Йозеф Шкворецкий. Бас-саксофон
--------------------------------------------------------
© Copyright Йозеф Шкворецкий
© Copyright Перевел Виктор Коваленин (v_kovalenin@mail.ru)
Origin: сайт "Виртуальные Суси" Ў http://www.susi.ru/MNTbKA/josef.html
Origin: "Лавка языков" Ў http://spintongues.vladivostok.com/josef.htm
--------------------------------------------------------
Перевел Виктор Коваленин
Медово-кровавый закат. Не зависимый от исторической ситуации народа и
города, говорящих со мной, восемнадцатилетним, в затишье того уголка Европы,
где смерть все же была милосерднее, скромнее. Я стою перед фасадом отеля,
построенного в конце столетия, когда упорно стремились создать нечто
совершенно новое, чему не смогли дать свое лицо, а придали выражение
какой-то беспомощности; но все же здание красиво, потому что было не
подражанием Богу, а образом человека; я стою перед этим фасадом с
зеленоватой мозаикой вокруг огромных витрин кафе, с наклеенными на стекла
цветами, перед фасадом, с которого медовой лужей стекают сумерки.
Сначала я даже не понял, что это такое. Но когда старик в поношенном
костюме из какой-то мешковины древесного происхождения (шла война) выложил
эту вещь из небольшого серого автофургона на тротуар, когда он ее поднял, и
лопнул запор, и большой черный футляр раскрылся раньше, чем его подняли на
приличную высоту, в двух-трех сантиметрах от земли, то есть всего лишь
приоткрылся, -- свет медового солнца (оно стояло над круглой башней старого
замка, горело в широких окнах квадратной башни нового замка миллионера
Доманина, в дочь которого я был влюблен, ибо жила она в той башне, откуда на
все четыре стороны через четыре аквариума по ночам струился свет
алебастровой лампы, и была болезненно бледна в мире фиолетовых рыб, -- тоже
лишь иллюзия, лишь сон, лишь ностальгический сон патологического детства) --
свет медового солнца блеснул на невероятно огромном корпусе бас-саксофона,
размером, пожалуй, с лохань для стирки.
Я и не подозревал, что такие вещи могут существовать на самом деле.
Остались о них только воспоминания из тех времен, когда жили еще поэтисты и
приверженцы дада; может быть, когда-то, на заре республики, сделал кто-то
такую вот музыкальную штуковину, рекламное пособие, слишком дорогое, а потом
отложил и забыл в каком-нибудь складском помещении. Потом уже таких не
делали; то было только мечтой, теоретическим расчетом, воплощенном в те
пестрые двадцатые годы; у нас же имелись только альты и теноры. В
Рогельнице, высоко в горах, жил, правда, некий Сыроватка, сын деревенского
кантора и капельмейстера, -- у него был легендарный баритон; он играл с
сельскими оркестрами на альте со сладковатым, колеблющимся тоном; играл, не
свингуя, был настоящим "соколом". Но ему принадлежал старый баритон,
покрытый медной зеленью и уже слегка помятый, он был спрятан в горах, на
чердаке деревянной халупы; сквозь щели проникал к нему жар рубинового
солнца; над черной полоской леса до сих пор выглядывает ядовитая бирюза, а в
ней плавает этот кровавый глаз, красноватая олива в зеленоватом вине; вечер
в горах -- его помнят третичный период и доисторические девственные леса; и
через щели в дощатой крыше предвечерний свет падает на мглистую,
матово-серебристую поверхность корпуса величиной с мастодонта... В сороковом
году, когда невероятное стало возможным (у нас было шесть медных
инструментов, настоящий биг-бэнд -- басы, бубны, гитара, пиано), Сыроватка
спустился с гор, и саксофонов стало пять; садился он на самом краю первого
ряда, в пиджаке из сыпковины, плечи -- как фасад угловатого буфета; он не
свинговал, но мифический инструмент матово блестел в свете рампы, а над ним
пели мы четверо, с особой радостью от того, что под нашими скользящими
аккордами он -- с нами, хотя ходил он своими собственными горными тропами.
Но эта вещь оказалась еще более таинственной -- бас-саксофоном (может
показаться маловероятной значимость таких вещей, как этот инструмент, почти
неупотребляемый и почти бесполезный, для комплексующего подростка в середине
Европы, ограниченной географическими именами, которые потом войдут в словарь
дьявола: Майданек, Аушвиц, Треблинка. Но что в этой жизни мы можем выбирать?
Ничего. Все к нам приходит само).
Он мелькнул на секунду серебряной рыбкой в медовом пироге бабьего лета;
я смотрел на него, как ребенок на первую куклу. Но это длилось лишь
мгновение; старик в древесном пиджаке нагнулся, суставы его захрустели:
ревматизм войны, ночевки в вокзальных залах. Он наклонился, захлопнул крышку
и начал обвязывать футляр шпагатом. Добрый вечер, обратился я к нему.
Скажите, пожалуйста, это бас-саксофон? Я спросил не потому, что не знал, --
просто хотелось услышать, поговорить о нем; я никогда не слышал его звука,
только читал в затрепанной книжке, которая была у Бенно, -- он стащил ее у
кого-то из своих светских еврейских дядюшек в Праге; к тому же она была на
французском -- на языке, который я не хотел учить, так что учительница
французского назвала меня поразительно неспособным (а я тогда тайком учил
язык блюзов по брошюркам за пять крон), -- в книжке "Le Jаzz Нot", которую
тот светский еврейский дядюшка купил в Париже и привез в Прагу, и оттуда ее
стащил Бенно и привез в Костелец; она была для нас как Книга мормонов --
английского происхождения, в кожаном переплете, хранилась в книжном шкафу
беннова отца, в огромной вилле у реки, в маленьком провинциальном городке
посреди Европы; и так же, как книга мормонов, написана она была на языке
небес и говорила со мной только названиями предметов (бас-саксофон,
саррусофон, коу-беллз, меллофон), именами людей (Трикси Смит, Бикс
Бейдербек, Бад Фримен, Джонни Сан-Сир), городов (Сторивилль, Кэнэл-стрит,
Мильнбург), оркестров ("Кондонс Чикагоанс", "Вулверайнз", "Ориджинел
Диксиленд Бэнд") -- то есть международным языком невинного культа; Адриан
Роллини, одно только имя; чикагский бас-саксофонист; я никогда не слышал
его, только знал, что он время от времени выступал с той золотой компанией,
которая наигрывала пластинки.
Старик выпрямился, снова раздался хруст. Древесная ткань его брюк
висела на коленях большими пузырями. Череп был помят, как потрескавшееся
вареное яйцо, один глаз сдвинут вниз, почти на щеку; вокруг этого синеватого
глаза густо росли белокурые волосы. Ферштее нихт чехиш, сказал он. Второй,
здоровый глаз пришел в движение, скользнул по моему клетчатому пиджаку к
руке, к пластинкам с этикеткой "2nd TEN. SAX". Дас ист айн
бассаксофон, битте? повторил я. Уже само обращение выбрасывало меня из
национального сообщества, ибо по-немецки говорили только в принудительных
обстоятельствах; при первом же звуке немецких слов мне полагалось уйти,
попрощаться с бас-саксофоном. Но есть вещи сильнее. Дас ист айн бассаксофон,
битте? спросил я тогда, и глаз -- не тот посинелый, а здоровый --
остановился на моих пластинках, потом медленно, испытующе, с некоторым
пренебрежением прошелся снова по моему клетчатому пиджаку, коснулся черной
полоски ткани на шее, оттолкнулся от моей широкополой татры (я был стилягой;
да, стилягой; это тогда имело и политический смысл; всегда заявка на
оппозиционность, но не только: это связь с мифом -- мифом молодости, мифом
мифа); потом он испытующе посмотрел мне в лицо. Я, сказал старик, дас ист
эс. Ду шпильст аух саксофон? (Он тыкал мне, но это не казалось странным).
Да, ответил я, зи аух? Но старик не ответил. Он снова нагнулся. Снова этот
хруст, словно при каждом наклоне в нем крошился скелет, пробитый дум-думами,
-- на чем же он еще держится? Пожалуй, лишь на силе воли, какая бывает в
тех, кто пережил все детонации, а потом все равно -- и, наверное, быстро --
умер; все в них изъедено, надтреснуто: печенка, легкие, почки и душа.
Пятнистыми пальцами он развязал шпагат. Руки его тряслись. Гроб раскрылся, и
там лежал он -- огромный, как жезл епископа. Потом старик снова захрустел и
посмотрел на меня. Я же глядел на бас-саксофон, на его длинное, невероятное
тело; наверху высокая металлическая петля, весь потемнел, тусклый, как тот
баритон из Рогельницы; все эти инструменты -- лишь остаток старых, лучших,
веселых времен, их давно уже не делают; сейчас производят лишь панцершреки,
листы стального проката. Мехтест дус шпилен? спросил старик, как библейский
Змий. Да. Ибо это было яблоко, а я -- Ева. Или же он был убогой уродливой
Евой с одним вытекшим глазом в золотом веночке волос, а я -- Адамом. Я
помнил свою национальность, но человеческое во мне сократилось. Заговорил
рассудок, этот идиотский голос: в конце концов, это лишь музыкальный
инструмент, а это -- чешский город Костелец. Ребенок умолк, кукла закрыла
глаза; мне восемнадцать, уже взрослый. Я посмотрел на старика, на эту
уродливую Еву, скользнул взглядом по сторонам, по серому фургончику:
откуда-то, случайно, из афиши в роскошной витрине НСДАП на здании ратуши, я
знал, что приезжает Лотар Кинзе мит зайнем Унтергальтунгсорхестер, и то же
самое было написано облезлыми буквами на сером фургончике: LOTHAR KINZE MIT
SEINEM UNTERHALTUNGSORCHESTER; еще в той афише сообщалось, что концерт будет
фюр ди дойче гемайнде ин Костелец, то есть для местных наци, которых здесь
хватало с незапамятных времен (герр Зих, герр Траутнер, герр
Пеллотса-Никшич), для нацистских чиновников, которые притащились сюда из
рейха, чтоб отдохнуть в безопасном протекторате; для воздушных радистов из
Эрнст Удет Казерне, а также для господина Кляйненгера, который тоже плевал
на национальную принадлежность, продолжая встречаться с чехами и говорить
по-чешски. Но только для немцев -- чехам вход запрещен. И я принял эту игру.
Вместо того, чтобы убивать любовь (любите врагов ваших, делайте добро тем,
кто вас ненавидит), я попытался дать ненависти ответ: ее не было во мне; не
к этому же старику с вертикальными глазами и не к фельдфебелю (или какое там
у него было звание) из Эрнст Удет Казарне, который, словно верный
бультерьер, упрямо ходил за моей сестрой, когда она возвращалась из
канцелярии пивоваренного завода, и всегда заговаривал с ней, а она всегда,
как настоящая чешка, ускоряла шаг; а ведь были у этого фельдфебеля тоскливые
немецкие глаза под козырьком с орлом и свастикой, глаза страсти в сухощавом,
невыразительном, абсолютно пруссацком лице, -- но сестра была настоящей
чешкой; к тому же она, скорее всего, боялась его; моя сестра была порядочным
человеком; а однажды я увидел его: он сидел у плотины и писал в голубенькой
тетрадке; через дырку от сучка в заборе я украдкой проследил за карандашом в
его руке, и мне удалось прочесть пару слов, написанных готическим шрифтом:
Балд коммен винтерштюрме мит ден ротен шнеен / О Анна, ком цу мир ден
граусам гелбен пфад! / Ин майнем копфе калте винден веен ; больше я его не
видел -- их батальон, или полк, или к чему он был там приписан, отправили на
фронт; а мою сестру звали Анной; с пивоваренного завода ходили каштановой
аллеей, которая в конце бабьего лета пожелтела, стала оранжевой, а потом
умерла, и остались только черные скелеты каштанов. Но все же я повертел
головой вокруг, все же огляделся. У костела с куполами стоял-таки господин
Каня, смотрел на меня (в другое время, два года назад, стоял там господин
Владыка и так же на меня глядел, когда я сам стоял перед отелем и убеждал
господина учителя Катца, что все будет хорошо; всегда откуда-то смотрит
какой-нибудь господин Каня или господин Владыка; это страшный мир, от этих
взглядов не избавитесь, разве что ничего не делаете или ничего собой не
представляете -- и все равно от них не уйдете; они следят за нами с той
минуты, когда можно наказывать нас или через нас -- наших родителей,
знакомых, близких друзей; и, пожалуй, от этих взглядов мы никогда не
избавимся; эти другие; этот наш ад). Я сделал шаг; старик положил руку мне
на плечо. Словно железные когти коснулись меня -- но довольно осторожно; не
рука гестаповца, а рука солдата, а в них есть нежность, в руках этих
скелетов, призванных под мерзкие знамена; особенно, когда они возвращаются
после поражений; им же остались одни поражения, этим скелетам. Варте маль,
услышал я голос, звучавший двойным звуком, двойным надтреснутым скрипом
голосовых связок, рассеченных пополам. Виллст ду мир нихт гелфен? Дизес
фердаммте райзенсаксофон ист цу швер фюр мих.
Я остался стоять. Господин Каня достал из кармана портсигар, закурил. Я
отвернулся. Изувеченные глаза старика смотрели на меня точно из страшной
сказки; но у его ног, в черном гробу с порыжевшей плюшевой обивкой, покоился
бас-саксофон. Дитя снова открыло глаза. Кукла заговорила. На клапанах
большого корпуса, огромных, как украшения на конской сбруе, вспыхнул на
мгновение солнечный луч. Я, бассаксофон, ответил старик. Ты слышал его
когда-нибудь в деле? Голос у него -- будто у колокола. Зер траурихь. В
витках этого скрипа человеческих голосовых связок я снова вспомнил о
фельдфебеле -- как он писал стихи в свою тетрадку на берегу Ледгуи; о живом
отдельном человеке, one-man unit, пропавшем в огромной битве; налезающем,
словно неуклюжая черепаха, на блиндаж непонимания моей сестры; о том
человеке, наверное, совершенно одиноком среди людей в униформе (то была не
казарма СС, а обыкновенная немецкая казарма; но если даже и СС? Все могло
случиться; пути нашей жизни неисповедимы); вероятно, уже никогда больше ни
я, ни моя сестра его не увидим; я смотрел на этот печальный инструмент, а в
голове всплывал образ незнакомого Адриана Роллини за проволочным пультом тех
лет, печального, будто колокол. Энтшульдиген зи, сказал я. Я спешу. А потом
повернулся, чтобы в последнюю минуту спастись от этого предательства перед
глазами господина Кани, но железная рука скелета держала меня твердо. Найн,
ду бист нихьт! говорил голос, и я надел маску; всего лишь маску, под ней же
скрывалось неуверенное лицо проблемы, и я еще не знал, какой. Ду гильфст мир
мит дем саксофон! Я хотел вырваться, но из огромной двустворчатой двери
отеля вышел массивный человек в мундире, остановился, расставив ноги, и
подставил желтое лицо солнцу; лицо осветилось, как большая оранжевая лужа; в
нем открылись два серых глаза, как у вампира Носферату, глядящего из своего
оранжевого гроба. Найн, их канн вирклихь нихьт. Лассен зи михь лос, сказал
я, задергался в руке скелета, но тот крепко держал меня. Герр лейтенант
крикнул, серые глаза посмотрели на меня; я вздрогнул; уголком глаза я видел
господина Каню в безопасном месте, и мне показалось, что он согласно кивнул;
старик что-то сказал мужчине с лицом упыря, -- значит, это не произойдет
добровольно с моей стороны; да, по принуждению. Почему вы не хотите ему
помочь? спросил лейтенант. Он ведь старый человек. Айн альтер манн. Я
посмотрел на него: огромный, но грустный, только маска военного; серые глаза
сидели на интеллигентном лице, как северные яйца. Унд зи зинд дох аух айн
музикер, сказал он. Возьмите саксофон. Я взял. Железная рука отпустила меня.
Я поднял черный гроб на плечо и направился за стариком. Интересно, есть ли у
такого огромного, тучного человека записная книжка? Вполне возможно;
правдоподобно. Он не заорал, не отдал приказ. Зи зинд аух айн музикер?
Итак, я понес бас-саксофон через гостиничный холл -- он очень изменился
с тех пор, как я был здесь в последний раз. Я вступил в другой мир и
оказался уже не в Костельце; красные флаги с белым и черным образом злого
солнца, бронзовый бюст того человека (потом, после войны, когда мы его
разбили, оказалось, что он не бронзовый, а из папье-маше). Дама в мундире у
стойки, несколько военных. Мимо них я нес бас-саксофон в черном футляре;
немцы, не немцы -- уже не важно; он из двадцатых годов; того человека тогда
еще не было.
Потом, по кокосовому ковру -- на второй этаж. Бежевый коридор, снова
иной мир, мещанская мечта о роскоши. На кремовых дверях медные номера -- и
тишина. В тишину из-за какой-то двери бил резкий немецкий голос.
Старик -- только теперь я заметил, что он хромой, приволакивает ногу;
не потому, что не хватало ее части, но каждый раз, когда он ступал на
другую, здоровую, больная нога не отрывалась от пола, а волочилась ступней
поперек, шаркая по ковру и поднимая пыль, пока он снова не ступал на нее, --
взялся за ручку двери с номером 12а (насколько идеально безопасной должна
была быть эпоха, когда боялись повесить медную цифру тринадцать на эти
кремовые двери, чтобы не нести убытки, ибо путешествующий, наверняка на
своем авто, явно богатый человек, если пользовался услугами городского
отеля, отказался бы ночевать под несчастливым номером, сел бы в машину и
поехал в безопасную ночь, в соседний городок, к другому кремовому номеру, к
другой бесполезной, давно ушедшей, забытой ночи, -- все и всякие, они ушли в
забвение; и только цифра -- 12а -- осталась), -- старик взялся за ручку
двери и открыл ее. Я протиснулся со своим грузом внутрь и сразу подумал:
почему сюда, в будуар с позолоченной мебелью? Ведь сюда не носят такие
большие инструменты. Их место -- в гримерке за сценой или около зала в
глубине отеля. Почему же сюда? Может, какая-то ловушка? Западня? Но старик
уже закрыл дверь, и тогда только я увидел на позолоченной кровати спящего
мужчину, собственно -- только голову; он лежал под покрывалом с голубой
печатью отеля и чуть слышно дышал открытым ртом; глаза его были закрыты.
Комната сияла, как золотисто-желтый лампион, солнце бабьего лета проникало
внутрь желтыми лучами сквозь занавеси; барочное солнце над охваченными
ужасом людьми, которым явилось привидение (не хватало только наивного
образка с мадонной и падающего кровельщика, которого она, призванная в
нужный момент, благополучно спасает); но здесь не было привидения, если не
считать допотопного инструмента, скрытого в гигантском футляре, -- лишь
мужчина на позолоченной кровати; голова с открытым ртом, слабое, хрипловатое
дыхание легких, через которые, вероятно, прошли морозные ветры Восточного
фронта или пески Аль-Аламейна и других мест в пустыне с названиями как из
авторов эпохи поэтизма, с грудами выбеленных скелетов и изрешеченных песком
шлемов, из которых какой-нибудь новый Иероним Босх сплетет рамы к
новобарочным картинам в будущем веке тьмы, -- и за этим слабеньким хрипом --
лишь послеполуденная тишина сиесты, свет медных шаров на туалетном столике,
совсем не подходящем по стилю к кровати, и розовый образок розовой девы с
розовыми цветочками, представляющий, по-видимому, Иисуса Христа -- и тишина;
и в этой тишине -- другой, отдаленный, филигранный, но опасный фыркающий
голос. Я оглянулся на старика; мужчина на постели не двигался; один глаз
смотрел на меня -- тот, слепой, на щеке; старик тоже прислушивался к
отдаленному голосу; и я понял: голос не был отдаленным, он звучал за стеной
и значит -- опасно близко; снова я посмотрел на старика, на его второй глаз,
и заметил в нем подтверждение опасности. Не страх, а лишь опасение; этот
человек (оставшийся от Армагеддона призрак) был уже вне всяких страхов; он
пережил слишком много смертей, и они ему уже безразличны; а чего еще
бояться, если не страшны ни смерть, ни болезни, которых он пережил больше,
чем смертельных опасностей. Оставалось лишь опасение, какая-то
озабоченность. Альзо, сказал я, ауф видерзеен, и направился к двери; старик
протянул руку, похожую на корень: Варте, сказал он, продолжая вслушиваться в
этот сердитый карликовый голосок за стеной. Прошли десять секунд, тридцать,
минута. Ихь мус шон -- но рукой, похожей на корень, он, не касаясь меня,
лишь нетерпеливо дрогнул. Я посмотрел на футляр бас-саксофона. И тот нес на
себе следы давних времен; таких, пожалуй, уже не умеют делать; с
металлическими узорными уголками, как на бархатном переплете семейного
альбома моей бабушки. Ду каннст дир эс аншауэн, заскрипел голос из перебитых
связок -- голос старика, не голос за стеной; у того связки в порядке; их
хозяин ими жил; если бы он их лишился или если бы на них появились узелки
или колонии туберкулезных бацилл, это был бы для него конец, он не пережил
бы свой голос, ибо голос ан зихь -- источник его существования,
общественного положения; только голос важен, не мозг, которому голос служил
центром; над такими голосами мозговые центры не властвуют -- они сами
властвуют над мозгом; а голос старика сказал: Ду каннст дир эс аншауэн. Одер
аух пробирен, венн ду виллст. Я посмотрел на него; глаза уже не следили за
голосом из-за стены, а смотрели на меня почти ласково. Да, ответил я. Ихь
мехте герне, абер... -- и, посмотрев на металлические уголки, я отворил
футляр. Барочные лучи погладили этот котел, эту лохань для стирки, весь в
медной зелени после давно высохшей слюны музыкантов из баров. Да, дас ист
айне сенсацион, выразил я свое высочайшее признание. Протянув руки к
футляру, я поднял инструмент, словно помогая больному сесть. И он встал
передо мной. Изделие из прочных посеребренных прутьев, решетка передачи,
передаточные рычаги, рукоятки педали, как части какого-то огромного и
совершенно бессмысленного агрегата, запатентованного сумасшедшими
изобретателем. Инструмент возвышался в моих руках, как вавилонская башня,
огромный конус, сужающийся кверху; в тусклых клапанах тысячекратно
отражалось мое лицо, полное восхищения, надежды и любви. И веры. (Это
абсурдно, я знаю, но любовь всегда абсурдна, и вера тоже; он интересовал
меня больше, чем какая бы то ни было философия, я восхищался им больше, чем
даже, возможно, Венерой; безусловно больше, чем венерами костелецкой
площади, чем любой другой -- даже милосской. Неиспользуемый и почти
бесполезный инструмент, музыкальный кошмар, курьезная выходка давно мертвого
человека, одержимого изобретением чего-нибудь вроде поршневых медных труб
или металлических кларнетов; инструмент абсурдный, чудовищный, но
прекрасный. Он вздымался, как слепая серебряная башня, облитая золотистым
морем света, в золотисто-бежевом номере городского отеля, под моими робкими
пальцами; а за ним -- призрак Роллини на другом конце света, в Чикаго.
Я осмотрелся и понял вдруг, что остался один (кроме человека в постели,
но тот спал). Осторожно опустив бас-саксофон в его плюшевое ложе, я подошел
к двери и взялся за ручку, еще хранящую тепло руки, пылающей лихорадочным
жаром; сама ручка представляла собой горизонтальный медный стержень с медным
же шаром на конце. Я нажал ее, но дверь не открылась. Я был заперт в
комнате, сверкающей, как золотисто- бежевый лампион.
Я вернулся к этому сверканию. Над слепым серебряным торсом в плюшевом
гробу жужжала поздняя муха, металась в космическом дожде сверкающих пылинок.
Я подошел к стене.
Старые, запятнанные обои, но на бежевом фоне еще выделялись потертые
изображения голубков. Я приложил ухо к их нежным грудкам. Голос стал ближе
-- он упорно повторял противную, маловразумительную литанию ярости,
раздражения, властной истерии, обеспеченной начищенными сапогами. Я узнал
его. По-прежнему я не различал слов, но знал, кто их произносит там, за
ветхими голубками: Хорст Германн Кюль. С этим своим пронзительным голосом он
поднялся однажды по железным ступенькам на самую крышу Соколовны, откуда по
другим железным ступенькам можно спуститься в проекционную (меня там не
было, я слышал об этом от Макса, киномеханика: как сначала показались на
железных ступеньках черные сапоги и вместе с ними, и даже опережая их,
ворвался голос: Вас золь дас хайсен? взрывался он ядовитым фейерверком. Дас
ист айне провокацион! А в том голосе (говорю сейчас о другом голосе --
чернокожей певицы, вроде Эллы Фитцджеральд; я не знал тогда ее имени, у меня
были только старые "брансвики" -- тогда еще не появлились великие мастера, и
на этикетке значилось лишь "Chick Webb and His Orchestra with Voсal Chorus",
и играл там короткое, захлебывающееся соло какой-то саксофонист вроде
Коулмена Хокинса, а пела вроде бы Элла Фитцджеральд -- тот голос) была такая
мощь, что он заставил Хорста Германна Кюля -- всемогущего в границах мира
Христова -- покинуть кресло, в котором он, в прекрасном настроении,
переживал паузу после киножурнала, перед фильмом с участием Кристины
Зедербаум или, может быть, Хайземарии Хезеер, а когда он услышал черную Еву
(I've got a guy, he don't dress me in sable, he looks nothing like Gable,
but he's mine), он выскочил из своего удобного кресла и с визгом, как
мышиный жеребчик во время гона (все это происходило в пределах костелецкого
микромира), бросился по проходу между креслами в фойе, по лестнице наверх,
по железным ступенькам на крышу, потом по железной лестничке (да, это была
лестничка) в кабину, с визгом схватил эту пластинку и унес с собой. Макс
меня подставил; да, подставил; а что ему оставалось делать? Он мог сказать,
что не знает, откуда здесь взялась эта пластинка с Чиком Веббом, мог
прикинуться дурачком -- по проверенному чешскому рецепту, который иногда на
них действовал, они почти любили дурачков-швейков, на фоне которых сверкала
их орущая мудрость. Но Максу это не пришло в голову, и он подставил меня.
Я действительно совершил преступление. Сейчас уже трудно поверить, что
все могло (может) оказаться преступлением; да, буквально все: прически как у
"Битлов" -- в Индонезии (это сегодня, но такая сила всегда выступала как
гнойник слабости); и наш кок на голове был когда-то преступлением, как и
девичьи локоны на головах молодых людей, особенно возмущавшие сифилитических
кельнеров; и когда моего отца уличили в беседе с господином Коллитцшонером;
и убеждение, что дрозофилы нужны для биологических опытов; употребление
слэнга; анекдот о жене президента; вера в чудесную силу образов и статуй;
неверие в чудесную силу образов и статуй (и всюду эти глаза, эти неотступные
глаза Каней и Владык, и уши, и мелкие доносы, и листы в картотеке,
перфорированные, кибернетизированные -- из всех, наверное,
кибернетизированные прежде всего). Я рисовал для кино диапозитивы, носил их
в кабинку по железным ступенькам, и эта идея мне пришла в голову, ибо
радость от красоты, от наслаждения прекрасным существенно меньше, если ты
один. У меня дома были редкие пластинки, я всегда слушал их вечерами, перед
сном, лежа в постели, на патефоне военных лет, стоявшем возле моей кровати:
"Doсtor Blues", "St. James's Infirmary", "Blues in the Dark", "Sweet Sue",
"Bosswell Sisters", "Mood Indigo", "Jump, Jack, Jump". Но однажды в кабинке
киномеханика, где электрический проигрыватель транслировал в зал песню "Эй,
хозяйка-матушка!", меня захватила эта идея, и я решился: хотя пластинки были
очень дорогие, я принес их в кабинку (вокал я отметил липкой лентой, чтобы
Макс не перепутал и не поставил по ошибке), и когда господин
регинунгскомиссар и остальные ожидали начала фильма "Quack, der Bruchpilot",
я ждал первых барабанных ударов Вебба в фокстроте "Конго" -- вести, послания
прекрасного на головы сидящих в кинозале; а когда они раздались -- это
блаженство, это великолепие! -- я глянул через окошко вниз и не понял,
почему головы не поднимаются, не открываются пораженно глаза, не замолкают
голоса, а челюсти, жующие кисловатые конфеты военных лет, -- почему они не
останавливают свою работу? Толпа продолжала гудеть банальными говором толпы.
Ничего больше. Тут Макс и совершил эту ошибку (потом он объяснил мне, что
лента на той стороне отклеилась); толпа продолжала гудеть, игнорируя вязкий
свинг саксофонов Чика, продолжала гудеть, когда зазвучал nasal twang Эллы
(I've got a guy, and he's tough, he's just a gem in the road, but when I
polish him up, I swear...), и только господин Хорст Германн Кюль замолчал,
насторожил уши, посерьезнел, а потом взорвался (к сожалению, всегда более
внимательна ненависть, чем равнодушие; ненависть, чем недостаток любви).
Ту пластинку он не вернул мне; я так и не знаю, что с ней стало.
Исчезла в его пятикомнатной квартире, где господствовал алтарь (да, именно
алтарь) с портретом того человека в полный рост. После революции, когда я
пришел туда вместе с другими вооруженными музыкантами, пластинки там уже не
было; ничего уже там не было -- остался только человек на портрете, которому
кто-то до нас пририсовал пенсне и бороду и неправдоподобно длинный член,
торчавший из военной ширинки. Хорст Германн Кюль вовремя откланялся --
вместе с обстановкой и имуществом. Наверное, он и ее взял с собой, черную
Эллу; хотя, может быть, и разбил ее тогда в приступе ярости или выбросил в
мусорный ящик. Мне за это ничего не было. Отец привел в движение шестеренки
связей, ходатайств, протекций, взяток, и Кюль успокоился. Мы в местечке
относились к людям известным (и все же потом, в конце войны, отца посадили
-- именно за это; именно поэтому его несколько раз сажали в разные времена;
такое положение всегда относительно: иногда хранит, но нередко и губит; вы
всегда на глазах. Вам сойдет с рук то, что не сойдет плебсу, а что сойдет
плебсу -- не сойдет вам). Поэтому мне ничего не было; провокация (я ведь
вызвал общественное возмущение английской песней черной Эллы, в то время как
немецкие граждане Костельца ждали романс Кристины Зедербаум) была забыта.
Хорст Германн Кюль обошел ее молчанием, купленным, скорее всего, бутылкой
майнловского рома или чего-нибудь вроде (как в древнем мире платили скотом,
в современном платят алкоголем; пекуния -- алкуния; кто знает).
Так что голос Хорста Германна Кюля я узнал наверняка. Это было
нетрудно; собственно, я никогда не слышал его просто говорящим: он или
молчал, или кричал. Сейчас он кричал за стеной, оклеенной бежевыми обоями с
изображением голубков, к нежным грудкам которых я прикладывал ухо. Что он
кричал, понять было невозможно. В кипящем биении слов, как толчки сердца
голубка, я улавливал обрывки, лишенные общего смысла: ... нох нихьт зо
альт... ан дер остфронт гибтс кайне энтшульдигунг... йедер дойче... хойте
айн зольдат... Совершенно иные, нежели слова печального фельдфебеля,
записанные готическим шрифтом в голубенькую тетрадку (пожалуй, каждый язык
разделяется на два, и вовсе не по классовому признаку; это и не деление на
прекрасную материнскую речь и вульгарный жаргон; граница проходит внутри);
Хорст Германн Кюль владел только одним из этих языков, как инспектор Вернер,
этот вражина, который как-то раз пушечным ядром пролетел мимо студенческого
поста на тротуаре (Лекса, наш четвертый тенор, однажды с ним схватился и тем
завоевал себе нежелательную славу; Вернер требовал удовлетворения), ворвался
в класс и разорался на тщедушного, туберкулезного профессора немецкого
языка; профессор слушал, склонив набок голову, спокойный, христиански
выдержанный, вероятно покорный судьбе. Вернер орал, ярился, неистовствовал;
из его рта вылетали такие слова, как керль, дрек, швайн и шайсе; мы не
понимали его -- было ясно лишь, что профессора он не хвалит; тот спокойно
слушал и, когда инспектор набирал воздуха в легкие, так же спокойно
проговорил, тихо, но четко и достойно, почти величественно: Ихь лере Гетес
дойч, герр инспектор, говорил он. Ихь лере нихьт швайндойч. Как ни странно,
апокалиптические вихри не обрушились; инспектор замолчал, стушевался,
повернулся и исчез, оставив после себя только дьявольский запах ваксы.
Ихь вилль нихьт герен! Ихь эрварте гойте абенд -- голос Хорста Германна
Кюля за стеной снова превратился в неразборчивый ор. Кто-то (за стеной)
хотел что-то сказать, но тенор, будто кнутом, заставил его замолчать. Я
отошел от голубков; золотисто-пыльные пальцы бабьего лета по-прежнему
медленно поднимались по обоям, по платяному шкафу с кремовыми ангелочками,
по их облезлым локонам, образуя балдахин звездной пыли над бас-саксофоном.
Человек в постели по-прежнему спал. Над подушкой торчал его подбородок, как
скала отчаяния; она напоминала мне подбородок мертвого дедушки -- точно так
он торчал из гроба вместе со щетиной, которая, как это ни смешно, живет
дольше человека. Но этот пока не был мертвецом.
А я был в том возрасте, когда о смерти не думают. Снова я подошел к
бас-саксофону. Главная часть корпуса лежала слева, утопая в плюше. Рядом
покоились еще две: длинная металлическая трубка с крупными клапанами для
самых глубоких тонов, изогнутая педаль, тарелочка, обтянутая кожей, с
клапанами октавы и конические наконечники с большим мундштуком.
Он тянул меня к себе, как неофита церковная утварь. Я склонился, поднял
его из плюшевого ложа. Потом вторую часть; соединил их. Обнял это тело
нежными пальцами: знакомая, подсознательная расстановка пальцев, мизинец на
рифленом гис, глубоко внизу, под правой рукой -- клапаны басов; я пробежал
пальцами; механизм очаровательно зазвякал; я быстро стал нажимать клапан за
клапаном, от Н до самого С, а потом еще мизинцем Н и В, и в огромных дутых
просторах бас-сакофона слабо, но явственно отозвалось булькающее эхо
маленьких кожаных молоточков, нисходящая гамма, как шажки маленького
священника в металлической святыне; а дробь барабанчиков в кожаных муфтах
звучала таинственным телеграфом тамтамов; я не смог удержаться: взял
мундштук, насадил его, открыл плюшевую крышку отдельного ящичка в углу
гроба: там была пачка огромных пластинок, напоминающих пекарские лопатки;
одну из них я сунул в муфту, выровнял края, поднес мундштук к губам, смочил
слюной пластинку. Я не играл. Я только стоял так, с мундштуком во рту,
обнимая расставленными пальцами огромное тело саксофона, и с закрытыми
глазами нажимал большие клавиши.
Бас-саксофон. Никогда раньше я не держал его в руках, и сейчас
чувствовал себя так, будто обнимал возлюбленную (дочь Шерпане-Доманина, ту
загадочную лилию среди аквариумов, или Ирену, которая не хотела меня знать;
я не мог быть счастливее, если бы даже обнимал Ирену или даже ту девушку,
полную рыб и лунного света). Немного наклонившись, я мечтательно смотрел на
себя склоненного в зеркале на туалетном столике: в руках бас-саксофон,
касающийся ковра изгибом корпуса, облитого сверкающей пылью, светом
гротескного мифа; почти жанровая картина; не существует, конечно, такой
жанровой картины -- молодой человек с бас-саксофоном. Молодой человек с
гитарой, с трубкой, с кувшином -- да с чем угодно, но не с бас-саксофоном на
вытоптанном ковре; молодой человек в золотистом солнечном свете,
пробивающемся сквозь муслиновые занавеси, с немым бас-саксофоном; на заднем
плане мышиное рококо платяного шкафа и человек с торчащим, как у покойника,
подбородком на подушке с голубой печатью. Такой вот молодой человек с
бассаксофоном и спящим мужчиной. Совершенный абсурд. И все же так это было.
Я слегка подул. Потом посильнее. Почувствовал, как дрожит пластинка.
Потом дунул в мундштук и пробежал пальцами по клапанам: из корпуса, похожего
на лохань, зазвучал грубый, сырой, но прекрасный и бесконечно печальный
Звук.
Возможно, именно так звучал последний призыв умирающего брахиозавра.
Звук заполнил бежевую комнату сдержанной печалью. Глухой, смешанный тон,
звуковой сплав несуществующей виолончели и басового гобоя, но скорее --
взрывной, рвущий нервы трубный глас меланхолической гориллы; лишь этот
единственный тоскливый тон, траурихь ви айне глоке; только этот
один-единственный Звук.
Я испугался, быстро посмотрел на человека в постели, но он не
пошевелился, утес подбородка по-прежнему возвышался неподвижным
предупреждающим знаком. И тишина. Я вдруг осознал, что отдельный, опасный
голос за стеной уже не фыркает, но кто-то здесь есть, кроме меня, человека в
постели и мухи в бас-саксофоне.
Я оглянулся. В дверях стоял исхудавший толстяк с красной лысиной и
мешками под глазами, печальными, как голос бас-саксофона.
Отголосок инструмента еще отдавался на позолоченных лестницах
городского отеля -- послеполуденный вскрик, который должен был разбудить
гостей, дремлющих после обеда в своих комнатах (офицеров-отпускников с
женами, тайных курьеров каких-то имперских дел, гомосексуального испанца,
который жил здесь уже полгода, и никто не знал, почему, что он тут делает,
на что живет, за кем следит. Эхо все еще отдавалось в коричневых сумерках
лестницы, когда за мужским черепом появилась женская голова -- седая, с
завитушками, два голубых глаза и большой нос луковицей; лицо клоуна, живая
карикатура женского лица на одутловатом женском теле. Энтшульдиген зи,
сказал я, но лысый мужчина замахал руками. Битте, битте. Он вошел в комнату.
Женщина с печальным лицом клоуна последовала за ним. На ногах ее были
высокие шнурованные боты, на теле -- старое твидовое платье с шотландским
узором, пьяно засверкавшим в барочных ребрах пыльных лучей; за нею следовал
еще один невероятный человек, почти карлик; и не почти -- это действительно
был карлик, ростом мне до пояса, ниже бас-саксофона, который я все еще
держал вертикально, изгибом корпуса на истоптанном ковре (только сейчас я
заметил, что на нем был выткан городской знак -- чешский лев между двух
башен -- но когда-то на льва бросили окурок, и теперь в нем была черная дыра
с обгорелыми краями); лицо этого человека, однако, не было лицом карлика, он
был похож на Цезаря: тонкие сжатые губы, римский нос, русая прядь волос
через умный лоб; не увеличенная голова лилипута на сморщенном теле, с
которым железы сыграли дурную шутку: нормальная голова красивого мужчины на
нормальной груди; укороченный Цезарь, пришло мне в голову; он вошел утиной
походкой, и тут я заметил, что он действительно укорочен: ног ниже колен у
него не было, и ступал он культяпками, обмотанными грязными тряпками. Потом,
как процессия духов, вошли в комнату следующие призраки: блондинка, очень
красивая девушка (сначала мне она показалась красивой лишь в сравнении с
носом-луковицей другой женщины, но нет, я рассмотрел ее потом со всех
сторон; ее волосы ниспадали на обе стороны узкого шведского лица сломанными
лебедиными крыльями; большими серыми глазами она посмотрела на меня, на
мужчину в постели, на бас-саксофон, опустила глаза, сложила руки на животе,
склонила голову; русые шведские кудри закрыли лицо -- его будто никогда не
касалась улыбка, будто оно было из воска, будто всю жизнь она росла где-то в
бомбоубежище, в полумраке закрытых помещений (возможно, это было лишь ночной
дух из Моабита; там из нее, наверное, сделали эту свечку, которая до этого
светила, как Тулуз-Лотрек, и горела с обоих концов); она стояла передо мной
со сложенными на животе руками, в платье, сливавшимся с бежевым светом так,
что от нее будто бы осталась лишь голова, два сломанных золотисто-серебряных
крыла, лицо цвета алебастра, слоновой кости, клавиатуры старого рояля, и два
серых глаза, устремленные в фокус этих жарких лучей, которые отражались в
клапанах бас-саксофона и подрагивали около львиной лапки на ковре. Процессия
еще не закончилась: за девушкой вошел маленький горбун в темных очках на
носу, а с ним -- одноглазый гигант, который вел его под руку. Горбун пошарил
свободной рукой в переплетении лучей, согнал умирающую муху, та зажужжала,
облетела несколько раз ищущую руку и устало уселась на клапан бас-саксофона,
потом отчаянно засучила лапками, поскользнулась и упала внутрь огромного
корпуса; бас-саксофон зазвучал отчаянным жужжанием. Маленький горбун
напоминал слепую сову; на тонких, как куриные лапы, ножках его были широкие
брюки-гольф. Из-под штанины мужчины-гиганта выглядывал протез, железные
заклепки которого заискрились на солнце. Призраки полукругом обступили меня.
Лотар Кинзе, представился исхудавший тол