к отплытью, я кинул веревку. Поленичек подвязал старую корзинку, и я
из последних сил втянул последних своих друзей.
Снова упал я на солому; все удалились, но я чувствовал себя уже менее
одиноким. Не попытаюсь вам рассказать, как прошли следующие за этим часы.
Странное дело, я никак не могу их найти. Верно кто-нибудь под шумок своровал
штучек восемь, а не то - десяток. Знаю только, что я был поглощен обширной
беседой со святой троицей бутылок; и ничего не помню из того, что
говорилось. Теряю Николку Персика: куда он мог улизнуть? Около полночи я
снова вижу себя. Сижу в своем саду, распластав зад на грядке земляники,
сочной, влажной, свежей, и гляжу на небо сквозь ветки маленькой сливы.
Сколько огней там в вышине, сколько теней здесь внизу! Луна мне казала
рожки. Поодаль видел я ворох старых лоз виноградных, черных, кривых и
когтистых, как змеи, кишели они и, чудовищно корчась, за мной наблюдали. Но
кто объяснит мне, что я здесь делаю?.. Кажется мне (все перепуталось в
мыслях моих слишком пышных), что сказал я себе:
- Встань, христианин. Император Римский не должен, Николка, в постели
своей умирать. В бутылках пусто. Больше нечего делать нам здесь! Пойдем
просвещать капусту!
Мне кажется тоже, что я собирался нарвать чесноку, ибо он, говорят,
очумляет чуму. Помню ясно лишь то, что, когда я ногу поставил (и тут же
плюхнулся) на мать-землю сырую, меня охватило внезапно очарование ночи.
Небо, словно огромный орешник, круглый и темный, надо мной расширялось. На
ветвях его тысячи тысяч плодов повисло. Колыхаясь мягко, блистая как яблоки,
звезды зрели в сумраке теплом. Плоды моего ветрограда казались мне звездами.
Все наклонялось ко мне, чтобы видеть меня. Чувствовал я, что тысяча глаз за
мной следит. Шушуканье, смех пробегали в земляничных кустиках. На сучке надо
мной груша маленькая, краснощекая и золотистая, голосом тонким, светлым и
сладким мне напевала:
Вкоренись, вкоренись,
Человечек седой!
Чтобы в рай вознестись,
За меня зацепись,
стань ползучей лозой.
Вкоренись, вкоренись,
Человечек седой!
И со всех ветвей сада земного и сада небесного хор голосков, шепчущих,
трепетных, песенных, вторил:
В к о р е н и с ь, в к о р е н и с ь !
Тогда погрузил я руки в землю и сказал:
- Хочешь ли меня? Я-то хочу.
Земля моя добрая, мягкая, сочная! В нее я по локти вошел; как грудь,
она таяла, и мял я ее коленями, пальцами. Я к ней прижался вплотную,
запечатлел в ней свой след с головы до пяток; в ней я постлал постель себе,
лег; во всю длину растянувшись, я глядел на небо, на грозди звезд, рот
разинув, как будто я ожидал, что одна из них мне на язык вот-вот упадет.
Июльская ночь заливалась "Песнею песен". Безумный кузнечик кричал, кричал,
кричал во все нелегкие. Часы святого Мартына внезапно пробили двенадцать,
или четырнадцать, или шестнадцать (поистине это был звон необычный). И вот
уже звезды, звезды на небе и звезды в саду моем перезвон затевают... Что за
музыка, Господи! Сердце мое чуть не лопалось; грохотало в ушах, как грохочут
оконные стекла в грозу. И я видел со дна своей ямы, как восходило дерево
райское: лоза виноградная, гроздями увешанная, из пупа моего вырастала.
Вместе с нею и я поднимался. И весь мой сад сопутствовал мне, распевая. На
самой высокой ветке звезда висячая плясала как шалая, и, запрокинув лицо,
чтобы видеть ее, лез я, тянулся я к ней и во все горло орал:
Виноградинка моя,
Подожди, молю я!
Лезу я, сорву тебя!
Аллилуйя.
Я лез, вероятно, большую часть ночи. Распевал не умолкая в продолжение
целых часов, как передавали мне после. Пел я на все лады, духовное,
светское, песни похоронные и песни свадебные, кондаки и тропари
рождественские, погудки охотничьи и плясовые, песни наставительные и другие
- веселенькие, и наигрывал я то на гитаре, то на волынке, бил в барабан,
трубил. Сбежавшиеся соседи надрывали себе животики и говорили:
- Ну и гомон! Это Николка дух испускает. Он спятил с ума, спятил с
ума!..
На следующий день я, так сказать, не соперничал с солнцем: оно встало
раньше меня. Было за полдень, когда я проснулся. Ах, как приятно было мне,
друже, снова увидеть себя в яме своей земляной. Не то чтобы мягкостью ложе
мое отличалось, по правде сказать, чертовски болела спина. Но как сладостно
знать, что спина еще есть! Итак, не ушел ты, Персик, милый дружок. Дай -
поцелую тебя, мой сынок. Дай - ощупаю я это тельце, это славное личико! Да,
это ты. Как я рад! Если б меня ты покинул, никогда я, Николка, не мог бы
утешиться. Здравствуй, о сад мой! Дыни мои улыбаются радостно мне. Зрейте,
касатики.
Прервал мое созерцание рев двух ослов, раздавшийся вдруг за стеной:
- Персик! Персик! Ты умер? То Ерник и Шумила, которые, не слыша больше
моего голоса, горюют на дороге и уже, вероятно, возносят мои добродетели. Я
встаю (ах! поясница промятая!). Подхожу тихонько и, вдруг высунувши голову
из дырки оконца, кричу:
- Ку-ку, вот и он!
Они так и отпрянули.
- Персик, ты, значит, не умер!
Они от радости разом смеялись и плакали. Я показал им язык.
- Человечек живехонек!..
Поверите ли вы, что эти скоты меня оставили в продолжение двух недель в
чертоге моем под замком, пока не уверились в том, что я выздоровел! Впрочем,
я должен сказать, что я благодаря им не ощущал недостатка ни в манне
небесной, ни в воде ключевой (разумею вино я - водицу Ноя). Даже вошло у них
в привычку по очереди приходить, чтобы, сидя под окном моим, поведать мне
новости дня.
Когда я в первый раз вышел, Шумила сказал мне:
- Друг дорогой, видишь - святой Рох тебя спас. Пойди же отблагодари
его. Сделай это, прошу!
Я в ответ:
- Не он - а, скорее, святой Иранси, святой Шабли или Пуи.
- Ну ладно, Николка, поступим мы так: пойди ко святому Роху ради меня,
я ж, ради тебя, пойду на поклон к святой Бутылке.
Пока совершали мы это двойное паломничество (взяли мы также и Ерника),
я заметил:
- Сознайтесь, друзья, что вы с меньшей охотой бы чокнулись в день,
когда я на прощанье хотел с вами выпить? Вы не казались особенно рады за
мною последовать.
- Люблю я тебя, - сказал Ерник, - люблю я, клянусь; но что же
поделаешь? Себя я тоже люблю. Верно сказано: "Своя рубашка ближе к телу"
- Грешен я, грешен, - гремел Шумила и бил себя в грудь, как в барабан,
- я трус, такова уж природа моя.
- Куда же, Ерник, ты дел уроки Катона? А ты, поп, к чему послужила тебе
вера твоя?
- Ах, мой друг, как сладостна жизнь, - оба сказали они со вздохом
глубоким.
Поцеловались мы тут, рассмеялись и вместе сказали:
- Добрый человек не дорого стоит. Брать его нужно как есть. Бог его
сделал. Он правильно сделал.
СМЕРТЬ СТАРУХИ
Конец июля
Я принялся вновь наслаждаться жизнью. Мне не стоило это большого труда,
как вы понимаете сами. Даже, Бог весть почему, мне казалась она еще слаше,
воложней, чем прежде, - нежной, пухлой и золотистой, на диво поджаренной,
сочно-хрустящей в зубах и тающей на языке. Ненасытность воскресшего! Лазарь,
должно быть, здорово ел!
Однажды, как после работы радостной, бой мы с друзьями вели на оружье
Самсона, входит крестьянин, пришедший из дальней деревни.
- Сударь, - он мне говорит, - я третьего дня видел вашу хозяйку.
- Ишь ты! Везет же тебе, - говорю, - ну как поживает старуха?
- Прекрасно. Она отправляется. - Куда же?
- Она отправляется, сударь, бежит со всех ног в лучший мир.
- Он это свойство утратит, - заметил какой-то шутник.
Другой подхватил:
- Отходит она; но ты остаешься. За твое здоровье, Николка. Было счастье
одно, а вот и второе.
Я же, чтоб им подражать (встревожился я, как-никак): - Чокнемся! Бог
человека любит; Он у него отнимает жену, когда уж не знает, что с нею
делать.
Но вино показалось мне вдруг горьковатым, не мог я стакан свой допить;
тогда, взяв дубинку, я встал и ушел, ни с кем не простившись. Они закричали
мне вслед:
- Что за муха тебя укусила?
Но я уже был далеко, не ответствовал я, сердце сжималось... Видите ли,
можно старуху свою не любить, можно друг друга пилить ночью и днем, в
продолжение четверти века, - но когда безносая смерть приходит за нею, за
тою, которая, плотно прижавшись к тебе в слишком узкой постели, потея, грела
тебя столько лет и в своем тощем теле взлелеяла семя твое, - чувствуешь
что-то вот здесь; подступает к горлу комок; это как будто часть от тебя
отделяется; и хоть она некрасива, хоть тебе она вечно мешала, все же больно
тебе за нее, за себя, жалеешь ее... Прости, Господи! любишь...
Я прибыл на следующий день, когда уж темнело. Мне стоило только
взглянуть, чтоб увидеть, как хорошо поработал великий ваятель. Из-под ветхой
завесы сморщенной кожи лик смерти, угрюмый, глядел. Но еще более верным
предвестием скорой кончины было то, что, когда я вошел, она мне сказала:
- Мой бедный старик, ты не слишком устал? Заботливость эта глубоко меня
умилила. Я подумал: "Сомневаться нельзя. Умирает старушка. Она подобрела.
Сел я подле постели, взял ее руку. Слишком ослабнув, чтобы говорить,
она глазами благодарила меня за то, что пришел я. Стараясь ее подбодрить,
стараясь шутить, я рассказал ей, как я только что надул поторопившуюся чуму.
Она ничего об этом не знала. Так взволновал ее мой рассказ (эх, косолапый!),
что ей сделалось дурно, чуть не скончалась она. Когда же она очнулась, у нее
вернулась способность говорить (слава те, Боже, слава те, Боже). И злость
вернулась тоже. Вот начинает она, заплетаясь и дрожа (слова не хотели
выходить или выходили совсем не те: это ее бесило), начинает она меня
осыпать бранью, говоря, что с моей стороны было грешно ее не оповестить, что
нет у меня сердца, что я хуже пса, что, как пес, я должен был бы подохнуть
тогда, катаясь от боли на своем навозе. Выслушал я много еще таких
нежностей. Старались ее успокоить. Говорили мне:
- Уходи! Видишь, ты причиняешь ей боль. Удались на мгновение.
Но я, я смеюсь, нагнувшись над ее постелью, и говорю:
- Вот и ладно. Я тебя опять узнаю. Еще есть надежда. Ты все так же
бранчлива. И, взяв ее голову в свои толстые лапы, поцеловал я ее, от всего
сердца, дважды, в щеки. И она вдруг заплакала. Неподвижные, безмолвные,
остались мы с ней одни в спальной, где за обоями сухо тикал буравец, словно
маятник роковой. Другие удалились в соседнюю комнату. Она мучительно
хрипела, ей, видно, говорить хотелось.
Я сказал:
- Не утомляйся, жена. За эти двадцать пять лет мы все успели друг другу
высказать. Мы понимаем друг друга без слов.
- Мы не высказали ничего, - упорствовала она. - Я должна говорить,
Николка; иначе рай... куда мне не попасть...
- Да что ты, что ты...
- Иначе рай мне покажется горше яда адова. Я была, Николка, резка и
сварлива...
- Да нет же, нет же, - сказал я. - Немного горечи для здоровья полезно.
- Брюзглива, ревнива, придирчива, вспыльчива. Злобой своей наполняла я
дом; я тебе досаждала во всем.
Легонько пошлепал я руку ее:
- Дело не в том... У меня шкура твердая.
Она продолжала, еле дыша:
- Все оттого, что тебя я любила.
- Еще бы, не сомневался я в этом. Всякий любовь выражает по-своему. Ты
выражалась темно.
- Я любила тебя; а ты - ты меня не любил. Вот почему ты был добр, а я
так несносна: я мстила тебе за эту твою нелюбовь; ты же и в ус не дул. У
тебя был смех свой, Николка, тот же смех, как и ныне... Господи, как он
помучил меня! Ты кутался в нем от дождя; и сколько угодно могла я дождить,
не в силах была я тебя промочить, разбойник. Ах! Сколько ты зла причинил
мне! Сколько раз, Николка, я околеть собиралась!
- Бедняжка, ты знаешь, я ведь воды не люблю.
- Ты смеешься, бесстыжий! Что ж! Ты прав. Смех согревает. Ныне, как
холод земли уже ноги сковал мне, я смех твой лучше могу оценить; одолжи мне
свой плащ. Смейся досыта, муж; я на тебя перестала сердиться; и ты, Николка,
прости мне.
- Ты была хорошей женой, - сказал я, - честною, бодрою, верною. Не
всегда ты, пожалуй, любезна бывала. Но нет средь людей совершенства:
непочтительно было бы это по отношению к тому, кто один - совершенство
(говорю понаслышке). И в черные часы (не в часы ночи, когда серы все кошки,
а в годы бедствий и тощих коров) ты не была так плоха. Ты работала бодро, не
жалуясь; и угрюмость твоя мне даже прекрасной казалась, когда ты боролась
против злобной судьбы, не уступая ни пяди. Не станем же ныне мучить себя
из-за прошлого. С нас довольно того, что мы уж разок несли, не сгибаясь, его
и не запятнали себя унижением принятым. Что сделано - сделано, и переделать
нельзя: ноша лежит на земле. Может, хозяин теперь взвесит ее, если хочет!
Эго нас не касается. Ух! Отдохнем, старина. Нам только осталось ремень
отстегнуть, который впился нам в спину, да потереть закоснелые руки, избитые
плечи да выкопать яму в земле, где бы спать мы могли, рот разинув, храпя,
как орган (Requiescat! (Да упокоится! - лат.) Мир вам, поработавшим много!),
сладостно спать, беспробудно...
Она слушала, закрыв глаза, скрестив руки. Когда я кончил, она глаза
открыла, руку протянула:
- Друг мой, спокойной ночи. Ты завтра разбудишь меня. Опустилась рука.
Тогда, любя до конца порядок, она вытянулась во всю длину на постели
своей, подвела под самый подбородок простыню так, чтобы ни единой не было
складки, и прижала к худой груди распятье; после чего, с решительным видом,
сморщив нос, устремив в одну точку взгляд, она, готовая к отбытию, стала
ждать. Но, видно, старые кости ее до того, как покой обрести, должны были
для очищения пройти сквозь горе - огонь земли (таков наш удел). Ибо в тот же
миг дверь распахнулась, и, в комнату стремительно влетев, хозяйка
прерывающимся голосом закричала:
- Сюда, сюда, скорей, сударь! Я спросил, не понимая:
- Что случилось? Говорите тише. Но та, которая уже пустилась в великое
странствие, могла, казалось, с вышины дорожной повозки обернувшись, видеть
через головы наши то, что не видел я; она приподнялась на смертном одре,
выпрямилась, как пробужденный Христом, протянула руки и закричала:
- Моя Глаша! В свою очередь понял и я, потрясенный возгласом этим и
хриплым кашлем в соседней комнате. Побежал я туда, нашел мою бедную синичку,
которая старалась лапками своими разжать руку, взявшую ее за горло, и,
красная вся, горящая, молча молила, раскрыв непонимающие газа, трепеща, как
раненая птичка...
Как прошла эта ночь - и рассказать я не в силах. Ныне, через пять дней
точно отсчитанных, при воспоминании одном у меня отнимаются ноги; должен я
сесть. Ох! Дайте мне отдышаться... Надо ж, чтобы был на небесах некий
Хозяин, которого бы забавляло длительно мучить крошечных этих зверьков,
ощущать, как в пальцах его детская тонкая шейка хрустит, видеть, как бьются
они! Как может он переносить упрек удивленный их взгляда! Я понимаю, что
можно бить таких старых ослов, как я, боль причинять тому, кто защищаться
умеет, - крепким гусям, самкам спинастым. Да, приятно тебе заставлять нас
кричать, коли можешь, ну что же, Господи, жарь! Человек - подобье твое. Да,
ты, как и он, не всегда благодушен бываешь. Иногда ты причудлив, лукав,
вредишь из желанья сломать, силу свою испытать иль потому, что ты раздражен,
встал с левой ноги, а не то - просто так - от нечего делать... Да, я это еще
понимаю. Мы достаточно взрослые, можем за себя постоять. Если уже надоедаешь
ты нам чересчур, мы высказать это умеем. Но целиться в бедных ягнят, у
которых еще молоко на губах не обсохло, - нет, стой! Нет, это слишком
жестоко, мы не позволим! Ни Бог, ни король не должен злоупотреблять своим
правом. Предупреждаем мы, Господи, если будет так продолжаться, нам, к
сожаленью, придется тебя развенчать... Но не хочу я думать, что все это дело
рук твоих, я слишком тебя уважаю. Чтобы объяснить такие преступленья, Отче
наш, допустить надо, что либо нет у тебя глаз, либо не существуешь ты вовсе.
Ай! Вот словцо непристойное, беру его назад. Доказательство быта твоего -
это то, что мы сейчас беседу с тобою ведем. Сколько споров бывало у нас! И,
между нами говоря, сколько раз, Господине, я заставил тебя замолчать. В эту
злосчастную ночь, ах, как я звал тебя, звал, поносил, устрашал, отрицал,
умолял, заклинал! То к тебе я протягивал сжатые руки, то показывал сжатый
кулак... Все ни к чему, ты и не дрогнул. По крайней-то мере, ты не можешь
сказать, что я не старался! И раз ты и слушать не хочешь, черт с тобой! Мы
знаем других, мы к другим обратимся!
Мы бодрствовали, я да старая хозяйка (Марфа, которая почувствовала в
дороге родильные боли, остановилась в Дорнси, поручив Глашу бабушке). Когда
мы заметили поутру, что маленькая наша мученица вот-вот отдаст душу, тогда
приняли мы решительные меры. Я на руки поднял ее прелестное бедное тельце,
легкое, как перышко (у нее даже не хватало сил биться; свесив вздрагивающую
головку, она чуть трепетала, как воробушек). Посмотрел я в окно. Был ветер и
дождь. Роза склонялась на стебле у самой оконницы, как будто желая войти.
Предвестие смерти. Я перекрестился и дверь распахнул. Буйный ветер влажный
вметнулся в комнату. Я рукой прикрыл головку птенчика моего, боясь, как бы
буря не задула огонька его. Мы вышли. Впереди шла хозяйка с подарками.
Вглубились мы в лес, окаймлявший дорогу, и вскоре увидели на краю трясины
дрожащую осину. Над толпою камышей гибко-выйных царствовала она, высокая и
стройная, как башня. Трижды мы кругом ее обошли. Маленькая моя стонала, и
ветер в листве, как и она, щелкал зубами. К ручке ребенка мы привязали один
конец ленты, другой же - к суку этого старого, дрожащего дерева; и мы оба, я
да хозяйка беззубая, повторяли:
Трепет, милая осина,
Отними ты у меня.
Именем Отца и Сына,
Именем Святого Духа
Заклинаю я тебя.
Если ж ты мольбу мою
Из упрямства не поймешь,
Дрожь мою не заберешь,
Берегись! Тебя срублю.
Потом старуха между корней вырыла ямку, выплеснула в нее кружку вина,
два зубка чесноку, ломтик сала и сверху положила грош. Трижды мы обошли
вокруг лежащей шапки моей, полной камышей. И на третий раз в нее плюнули,
приговаривая:
- Да задушит вас жаба, гниючие жабы, поджавшие лапы!
На обратном пути, у опушки леса, мы встали на колени перед кустом
шиповника, опустили девочку к его подножью и через него обратились к Сыну
Божьему с молитвой.
Когда мы домой воротились, казалась она бездыханной. По крайней мере,
мы сделали все, что могли.
Меж тем жена-то моя все умереть не решалась. Любовь к внучке ее не
пускала. Она бесновалась, кричала:
- Нет, я не уйду, Господи Боже, Иисусе, Мария, пока не узнаю, что с нею
хотите вы сделать, переживет ли она или нет. Переживет, так хочу я, хочу я -
и все тут!
Видно, это было не все, - досказав, она вновь начинала! А я-то думал
было, что она вот-вот испустит последний вздох. Коль это последний, - здоров
же голубчик... Персик, гадкий мальчишка, ты опять зубоскалишь... и не стыдно
тебе? Что поделаешь, друг мой! Я уж так создан. Смеяться - мне не мешает
страдать; но страдать - никогда не помешает бургундцу смеяться. И смеется он
или хнычет, первым делом должен он смотреть во все глаза!..
Итак, мне от этого было не легче слушать, как дышит и задыхается моя
старушка; и хотя мне было не менее больно, чем ей, я старался ее успокоить,
я ей говорил те слова, которыми детей утешаешь, я ласково кутал ее в одеяло.
Но она вырывалась, сердито кричала:
- Пустоколп! Будь ты мужчиной, ее удалось бы спасти. Сам ведь ты
спасся, небось. А на что ты годишься? Тебе б умереть, а не ей.
Я в ответ:
- Да что ж, я с тобою согласен, жена, ты права. Если кто-нибудь хочет
шкуру мою - отдаю. Но, верно, там в небесах спроса нет на нее; слишком она
ведь поношена. На что мы с тобою годимся? Только на то, чтоб страдать. Будем
же мучиться молча. А ей-то, невинненькой, может быть, лучше, может быть,
легче, мало ли что ожидало ее.
Тогда прижалась старушка щекою к щеке моей, и наши слезы лились и
сливались. Вокруг ощущалась тяжкая тень крыльев ангела смерти...
И вдруг он исчез. Свет вернулся опять. Кто сотворил это чудо? Бог ли
небесный, лесные ли боги, или Христос мой жалостивый, или земля угрозная,
льющая, пьющая зло? Было ли это действие наших молитв, или страха жены моей,
или же старой осины, которой я лапку подмаслил? Никогда не узнаем. И,
пребывая в сомненье, благодарю я (это вернее) всех их да еще прибавляю тех,
с которыми я не знаком. (Быть может, они-то и есть наилучшие.) Как бы то ни
было, самое важное то, что с этого дня жар у нее стал спадать, заструилось
дыхание из крошечных легких, как ручеек легкий; и покойница малая,
вырвавшись вдруг из объятий ангела, чудом воскресла.
Сладко растаяло старое сердце наше. Оба запели мы: Nunc dimittis(Ныне
отпущаеши - лат.)., Господи!" И старуха моя, ослабев, слезами счастья рыдая,
уронила тогда на подушку тяжелую голову (камень, идущий ко дну) и шепнула:
- Наконец-то уйти я могу!.. Тотчас потух ее взгляд, щеки впали, как
будто ветер с налету сорвал ее душу. И я, наклонясь над постелью, на которой
ее уже не было, я смотрел, как смотришь в омут речной, где вогнутый след
потонувшего тела остается на миг и, вращаясь, стирается. Я прикрыл ей глаза,
поцеловал ее лоб восковой, сложил ее руки, жесткие руки, при жизни не
знавшие роздыху, и, беспечально оставя лампаду погасшую, сел я возле нового
пламени: дом отныне оно осветит. Я стерег его сон, я глядел с умиленной
улыбкой и думал (нельзя запретить себе думать): "Не странно ли, что можешь
так привязаться к этакой маленькой штучке? Без нее ничего нам не любо. С нею
- все хорошо, даже - самое худшее. Да, я вполне бы мог умереть, черт меня
подери! Только б жила она, только б жила, - остальное все пустяки!.. Это,
однако, уже чересчур! Как, я здесь, я живу, я здоров, я хозяин пяти своих
чувств (да еще многих других в придачу, из коих самое лучшее - чувство
здравого смысла), никогда не роптал я на жизнь; чтобы быть в состоянье
всегда нажираться, в брюхе несу я десяток аршин кишек пустых, крепок, ясен
мой разум, искусна рука, ляжка крепка, я хороший работник, бодрый бургундец,
и все это, все это готов я пожертвовать ради крошечной твари, которой я даже
не знаю! Ибо кто же она, наконец? Смешной кочешок, игрушечка нежная,
попугайчик, поршок... Она еще ныне ничто, но будет, быть может... И вот ради
этого "может быть" я расточил бы свое "я есмь, и я - здесь, и мне здесь
хорошо..."? Да! ведь это "быть может" - мой лучший цветок, отрада жизни
моей. Когда закишит червями тело мое, когда растает оно на скудельнице,
Господи, я буду жить, я воскресну в другом, прекрасней, счастливей,
добрее... Да, как знать? Почему же он, этот "другой", будет лучше меня?
Потому что он встанет на плечи ко мне, на могилу мою, и дальше увидит... О
вы, из меня возникшие, вы, которые станете солнечный свет впивать, когда уже
я, так любивший лучи, не буду обласкан ими, знайте: через ваши глаза
наслаждаюсь багряными жатвами дней и ночей грядущих, вижу, как годы
чредятся, годы, века, упиваюсь я тем, что предчувствую, и тем, что я знать
не могу. Все проходит вокруг, вернее-то, я прохожу; иду я все дальше, все
выше, поддержанный вами. К землице своей я уже не прикован. Дальше, все
дальше, за жизнью, за полем моим, тянутся борозды; мир обнимают они, через
небо стремятся, как Млечный Путь расширяясь, узорят они весь лазоревый свод.
Вы - желанье мое, упованье и горсти семян, которые щедро я рассыпаю в
пространствах бездонных".
Сожженный дом
Середина августа
Отметим ли день сей? Жесткий кусок... Он еще не совсем переварен.
Смелее, старик, смелее! Это будет лучший способ заставить его растаять.
Говорят: летний ливень - мешок гривен. В таком случае я должен был
стать богаче Креза: дождь все лето хлестал меня по спине, без передышки;
однако я наг и бос, как юродивый. Только успел я пройти сквозь двойное
испытанье (Глаша вылечилась, и жена моя тоже, одна от болезни, другая от
жизни), как я получил от сил, управляющих миром (должно быть, на небесах
есть женщина, которая сердится на меня; что я ей сделал?.. Меня любит она,
черт возьми!), такой яростный удар, что ныне я гол, избит, ноет все тело, но
(что ж, это главное) кости целы.
Хотя и оправилась внучка, я все же не торопился вернуться восвояси; я
оставался возле нее, наслаждаясь ее выздоровленьем еще больше, чем она сама.
Когда ребенок так воскресает, это как будто видишь сотворенье мира;
вселенная кажется свежеснесенной и млечно-белой. Итак, я бродил без дела,
рассеянно слушая вести, которыми угощались, отправляясь на рынок, кумушки. И
вот однажды мимолетное слово заставило меня навострить уши (...старый ослик,
чувствующий близость дубины хозяйской). Говорили, что вспыхнул пожар в
Клямси, в предместье Бевронском, и что дома пылают как хворост. Ничего
больше я узнать не мог. Начиная с этой минуты я стоял (из сочувствия) как на
угольях. Напрасно говорили мне:
- Будь покоен! Дурные весточки быстры, как ласточки. Если б дело
касалось тебя, ты уже знал бы. Кто говорит о твоем доме? Мало ль ослов в
Бевроне...
Но я места себе не находил, я бормотал: - Это он... Он пламенеет.
Пахнет горелым.
Взял я посох, отправился в путь. Я думал: "Ну и дурак! Впервые я
покидаю Клямси, ничего не спрятавши Я, бывало, всегда, завидя врага, уносил
под защиту стен, на другую сторону моста, свои пенаты, деньги, те созданья
искусства моего, которыми я всего более горжусь, вручье и утварь да всякие
безделушки: уродливы они, громоздки, а не отдам их за все золото мира, ибо
они святые останки наших бедных радостей. В этот раз я о них не
позаботился...
И слышалось мне, как старуха моя с того света кричит, корит за
глупость. Я же отвечал ей:
- Виновата ты, из-за тебя ведь я так поспешил! Повздоривши вдоволь (это
заняло по крайней мере часть пути), я попробовал себя и ее убедить, что
тревога напрасна. Но поневоле назойливая мысль возвращалась, садилась, как
муха, мне на нос; я видел ее беспрестанно; и холодный пот щекотал мне спину.
Я шел быстрым шагом. Прошел полдороги и начал подниматься по длинному
лесному склону, как увидел на косогоре кибитку, едущую мне навстречу, и в
ней осельника Жожоха, который, узнав меня, остановился, поднял к небу кнут и
вскричал:
- Мой бедный дружок!.. Это было как в брюхо пинок. Я замер, разинув
рот, на
краю дороги. Он продолжал:
- Куда ты спешишь?.. Воротись-ка, Николка. Не иди ты в город, что
толку? Горе одно. Все скошено, все сожжено. Ничего не осталось.
Каждое слово скотины мне надрывало нутро. Я попробовал было храбриться,
проглотил я слюну, понатужился:
- Поди, я-то знаю давно. - Так зачем же, - спросил он с досадой, - туда
ты идешь? Я отвечал:
- Взять обломки. - Да я же тебе говорю, ничего не осталось, ну ничего,
ни соломки. - Жожох, не поверю: ужели же оба мои подмастерья и добрые соседи
смотрели, как дом мой горел, не пытаясь извлечь из огня хоть что-нибудь,
ради меня, по-братски...
- Несчастный! Соседи твои? Да ведь это они твой дом подожгли!
Тут я опешил. А он, торжествуя:
- Вот видишь, ты ничего и не знаешь!
Не хотелось мне сдаться. Но он, уверенный в том, что он первый о беде
мне поведал, стал, довольный и сердобольный, мне про жареху рассказывать.
- Виновата чума, - говорил он. - Все они спятили с ума. И вольно же
было господам городского совета, шеффенам, стряпчему нас покидать? Ушли
пастухи! Овцы взбесились.
А тут объявилась зараза в предместье Вевронском; стали кричать:
"Сжигайте дома зачумленные!" Сказано - сделано. Ты был далек, вот и начали с
твоего. Работали рьяно, всякий делал что мог: думали - это во имя общего
блага. Ну и, конечно, друг друга задорили. Когда разрушать начинаешь,
странное что-то творится. Хмелеешь, рубишь сплеча, нельзя перестать...
Вспыхнул дом, и они стали кругом плясать. Это было безумье какое-то... Если
б ты их увидал, ты, пожалуй бы, сам заплясал. Доски в твоей мастерской
пылали, трещали... Словом, мой друг, все сгорело дотла!..
- Хотел бы я видеть. Верно, славное зрелище было, - сказал я.
И это я думал. Но думал я также: я убит! Они добили меня. Эти чувства я
скрыл от Жожоха.
- Так, значит, тебе все равно? - Он спросил с недовольным видом.
(Конечно, любил он меня и жалел; но порой мы не прочь - проклятое племя
людское! - видеть соседа в слезах - хотя бы затем, чтобы иметь удовольствие
его утешать.)
Я сказал:
- Жаль, что они с этим пышным пожаром не подождали до праздников. Я
двинулся.
- И ты все-таки в город идешь? - Иду. Будь здоров, Жожох.
- Ну и чудак ты! Подстегнул он лошадку.
Я шел или, верней, притворялся идущим, пока не исчезла повозка за
поворотом. Десяти-то шагов я пройти бы не мог, мне ноги въезжали в живот; я
сел с размаху на камень, как на горшок.
Проходили мгновенья - скверные были мгновенья. Не стоило больше
бахвалиться. Я мог горевать, горевать сколько душе угодно. Я не лишил себя
этого. Думал я: "Все я утратил, жилище и даже надежду построить себе новый
дом, мои сбереженья, которые я накопил по капле медленным, сладким трудом,
воспоминанья жизни моей, пропитавшие стены, тени былого, подобные светочам.
И еще больше того, - я утратил свободу.
Куда же теперь я денусь? Придется мне поселиться у одного из детей
моих. Я люблю их, еще бы; они любят меня, все так. Но я не дурак, я знаю,
что всякая птица в своем гнезде оставаться должна, и старики стесняют юных,
да и сами они стеснены. Каждый печется о яйцах, снесенных им же, и забывает
о тех, из которых он вылупился. Старик, не желающий сдохнуть, докучает, как
незваный гость, если при этом пристанет он к новому племени; тщетно
стараешься быть незаметным; долг остальных - относиться к тебе с уваженьем.
На кой черт - уваженье! Вот причина всех зол: ты им не ровня. Я приложил все
усилья к тому, чтобы дети мои не уважали слишком меня; как будто достиг я
успеха; но что б ты ни делал и как бы они ни любили тебя, ты будешь всегда
им казаться чужим: страны, откуда пришел ты, неведомы им, а сам ты не знаешь
тех стран, куда они тянутся; так как же возможно друг друга понять? Ты им в
обузу, и душно тебе, раздражает все это... И к тому же (это больно сказать)
человек, другими любимый, должен как можно меньше искушать любовь своих
близких; какая б беда ни случилась, не надо от рода людского просить
невозможного. У меня хорошие дети; вот и ладно. Они были бы лучше еще, если
бы не приходилось к ним прибегать. Словом, у всякого гордость своя. Не люблю
отнимать я у тех, которым я дал. Это как будто ты требуешь плату.
Незаработанный хлеб застревает в горле; чудится тысяча глаз, примечающих
каждый твой кус. Нет, я зависеть желаю только от друга-труда. Мне свобода
нужна, хочу у себя быть хозяином, входить, выходить по воле своей.
Горе мне, старому! Хуже просить подаянье у близких, чем у прохожих
просить. Первые принуждены тебе дать; никогда ты не знаешь, от всей ли души
помогают они; и лучше в сто крат околеть, чем знать, что они стеснены".
Так стонал я, мучился, чувствуя, что задеты душевная моя гордость,
привязанности, личная свобода, все, что любил я (...воспоминанья прошлого,
растаявшего как дым...), все, - и лучшее и худшее, что было во мне; и знал
я, что волей-неволей, а придется мне, придется избрать самый горький путь.
Сознаюсь, что я не разыгрывал бесстрастного мудреца. Я чувствовал себя
жалким, словно дерево, которое подпилили бы по уровню земли да и свалили. Но
вот, сидя на камне своем, как на горшке, ища вокруг чего-нибудь, за что
уцепиться, вдруг заметил я невдалеке полускрытые кудрявой листвой просади
зубчатые башни знакомого замка... И вспомнил я внезапно о всех тех красивых
произведеньях, которыми я за двадцать пять лет наполнил его, вспомнил я
утварь, безделушки, резную лестницу, все то, что хозяин, добрый Филберт, мне
заказывал. Вот был чудак! Иногда он меня в бешенство приводил. Однажды,
помнится, он вздумал заставить меня изваять его любовницу в уборах Евы, а
себя в латах Адама, Адама разудалого, резвого, - после внушений змия. И в
гербовой зале я, по прихоти его, должен был так изваять оленьи головы на
щитах, чтобы они походили на благодушных рогачей наших краев! Смеху-то было!
Но черту трудно угодить. Кончил одно, принимайся за другое... И деньги его
видел я редко... Ничего! Он способен был любить прекрасное, будь это дерево
или тело, и в обоих случаях он любил одинаково (так и следует: люби
произведенье искусства, как женщину, сладострастно, всей душой, всеми
чувствами), и хотя он мне и не платил, скупец, зато спас он меня! Тут я
дышу, там - я погиб. Дерево моего былого срублено; но плоды его остались;
они защищены от огня и от стужи. И мне захотелось их повидать, облизать их
как можно скорее, дабы снова почувствовать сладость жизни.
Вошел я в замок. Там хорошо меня знали. Хозяин отсутствовал; но под
мнимым предлогом снять мерку для новых работ я направился туда, где я знал,
что найду своих детей. Уже несколько лет я их не видел. Пока художник все
еще чувствует крепость в чреслах, он творит и забывает о сотворенном.
Впрочем, в последний раз, когда хотел я войти, хозяин мне путь заградил со
странным смешком. Я подумал, что он прячет там потаскушку какую-нибудь, жену
чужую; и, будучи уверен, что она - не моя, я не настаивал. И к тому же не
стоит спорить с причудами этих дородных скотин... Челядь тамошняя и не
пытается понять господина: он-де слегка того...
Итак, я стал храбро подниматься по лестнице огромной. Но не сделал я и
пяти шагов, как, подобно жене Лота, я замер, окаменел. Виноградные грозди,
персиковые ветки, цветущие лианы, которые свивались вокруг перил резных,
были искромсаны размашистыми ударами ножа. Я глазам не поверил, я охапал
ладонями бедных калек: почувствовал я под пальцами глубокие раны их.
Застонав, задохнувшись, я взбежал очертя голову по ступеням: меня потрясало
страшное предчувствие. Но то, что увидел я, превосходило всякое воображенье.
В столовой, в зале гербовой, в опочивальне, у всех выпуклых
истуканчиков на хоромном наряде были отрезаны у кого рука или голень, а не
то - фиговый листок. На пузах баулов, вдоль чувалов, на длинных бедрах
столбов узорчатых - зияли глубокие надписи, выкроенные ножом, - имя хозяина,
какая-нибудь мысль дурацкая или же день и час этого геркулесова труда. В
глубине пространного покоя моя тонкая, голая русалочка, опирающаяся коленом
о шею львицы мохнатой, послужила мишенью: живот ее был пробит пищальными
выстрелами. И везде, где попало, дыры и вырезы, отстроганные щепки, пятна
чернил и вина, усы приклеенные или похабные шуточки... Словом, все то
нелепое, что скука, и одиночество, и дурость, и глупость могут внушить
богатому болвану, который в замке своем уж не знает, что выдумать, и только
и умеет, что разрушать. Будь он рядом, я, пожалуй, убил бы его. Я мычал,
тужился. Долго не мог я говорить. Шея была багровая, и вздулись жилы на лбу.
Вращал я глазами, как рак. Наконец двум-трем ругательствам удалось пройти.
Пора!.. Еще немножко, и я бы лопнул... Втулка выскочила, и уж я, братцы мои,
ух как разошелся! В продолженье десяти минут я, дыханье не переводя, поминал
всех богов и выблевывал свою злобу.
- Ах, пес, - кричал я, - для того ли привел я в берлогу твою моих
дивных детей, чтоб ты мог их ломать, истязать, осквернять, растлевать!
Увы, мои кроткие крошки, рожденные в радости, думал я, будете вы моими
наследниками, создал я вас здоровыми, крепкими, пухлыми, не было в вас
недостатков телесных, вы созданы из дерева, живущего тысячу лет, - а ныне, о
горе, искалечены вы, изуродованы - снизу, сверху, спереди, сзади, с кормы до
носа, с погреба до чердака, покрыты ранами, как шайка старых грабителей по
окончаньи похода! Неужели же я отец всех этих уродов!.. Господи, внемли,
позволь мне (тебе, быть может, молитва моя излишней покажется) не в твой рай
идти после смерти, а в ад, где жарит Дьявол грешные души, - в ад, где буду я
сам вертеть, вертеть на огне убийцу детей моих, на вертел его посадив, как
на кол!
Пока я так плакал, ко мне подошел знакомый слуга, старый Антоша, и
попросил меня перестать... Толкая меня к двери, добряк старался по пути
утешить меня.
- Ну можно ли, - говорил он, - приходить в такое состоянье из-за кусков
дерева? Что б ты сказал, если пришлось бы тебе, как нам, жить бок о бок с
этим безумцем? Пускай забавляется он (это и право его) досками, им же
купленными. Хуже было бы, если б он так поступал с честными людьми, со мной
иль с тобой...
- Эх, - отвечал я, - пусть он дубасит тебя! Неужели ты думаешь, что я
бы не согласился быть высеченным ради одного из этих кусков дерева,
оживленного моими пальцами? Человек - ничто; творчество - вот что свято.
Трижды преступен тот, кто убивает вымысел!..
Многое еще мог бы я сказать, и все с тем же красноречием; но увидел я,
что слушатели мои ничего не поняли и что я казался Антоше не менее безумным,
чем господин его. И когда я обернулся с порога, чтобы в последний раз обнять
взором поле сраженья, смешная сторона положенья (вид моих бедных безносых
богов и глупо-спокойные глаза Антоши, сочувствия полные, и я сам, дурень,
сетующий, разглагольствующий один среди бревен) - вспыхнула передо мной; и,
сразу забыв гнев свой и печаль, я расхохотался в лицо Антоше остолбеневшему
- и был таков.
Я очутился опять на дороге. Я говорил:
- Уж теперь они взяли у меня все. Я гожусь в покойники. Осталась одна
шкура... Да, но в ней, черт возьми, есть кое-что. Некий осажденный, отвечая
тому, который угрожал, если не сдастся он, перебить всех его детей, сказал:
"Как хочешь!.. У меня здесь есть орудие для созданья новых". Так и я не
всего еще лишен, одного у меня отнять они не могли. Мир - равнина
бесплодная, но кое-где колосятся нивы, нами, художниками, взлелеянные. Твари
земные и небесные клюют, жуют, топчут их. Не в силах творить, они только и
делают, что разрушают. Грызите, губите, животные, попирайте мои колосья, - я
взращу иные. Созрели ли они или зачахли, - что мне жатва? В лоне земли
пухнут новые зерна. Я грядущее, а не прошедшее. И если настанет день, когда
сила моя угаснет, отуманятся глаза и не будет у меня ни этих ноздрей
мясистых, ни той бездны, в которую вино вливается, ни языка моего
неугомонного, - когда у меня уже рук не будет, и ловкость пальцев и живая
бодрость моя исчезнут, когда я буду очень стар, без жара в жилах, без
здравого смысла... в тот день, Персик мой, меня не будет в живых. Нет,
будьте покойны! Можете ли вы вообразить себе Персика, который бы не
чувствовал, не творил, Персика, который не смеялся бы, не жил полной жизнью?
Не можете, а не то - выскочил он из шкуры своей. Тогда сожгите ее. Оставляю
вам свое лоскутье...
Продолжал я идти по направленью к Клямси. И вот, достигнув вершины
холма (шел я поступью молодецкой, играя палкой; по правде сказать, я
чувствовал себя уже утешенным), увидел я белокурого человечка, который плача
бежал мне навстречу; это был Шутик, мой маленький подмастерье, мальчуган лет
тринадцати; он, бывало, во время работы обращал больше внимания на мух
порхающих, нежели на труд, и на дворе был чаще, чем дома; там попрыгивал он
да косился на икры проходящих девиц. Я его, беспечного, угощал
подзатыльниками день-деньской. Но он ловок был, как мартышка, пальцы его
были так же хитры, как и он сам, работали искусно; и я любил, несмотря ни на
что, его вечно разинутый рот, острые зубки, впалые щеки, лукавые глаза и
вздернутый нос. Он это знал, нахал. Напрасно я кулак поднимал, громыхал: он
видел смех в глазу у Юпитера. Получив удар, только встряхивался,
равнодушный, как ослик, и потом начинал снова, лай не лай. Это был
совершенный негодяй.
Поэтому я был немало удивлен