер. Из-за большой разреженности воздуха аэроплан то и дело проваливался в воздушные ямы, так что мы едва не споткнулись о гребень Штара. Я сидел, раздумывая над тем, разобьемся мы или нет, едва ли не надеясь на это. Меня не оставляла уверенность в том, что Нури был полон решимости потребовать выполнения условий нашей позорной полусделки, осуществление которой представлялось еще более грязным делом, чем сама ее идея. Смерть в авиационной катастрофе была бы выходом из положения, и все же я вряд ли этого хотел, но вовсе не из страха, потому что я чувствовал себя таким уставшим, что меня уже ничего не могло испугать, и не из-за угрызений совести, так как мне представлялось всецело нашим собственным правом решать, жить нам или нет, а просто по привычке, потому что в последнее время я рисковал собою только тогда, когда это бывало полезно для нашего дела. Пытаясь как-то классифицировать свои мысли, я находил, что в большой войне одинаково важны и интуиция, и разум. Инстинкт говорил: "Умри", разум же подсказывал, что нужно лишь разрубить оковы, связывающие ум, и дать ему свободу. Смерть в результате несчастного случая хуже, чем преднамеренная. Если я без колебаний рисковал своей жизнью, с какой бы стати ее пачкать? И все же, как мне представляется, жизнь и честь относятся к разным категориям, и проблемы одной не могут быть решены за счет другой. Что же касается чести, то разве я не потерял ее год назад, когда убеждал арабов в том, что Англия сдержит свое обещание? А может быть, честь подобна листьям Сивиллы --чем больше их теряется, тем драгоценнее становится самый маленький листочек? Может быть, ее часть равна целому? Моя скрытность лишала меня возможности иметь арбитра меры ответственности. Разврат физического труда кончался лишь жаждой большего, тогда как сознание вечного долга, необходимости подвергать все сомнению завивало мой рассудок в головокружительную спираль и никогда не оставляло в нем места для мысли. Наконец мы, оставшись в живых, добрались до Джефера, где нас встретили в прекрасном расположении духа Фейсал и Нури. Было непостижимо, как этот старик совершенно свободно и органично слился с нашей молодостью. В самом деле, это был очень старый, злой, уставший от жизни человек, окруженный аурой печали и упрека; единственным движением черт лица его была горькая улыбка. Над его жесткими ресницами усталыми складками нависали веки, сквозь которые проникающий свет солнца, становясь красным, входил в его глубокие глазницы, придавая им вид каких-то огнедышащих кратеров. В этих кратерах медленно сгорал тот, на кого смотрел старик. И только абсолютно черный цвет окрашенных волос да омертвевшая кожа лица, покрытая сетью морщин, выдавали его семидесятилетний возраст. Состоялась церемонная беседа, потому что в шатре этого неразговорчивого вождя собрались первые люди его племени, знаменитые шейхи, так затянутые в шелка -- либо в собственные, либо в подаренные Фейсалом, -- что они шуршали при каждом их движении, как на женщинах. Первым среди собравшихся был Фарис: подобно Гамлету, он не прощал Нури убийства своего отца Соттама. Это был худой человек с отвисшими усами на неестественно белом лице, за мягкими манерами и слащавым голосом которого скрывалось осуждение всего на свете. "Надо же, -- удивленно пропищал он, имея в виду меня, -- он понимает наш арабский язык". Там были Трад и Султан, серьезные, с круглыми глазами, резавшие правду напрямик, видные военные и известные кавалерийские командиры, а также приглашенный Фейсалом мятежный Миджхем, помирившийся со своим упрямым дядей, который, похоже, лишь наполовину терпел присутствие рядом с собой этого унылого человека с маловыразительным лицом, хотя все поведение Миджхема было подчеркнуто дружелюбным. Миджхем также был видным командиром, соперничавшим с Традом в осуществлении набегов, но слабым и жестокосердым. Он сидел рядом с Халидом, братом Трада, еще одним богатым, деятельным лидером, лицом похожим на Трада, но не таким упитанным, как тот. Меня приветствовал Дурзи иби Дугми, неприятно напомнивший мне о своей алчности в Небхе, -- человек зловещей внешности: одноглазый, с носом крючком, крупный, угрожающий всем своим видом, недалекий умом, но не лишенный храбрости. Был там и Хаффаджи, баловень судьбы, которому я выказывал свои дружеские чувства из-за уважения к его отцу, а вовсе не за какие-то его личные достоинства. Он был достаточно юн, чтобы радоваться миражу военных приключений. Смешливый юноша Бендер, давний приятель Хаффаджи, перед всеми собравшимися просил меня зачислить его в отряд моих телохранителей. От своего молочного брата Рахайля он слышал об особенностях этой службы и ее безмерных радостях, и рабская психология заставила его поддаться ее нездоровому очарованию. Я уклонился от прямого ответа, но поскольку он продолжал настаивать на своем, вывернулся, заметив, что я не король, чтобы мне служили слуги Шаалана. Тяжелый взгляд Нури на мгновение встретился с моим, и я прочел в нем одобрение. Рядом со мной сидел Рахайль, важничавший, как павлин, в своей кричащей одежде. Во время беседы он шепотом называл мне имя каждого из присутствовавших. Им не было нужды спрашивать, кто я такой, потому что и моя одежда, и внешний вид ничем не отличались от реалий, сопутствующих жизни в пустыне. Настороженность вызывало только то, что я был начисто выбрит и одет в подозрительно чистую шелковую одежду ослепительно белого цвета (по крайней мере, снаружи), с красно-золотым плетеным головным шнуром работы мастеров Мекки и с кинжалом на поясе. Одеваясь таким образом, я укреплял публичное признание Фейсалом моей роли. Фейсал во многих случаях брал верх на таких советах, привлекая на свою сторону все новые племена, правда, нередко сваливал эту работу на меня, но никогда до этого дня мы не были настолько заодно с ним, поддерживая и опираясь друг на друга с наших противоположных полюсов, и дело шло легко, как детская игра. Племя руалла просто таяло в пламени нашего двойного огня. Мы могли поднять его одним жестом, одним словом. В прикованных к нам глазах стояла напряженность, светилось доверие, и дыхание собравшихся перехватывало волнение. Фейсал одной фразой дал им осознать национальную идею, заставив задуматься об истории и языке арабов, потом выдержал паузу: для этих неграмотных, но искусных ораторов слова были живыми, и им нравилось смаковать каждое слово, оценивая его на вкус. Следующая фраза продемонстрировала им силу духа Фейсала, их соратника и вождя, жертвовавшего всем ради национальной свободы. Он снова умолк, и присутствующие в воцарившейся тишине с трепетом смотрели на человека, на которого им хотелось молиться, как на икону. Он был лишен амбиций, слабостей и ошибок, для него, потерявшего глаз и руку, единственным смыслом было жить в борьбе или умереть, служа одной цели -- освобождению. Он, разумеется, и воспринимался как человек-икона, без плоти и крови, но тем не менее реальный, потому что именно его индивидуальность придала этой идее третье измерение, заставляла капитулировать богатство и хитрости мира. Хотя Фейсал был отгорожен от мира в своем шатре, жил словно под невидимой чадрой, оставаясь нашим лидером, в действительности он был наилучшим слугой национальной идеи, ее инструментом. И даже в вечернем мраке шатра ничто не могло выглядеть более благородно. Он продолжал вызывать в воображении слушавших его образ скованного противника, находившегося в вечной обороне, для которого лучший исход состоял в том, чтобы не делать больше, чем необходимо. Наш разговор был хитро направлен так, чтобы решение участвовать в движении освобождения исходило бы от них самих, а их выводы были бы самостоятельными, а не навязанными нами. Скоро мы почувствовали, что они загорелись. Они переглядывались и говорили между собой со все большей живостью, согретые взаимным теплом и пониманием. В их сбившихся фразах чувствовался большой душевный подъем и вера в то, что совсем недавно выходило за пределы их поля зрения. Они стали торопить нас, словно перехватив у нас, неповоротливых иностранцев, инициативу, старались дать нам понять всю степень своего доверия, тут же снова забывали про нас и опять пылко обсуждали предложенные нами цель и средства. К нашему делу примкнуло новое племя. Наконец Нури произнес простое "да", которое значило больше, чем все сказанное до сих пор. В нашем проповедовании не было ничего, что рассчитывало бы только на нервно-психологическое воздействие. Нам были не нужны новообращенные за чашку риса, не убежденные духовно люди. Деньги были лишь связывающим цементным раствором, а не строительным камнем в нашем общем деле. Чтобы купить солдат, нужно было бы положить в основу движения денежный интерес, тогда как наши последователи должны были пойти на все без всякой корыстной цели. Моя доля работы по привлечению новых людей делалась так незаметно, что никто, кроме Джойса, Несиба, Мухаммеда и Дейлана, по-видимому, вообще не знал, что я действовал. В представлении человека, руководствующегося интуицией, все то, во что верят двое или трое других, обладает некоей чудодейственной святостью, за которую он мог бы пожертвовать собственной свободой и жизнью. Для человека рационального война за национальную идею была во многом таким же обманом, как и религиозная война, и ничто на свете не стоило того, чтобы за него сражаться, а сам акт сражения не мог быть достоин никакой похвалы, будучи лишен истинной добродетели. Никакие обстоятельства не могут оправдать человека, поднимающего руку на другого, хотя собственная смерть человека -- это последнее выражение его свободной воли, спасительная милость и мера невыносимости страдания. Мы заставляли арабов приобщаться к нашему кредо, потому что это приводило в состояние работающего механизма опасную страну, где люди могли бы считать свои дела изъявлением их собственной воли. Моя ошибка, слепота моего руководства (стремящегося найти способ быстрого обращения) позволили им выработать тот конечный образ нашей цели, которая в действительности сводилась лишь к нескончаемому усилию, направленному на достижение недостижимого воображаемого света. Наша толпа, ищущая света, была похожа на жалких собак, обнюхивающих фонарный столб. Я один обслуживал эту абстракцию, и моей обязанностью было принести ее к алтарю. Ирония состояла в том, что я ценил непосредственные цели больше, чем жизнь или идеи. Несообразность моей реакции на дурное призывала к действию, ложившемуся бременем на самые разные вещи. Для меня было трудной задачей находить компромисс между эмоцией и действием. Я всю свою жизнь стремился к тому, чтобы научиться самовыражению в какой-то образной форме, но всегда был слишком рассеян, чтобы освоить хотя бы техническую сторону такого процесса. Наконец, по чистой случайности, сопровождавшейся каким-то извращенным юмором, но сделавшей меня человеком действия, я получил место в Арабском восстании, -- готовая, вполне осязаемая эпическая тема, открывшая передо мной дорогу в литературу, искусство, далекое от всякой техники, после чего меня во всем происходящем стал интересовать только механизм. Мне, как и всему моему поколению, эпический стиль был чужд. Память не давала мне ключа к героическому, и поэтому я не мог проникнуться сущностью таких людей, как Ауда. Он представлялся мне фантастическим, как горы Румма, и древним, как Маллори. Живя среди арабов, я оставался лишенным иллюзий скептиком, завидовавшим их легковерности. Незамеченный обман выглядел весьма успешным и становился своего рода платьем человека с претензиями. Среди нас невежды, поверхностные люди и обманутые становились счастливыми. Они прославлялись за счет нашего обмана. Мы расплачивались за них потерей самоуважения, и их жизнь приносила им глубокое удовлетворение. Чем больше мы осуждали и презирали самих себя, тем более цинично мы гордились ими. Было так просто переоценивать других, они были жертвами нашего обмана, беззаветно сражаясь с противником. Они неслись впереди наших замыслов, как по ветру мякина, но они были вовсе не мякиной, а самыми храбрыми, самыми простыми и самыми веселыми из людей. Credo quia sum?* [* Верую, ибо существую? (лат.) *] Но не создает ли сам факт, что тебе верят многие, искаженное представление о праведности и справедливости?

ГЛАВА 100

Мой рассудок долго метался, извиваясь, по пыльному простору этого текста. Потом я понял, что это предпочтение Неизвестного Богу было идеей -- козлом отпущения, которая убаюкивала, принося лишь ложный покой. Чтобы выжить, исполняя приказ или, может быть, долг, -- это было легче. Солдат переносил только непреднамеренные удары, тогда как нашей воле приходилось играть роль десятника, пока рабочие не падали в обморок, держаться в безопасном месте и подталкивать других к опасности. Могло бы выглядеть вполне героическим, если бы я положил жизнь за дело, в которое я не могу верить, но заставлять других умирать с искренним чувством исполнения долга за мой посерьезневший образ было настоящим похищением душ. Принимая нашу проповедь за истину, эти люди были готовы убивать ради нее -- условие, которое делало их действия скорее правильными, чем славными. Главным было изобрести проповедь, а потом с открытыми глазами умереть за сотворенный ею же образ. Казалось, что все дело движения в целом могло быть выражено в терминах смерти и жизни. Обычно мы осознавали наше тело через боль. Радость становилась острее от нашей долгой привычки к боли, но наш ресурс противостояния страданию превышал нашу способность радоваться. Здесь играла свою роль летаргия. Мы были одарены обеими этими эмоциями, потому что наша боль была взбаламучена внутренними вихрями, нарушавшими ее чистоту. Рифом, на котором многие терпели кораблекрушение, была тщетность ожиданий того, что наша стойкость заслужит искупления, возможно, для всего народа. Такое ложное обольщение порождало пылкое, хотя преходящее удовлетворение, состоявшее в том, что мы чувствовали, что впитали в себя боль или опыт другого, его индивидуальность. Это был триумф, духовный рост. Мы избегали наших пылких "я", завоевывали свое геометрическую законченность, хватались за преходящее "изменение мышления". В действительности же мы породили некую замену наших собственных целей и смогли вырваться из этого знания, только притворяясь верящими в смысл, а также в мотив. Человека толкает на самопожертвование мысль о том, что именно ему дан свыше редкий дар жертвоприношения и что никакая гордость, и никакие мелкие радости мира не могут сравниться с этим добровольным выбором искупить чужой грех, чтобы довести свое "я" до совершенства. В этом, как и в любом стремлении к совершенству, есть некий скрытый эгоизм. Любая перспектива имеет лишь одну альтернативу, и попытка ухватиться за нее всегда обкрадывала людей, лишая их возможности испытать причитавшуюся им боль. Такая замена их радовала, подрывая при этом мужество их собратьев. Безропотное приятие такого попущения есть не что иное, как свидетельство их несовершенства. Их радость от того, что им удалось уберечь себя от ждавшего их испытания, была грешной. По одну сторону пути человека лежит самосовершенствование, по другую -- самопожертвование. Гауптман учил нас брать так же великодушно, как мы даем. Страдание за другого возвеличивает, облагораживает. Не было ничего выше креста, с которого можно было созерцать мир. Гордость и опьянение им превосходили воображение. И все же каждый крест с распятой на нем жертвой отнимал у всех претендовавших на него все, кроме жалкой доли подражательства. Добродетель жертвоприношения сосредоточена в душе жертвы. Истинное искупление должно быть свободным и по-детски непосредственным. Даже когда искупающий грехи осознавал подспудные мотивы и результаты своего поступка, это не приносило ему пользы. Поэтому альтруист присваивал себе некую возвышенную роль, потому что, оставайся он пассивным, его крест мог бы стать уделом невиновного. Однако разве можно считать правильным позволять людям умирать лишь потому, что они чего-то не понимают? Слепота и безрассудство наказывались более сурово, нежели преднамеренное зло. Закомплексованные люди, знавшие о том, как самопожертвование поднимало спасителя и свергало продажного, и скрывавшие это знание, могли таким образом позволить безрассудному собрату принять позу ложного благородства. По-видимому, для нас, руководителей, не было прямой тропинки в этом расходившемся концентрическими кругами лабиринте нашего поведения. И все же я не мог в своем молчаливом согласии на обман арабов опуститься до откровенного лицемерия, хотя, разумеется, должен был иметь какую-то склонность, какую-то позицию для оправдания обмана или же вообще не должен был обманывать людей и два года заниматься только доведением до успеха того обмана, который другие облекали в определенные формы и проводили в действие. Вначале я не имел никакого отношения к Арабскому восстанию, но потом получилось так, что на мне лежала ответственность за само его существование. Не мне говорить о том, когда именно моя вина превратилась из второстепенной в главную, за какие конкретные руководящие действия меня следовало бы осудить. Достаточно уже того, что с марта в Акабе я горько раскаивался в том, что дал вовлечь себя в движение, и этой горечи хватило с лихвой, чтобы отравлять мои свободные часы, но не хватало достаточно, чтобы заставить меня решительно порвать с ним. Отсюда колебания моей воли и бесконечные вялые жалобы.

ГЛАВА 101

В тот же вечер Сиддонс отправил меня аэропланом обратно в Гувейру, и ночью, по прибытии в Акабу, я уже имел теплую беседу с Доуни. Утром следующего дня мы по гулу аэропланов поняли, что группа Бакстона начала штурм Мудовары. Он решил до рассвета провести бомбардировку города силами трех групп бомбардировщиков, одна из которых должна была расчистить путь к станции, а две другие разрушить главные укрепления. Соответственно, незадолго до полуночи были выложены белые полотнища, указывавшие бомбардировщикам направление на цели. Начало штурма было назначено на без четверть четыре, но оказалось, что найти дорогу не так-то легко, поэтому начать действия против северного узла обороны удалось лишь тогда, когда почти рассвело. После того как на цель обрушилось множество бомб, солдаты устремились вперед и легко ее взяли. Отряд, штурмовавший станцию, также с успехом закончил свою операцию. Эти события ускорили взятие среднего укрепленного узла: на то, чтобы его солдаты сдались, потребовалось всего двадцать минут. Северный редут турок, на котором находилось орудие, оказался более стойким и свободно обстреливал станционный двор и наши подразделения. Бакстон под прикрытием южного укрепления руководил огнем орудий Броди, укладывавших снаряд за снарядом со свойственной им точностью. Аэропланы Сиддонса бомбили сверху, а корпус верблюжьей кавалерии с севера, востока и запада обрабатывал окопы противника огнем пулеметов "льюис". В семь часов утра тихо сдался последний из солдат противника. Четверых убитых и десятеро раненых -- таковы были наши потери. У турок был убит двадцать один солдат и сто пятьдесят взяты в плен вместе с двумя полевыми орудиями и тремя пулеметами. Бакстон сразу же приказал туркам развести пары на пожарном паровозе, чтобы напоить верблюдов, а солдаты тем временем разрушали колодцы, уничтожали насосные установки и расшивали две тысячи ярдов рельсов железнодорожного пути. В сумерках заряды, установленные у подножия большой водокачки, разнесли ее, превратив в куски камня, разлетевшиеся далеко по равнине. Почти сразу же после этого Бакстон скомандовал своим солдатам: "Шагом марш!"-- и четыре сотни верблюдов поднялись разом, как один, на ноги и со страшным ревом, как в судный день, вышли в поход на Джефер. Сияющий Доуни отправился в Абу эль-Лиссан поздравить Фейсала. Перехвативший его в пути курьер, посланный Алленби, вручил ему предостерегающее письмо к Фейсалу. Главнокомандующий просил Фейсала не предпринимать никаких опрометчивых действий, потому что успех броска британцев был случайностью, и если бы он окончился неудачей, арабы остались бы на другом берегу Иордана, где им невозможно было бы оказать помощь. Алленби особенно просил Фейсала не выступать на Дамаск, но быть в готовности к этому, когда события надежно примут благоприятный оборот. Это весьма разумное и своевременное предостережение явно относилось ко мне. Однажды вечером в Ставке главнокомандующего я в раздражении сболтнул, что 1918 год кажется мне последним шансом и что мы в любом случае должны будем взять Дамаск, независимо от судьбы Дераа или Рамлеха, поскольку лучше взять его и потерять, чем не брать вообще. Фейсал многозначительно улыбнулся Доуни и ответил, что он во что бы то ни стало попытается этой осенью взять Дамаск, и если британцы не смогут принять участия в его наступлении, он спасет свой народ, заключив сепаратный мир с Турцией. Он давно был в контакте с некоторыми кругами в Турции, а Джемаль-паша переписывался с ним. Джемаль внутренне считал себя мусульманином, и восстание Мекки имело для него решающее значение. Он был готов едва ли не на все, чтобы заполнить эту брешь в вере. Поэтому письма его содержали ценные мысли, и Фейсал отсылал их в Мекку и в Египет, надеясь, что там в них прочтут то, что находили мы. Но содержание их в Мекке понималось буквально, и мы получали предписания отвечать Джемалю, что теперь нас рассудит меч. Это звучало величественно, но в войне не следовало пренебрегать столь заманчивой возможностью. Правду сказать, примирение с Джемалем было невозможно. Он поотрубал головы видных людей в Сирии, и мы предали бы кровь друзей, если бы допустили это примирение, но, отвечая в таком духе, мы могли бы способствовать расширению национально-клерикального раскола в Турции. Наш особый интерес вызывала антигерманская часть турецкого Генерального штаба во главе с Мустафой Кемалем, который не отрицал право арабских провинций на автономию в рамках Османской империи. Фейсал отправлял тенденциозные ответы, и оживленная переписка продолжалась. Турецкие военные начинали жаловаться на пиетистов, чья набожность заставляла их ставить церковные реликвии выше стратегии. Националисты писали, что Фейсал лишь использовал в своей поспешной и разрушительной деятельности их убежденность в необходимости справедливого и неизбежного самоопределения Турции. Понимание возбуждающего фактора влияло на Джемаля. Сначала нам предложили автономию для Хиджаза. Затем это распространили на Сирию, а потом и на Месопотамию. Фейсал по-прежнему казался недовольным. Тогда Джемаль через своего представителя в Константинополе добавил наследственную власть монарха к доле, предложенной хозяину Мекки Хусейну. Наконец они сказали нам, что усматривают логику в претензии семейства пророка на духовное лидерство в исламе! Комическая сторона этих писем не должна затемнять их реальной роли в расколе турецкого штаба. Ортодоксальные мусульмане считали шерифа неисправимым грешником. Модернисты считали его искренним, но нетерпеливым националистом, сбитым с толку британскими обещаниями. Их сильнейшей картой было соглашение Сайкс--Пико, предусматривавшее раздел Турции между Англией, Францией и Россией, идею которого сделали достоянием публики Советы. Джемаль прочитал самые недоброжелательные пункты соглашения на банкете в Бейруте. Это оглашение нам в какой-то мере повредило, потому что Англия и Франция надеялись заделать трещину в политике формулировкой, достаточно туманной, чтобы каждый мог истолковывать ее по-своему. К счастью, я заблаговременно выдал Фейсалу секрет о существовании договора и убедил в том, что его выход мог бы оказать такую значительную помощь британцам, что после заключения мира они из чувства стыда не смогли бы его обмануть при выполнении условий договора. И если бы арабы поступили так, как предлагал я, не было бы никакой речи об обмане. Я просил его поверить не нашим обещаниям, как делал его отец, а в свои собственные сильные действия. Британский кабинет в это время очень кстати пообещал арабам или, скорее, не признанному официально комитету семи простаков в Каире, что арабы сохранят за собой территорию, которую отвоевали у Турции. Эта радостная весть циркулировала по Сирии. Чтобы способствовать принижению Турции и показать, что они могли дать столько обещаний, сколько было партий, британцы в конце концов сформулировали документы А для шерифа, В для своих союзников, С для Арабского комитета, D для лорда Ротшильда -- новой силы, чье появление обещало нечто двусмысленное в Палестине. Старый Нури Шаалан, сморщив свой мудрый нос, вернул мне свою папку документов с озадачившим меня вопросом о том, какому из всех них можно было верить. Как и раньше, я бойко ответил: "Последнему по дате" -- и эмир по достоинству оценил мой юмор. Впоследствии он, делая все возможное для нашего общего дела, иногда, когда не сдерживал свои обещания, уведомлял меня о том, что это произошло в результате появления какого-нибудь более позднего по времени намерения! Однако Джемаль продолжал надеяться, будучи человеком упрямым и напористым. После поражения Алленби в Сальте он прислал к нам эмира Мухаммеда Саида, брата отъявленного наглеца Абдель Кадера. Мухаммед Саид, низколобый дегенерат с отвратительным ртом, был таким же хитрым, как и его брат, но не таким храбрым. Стоя перед Фейсалом и предлагая ему джемалевский мир, он был самой скромностью. Фейсал сказал Мухаммеду Саиду, что он мог бы предложить Джемалю лояльное отношение арабской армии, если бы турки оставили Амман и передали бы всю его провинцию арабам. Ослепленный алжирец, полагая, что добился громадного успеха, устремился обратно в Дамаск, где Джемаль его едва не повесил за подобное усердие. Встревоженный Мустафа Кемаль просил Фейсала не играть на руку Джемалю, обещая, что, когда арабы утвердятся в своей столице, к ним присоединятся недовольные режимом в Турции и используют свою территорию в качестве базы для нападения на Энвера и его германских союзников в Ана