Бернхард Шлинк. Чтец
---------------------------------------------------------------
Ув. г-н Мошков!
Предлагаю Вам для помещения в Вашу библиотеку роман Бернхарда Шлинка
"Чтец", достаточно сильно нашумевший в последние годы как в Европе, так и в
Америке. Это будет первое знакомство русского читателя с немецким автором,
ни один из романов которого на русский язык еще не переводился.
Настоящий перевод предлагается для Вашей библиотеки эксклюзивно. Всякое
его коммерческое и внеинтернетное использование запрещено.
Информацию о Бернхарде Шлинке можно найти на странице "Мастера
психологической прозы": http://members.aol.com/anatar1/.Ў http://members.aol.com/anatar1/
Анатолий Тарасов (Берлин)
---------------------------------------------------------------
Перевод А. Тарасова
Courtesy of Demon's Eye VerlagsGmbH, Berlin © 1999
Год написания: 1995
Название оригинала: Der Vorleser
Bernhard Schlink - Der Vorleser
All rights reserved by Diogenes Verlag AG Zurich, 1995
Translation copyright: Demon's Eye Verlags GmbH, Berlin © 1999
---------------------------------------------------------------
* ЧАСТЬ I *
1
Когда мне было пятнадцать лет, я перенес желтуху. Болезнь началась
осенью и кончилась с наступлением весны. Чем холоднее и темнее становился
старый год, тем слабее делался я. Только в новом году дело пошло на
поправку. Январь был теплым, и моя мать стелила мне на балконе. Я видел
небо, солнце, облака и слышал, как играют во дворе дети. Как-то ранним
вечером в феврале я услышал пение дрозда.
Мой первый после болезни путь вел меня с Блюменштрассе, где мы жили на
третьем этаже массивного, построенного на рубеже веков дома, на
Банхофштрассе. Там в один из понедельников в октябре меня вырвало по дороге
из школы домой. Уже несколько дней я чувствовал тогда такую слабость, какой
не чувствовал еще никогда в жизни. Каждый шаг стоил мне усилий. Когда я
поднимался дома или в школе по лестнице, ноги едва несли меня. Есть мне тоже
не хотелось. Даже когда я голодный садился за стол, во мне вскоре
поднималось отвращение. По утрам я просыпался с пересохшим ртом и с таким
чувством, будто мои органы тяжелым и неуместным грузом лежат в моем
туловище. Мне было стыдно быть таким слабым. Мне было особенно стыдно, когда
меня вырвало. Этого со мной в моей жизни тоже еще никогда не случалось. Мой
рот стал наполняться, я попытался сглотнуть, крепко сжал губы, приложил ко
рту руку, но все вырвалось у меня изо рта и сквозь пальцы. Потом я
прислонился к стене дома, глядел на рвотную массу у моих ног и давился
светлой слизью.
Женщина, принявшаяся помогать мне, делала это почти грубо. Она взяла
меня за руку и повела меня через темный подъезд дома во двор. Наверху от
окна к окну были натянуты веревки и на них висело белье. Во дворе стояла
поленница дров; в мастерской с открытыми дверями визжала пила и летели
опилки. Рядом с дверью во двор был кран с водой. Женщина повернула его,
обмыла сначала мою руку и затем, собрав в пригоршню ладоней воду, плеснула
мне ее в лицо. Я вытер лицо полотенцем.
-- Бери-ка другое!
Рядом с краном стояли два ведра, она взяла одно и наполнила его. Я взял
и наполнил второе и пошел следом за ней через проход подъезда. Она широко
размахнулась, вода с шумом выплеснулась на тротуар и смыла то, что из меня
вышло, в канавку стока. Она взяла ведро, которое держал я, и пустила еще
один водный поток по тротуару.
Потом она выпрямилась и увидела, что я плачу.
-- Парнишка, -- сказала она с удивлением, -- парнишка...
Она прижала меня к себе. Я был едва выше ее ростом, чувствовал ее грудь
на моей груди, чувствовал в тесноте объятия свой плохой запах изо рта и
запах ее свежего пота и не знал, что мне делать с моими руками. Я перестал
плакать.
Она спросила меня, где я живу, оставила ведра в подъезде и повела меня
домой. Она шла рядом со мной, неся в одной руке мой портфель, а другой
поддерживая меня за локоть. От Банхофштрассе до Блюменштрассе идти недалеко.
Она шла быстро и с решимостью, которая облегчала мне задачу не отставать от
нее. Перед нашим домом она попрощалась.
В тот же день моя мать вызвала врача, который поставил диагноз:
желтуха. Позже я рассказал ей о той женщине. Не думаю, что я потом
когда-нибудь пошел бы к ней по своей воле. Но моя мать считала вполне
естественным то, что я, как только буду в состоянии, куплю этой женщине
букет цветов, представлюсь ей и поблагодарю ее. Так в конце февраля я пошел
на Банхофштрассе.
2
Того дома на Банхофштрассе сегодня больше нет. Я не знаю, когда и зачем
его снесли. Вот уже много лет я не был в своем родном городе. Новый дом,
построенный в семидесятых или восьмидесятых годах, имеет пять этажей и
большую пристроенную мансарду, он отвергает своей конструкцией эркеры и
балконы и покрыт гладко-светлым слоем штукатурки. Множество звонков
указывает на наличие в нем множества маленьких компактных квартир. Квартир,
в которые люди въезжают и из которых они выезжают так же, как берут напрокат
машину и потом оставляют ее. На первом этаже там сейчас компьютерный
магазин; до этого там были хозяйственно-косметическая лавка, продуктовый
магазин и видеотека.
У старого дома при той же высоте было четыре этажа: первый, сложенный
из отшлифованных алмазом силикатных квадров, и над ним три этажа добротной
кирпичной кладки с эркерами, балконами и оконными обрамлениями из песчаника.
На первый этаж и на лестничную клетку вело несколько ступенек, пошире снизу
и поуже кверху, схваченных по обеим сторонам стенами, к которым были
прикреплены железные перила и которые закручивались внизу, как панцирь у
улитки. По бокам от двери стояли колонны, и с углов эпистиля на
Банхофштрассе взирали два льва: один -- налево, другой -- направо. Подъезд,
через который женщина подвела меня тогда к крану, был боковым.
Уже в раннем детстве я заметил этот дом. Он господствовал над всем
рядом построек улицы. Я думал, что если он вдруг еще больше раздастся вширь
и прибавит в тяжести, то соседним домам придется сдвинуться в сторону и
уступить ему место. Я представлял себе внутри его лестницу, отделанную
штукатуркой, украшенную зеркалами и дорожкой с восточным узором, которую
держали на ступеньках до блеска отполированные рейки из желтой меди. Я
ожидал, что в этом господском доме будут жить такие же люди-господа. Но
поскольку дом от времени и от дыма проходящих мимо паровозов стал темным, то
я и жильцов-господ представлял себе мрачными, сделавшимися какими-то
причудливыми, быть может, глухими или немыми, горбатыми или хромыми.
В более поздние годы я то и дело видел этот дом во сне. Все сны были
похожими -- вариации одного сна и одной темы. Я иду по незнакомому городу и
вижу дом. Он стоит в ряду домов в квартале, которого я не знаю. Я иду
дальше, сбитый с толку, потому что знаю дом, но не знаю городского квартала.
Потом меня осеняет, что дом-то я уже видел раньше. При этом я думаю не о
Банхофштрассе в моем родном городе, а о другом городе или другой стране.
Скажем, во сне я иду по Риму, вижу там дом и вспоминаю, что уже видел его в
Берне. Это пережитое во сне воспоминание меня успокаивает; снова увидеть дом
в другом окружении кажется мне не более странным, чем случайно увидеться
снова со старым приятелем в незнакомом месте. Я поворачиваюсь, возвращаюсь
обратно к дому и иду по ступенькам наверх. Я хочу войти. Я нажимаю на кнопку
звонка.
Если я вижу дом где-нибудь за городом, то тогда сон длится дольше, или
же я могу потом лучше вспомнить его подробности. Я еду на машине. По правую
руку от себя я вижу дом и еду дальше, сперва только озадаченный тем, что
дом, место которому явно на городской улице, вдруг стоит в открытом поле.
Потом мне приходит в голову, что я уже видел его, и это вдвойне сбивает меня
с толку. Когда я вспоминаю, где я уже его встречал, я поворачиваю и еду
обратно. Дорога в моем сне всегда пустынна; визжа шинами, я без помех
разворачиваюсь и на большой скорости еду назад. Я боюсь, что опоздаю, и еду
быстрее. Потом я вижу его. Он окружен полями -- рапсовыми, ржаными или
виноградными в Пфальце, лавандовыми -- в Провансе. Местность равнинная,
иногда слегка холмистая. Деревьев нет. День совсем ясный, светит солнце,
воздух подергивается и дорога блестит от жары. Брандмауэры придают дому вид
какого-то отрезанного, недовершенного. Это могли бы быть и брандмауэры
какого-нибудь другого дома. Дом выглядит не мрачнее, чем на Банхофштрассе.
Но окна в нем совсем запыленные и не дают ничего рассмотреть во внутренних
помещениях, даже занавесей. Дом слеп.
Я останавливаюсь на краю дороги и иду через нее к подъезду. Никого не
видно, ничего не слышно, ни далекого шума мотора, ни ветра, ни птицы. Мир
мертв. Я поднимаюсь по ступенькам наверх и жму на звонок.
Но дверь я не открываю. Я просыпаюсь и знаю только, что положил палец
на кнопку звонка и нажал на нее. Потом в моей памяти всплывает весь сон, а
также то, что он уже снился мне раньше.
3
Имени той женщины я не знал. С букетом цветов в руке я нерешительно
стоял внизу перед дверью и звонками. Охотнее всего я повернул бы обратно. Но
тут из дома вышел мужчина, спросил меня, к кому я хочу, и отослал меня к
фрау Шмитц на четвертый этаж.
Ни штукатурной отделки, ни зеркал, ни дорожки. Какой бы неброской,
несопоставимой с роскошью фасада красотой лестничная клетка не обладала
изначально, сейчас эта красота давно ушла. Красная краска на ступеньках была
посередине стерта, тисненый зеленый линолеум, приклеенный рядом с лестницей
на стене до уровня плеч, был обшарпан, и там, где у перил недоставало
поперечных планок, были накручены веревки. Пахло какими-то моющими
средствами. Не исключено, что все это я отметил лишь позднее. Там всегда
было одинаково убого и одинаково чисто и всегда стоял один и тот же запах
какого-то моющего средства, перемешиваемый иногда запахами капусты или
бобов, жареной снеди или кипяченого белья. О других жильцах дома я за все
время так и не узнал ничего больше кроме этих запахов, шума вытираемых перед
дверями ног и табличек с фамилиями под кнопками звонков. Не помню, чтобы на
лестнице я когда-нибудь встретился с одним из жильцов.
Я также уже не помню больше, как я поздоровался с фрау Шмитц. Вероятно,
я подготовил две-три фразы о том, как она тогда помогла мне, о том, как я
болел, какие-нибудь слова благодарности и произнес их перед ней. Она повела
меня на кухню.
Кухня была самым большим помещением в квартире. В ней находились плита
и мойка, ванна и ванная колонка, стол и два стула, кухонный шкаф, шкаф для
одежды и кушетка. Кушетка была накрыта красным бархатным покрывалом. В кухне
не было окон. Свет в нее падал сквозь стекла двери, которая вела на балкон.
Полумрака от этого не убавлялось -- светло в кухне делалось лишь тогда,
когда дверь была открыта. Тогда из столярной мастерской во дворе был слышен
пронзительный визг пилы и в кухню доносился запах древесины.
К квартире еще относилась маленькая и тесная комнатка с сервантом,
столом, четырьмя стульями, высоким креслом и печкой. Эта комната зимой почти
никогда не отапливалась и даже летом ею почти никогда не пользовались. Окно
выходило на Банхофштрассе и из него открывался вид на территорию бывшего
вокзала, которая была перекопана вдоль и поперек и на которой в нескольких
местах уже был заложен фундамент новых судебно-административных зданий. И,
наконец, в квартире был еще туалет без окон. Когда воняло в туалете, то
воняло и по всему коридору.
Не помню я больше уже и того, о чем мы говорили на кухне. Фрау Шмитц
гладила; расстелив на столе шерстяное одеяло и простыню, она доставала из
корзины одну за другой какую-нибудь вещь из белья, гладила ее, складывала и
клала в стопку на один из двух стульев. На втором сидел я. Она гладила также
и свое нижнее белье, и я не хотел на него смотреть, но и не мог смотреть в
сторону. На ней был домашний халат без рукавов, голубой, с маленькими,
блекло-красными цветочками. Свои пепельные, достигавшие ей до плеч волосы
она скрепила на затылке заколкой. Ее оголенные руки были бледными. Их
действия, когда она брала утюг, водила им, отставляла его в сторону и потом
складывала и перекладывала белье, были медленными и сосредоточенными. И
также медленно и сосредоточенно она двигалась, нагибалась и выпрямлялась. На
ее тогдашнее лицо в моей памяти наложились ее более поздние лица. Когда я
вызываю ее перед своими глазами, такой, какой она была тогда, то она
является мне без лица. Мне приходится его восстанавливать. Высокий лоб,
высоко посаженные скулы, бледно-голубые глаза, полные, без впадинки,
равномерно изогнутые губы, крепкий подбородок. Большое, строгое, женственное
лицо. Я знаю, что оно показалось мне красивым. Однако сегодня его красоты я
не вижу.
4
-- Подожди, -- сказала она, когда я встал и хотел уходить. -- Мне тоже
надо идти, я пройдусь с тобой немного.
Я ждал в прихожей. Она переодевалась в кухне. Дверь была слегка
приоткрыта. Она сняла халат и стояла в светло-зеленой комбинации. Через
спинку стула были переброшены два чулка. Она взяла один и, попеременно
работая пальцами, собрала его сверху донизу. Она балансировала на одной
ноге, оперлась о ее колено пяткой другой ноги, нагнулась, нацепила собранный
чулок на макушку ступни, поставила ее на стул, натянула чулок на икру,
колено и ляжку, наклонилась в сторону и закрепила чулок на резинках. Затем
она выпрямилась, убрала ногу со стула и повернулась, чтобы взять второй
чулок.
Я не мог оторвать от нее глаз. От ее спины и от ее плеч, от ее груди,
которую комбинация больше обрамляла, чем скрывала, от ее зада, на котором
комбинация натягивалась, когда она упиралась ступней в колено и ставила ее
на стул, от ее ноги, сначала голой и бледной и потом, в чулке, отливающей
шелковистым блеском.
Она почувствовала мой взгляд. Она задержала руку, вот-вот готовую взять
второй чулок, обернулась к двери и посмотрела мне в глаза. Не знаю, как она
смотрела -- удивленно, вопросительно, понимающе или осуждающе. Я покрылся
краской. Какое-то мгновение я стоял с пылающим лицом. Потом я уже не мог
больше этого вынести, я выбежал вон из квартиры, слетел вниз по лестнице и
выскочил из дома.
Шел я медленно. Банхофштрассе, Хойсерштрассе, Блюменштрассе -- не один
год это была моя дорога в школу. Я знал там каждый дом, каждый сад и каждый
забор -- тот, который ежегодно красили новой краской, тот, доски которого
стали такими серыми и трухлявыми, что я мог продавить их рукой, железные
ограды, вдоль которых я бегал ребенком с палкой, выбивая звон из их прутьев,
и высокие кирпичные стены, за которыми, как я фантазировал, должно было
скрываться что-то чудесное и ужасное, пока я не сумел вскарабкаться наверх и
не увидел одни скучные ряды запущенных цветочных клумб и ягодно-овощных
грядок. Мне было хорошо знакомо булыжное и гудронированное покрытие на
проезжей части и я знал, где сменяют друг друга на тротуаре плиты,
волнообразно уложенные базальтовые катыши, гудрон и гравий.
Мне все было знакомо до мелочей. Когда мое сердце перестало колотиться
и мое лицо больше не горело, та встреча между кухней и прихожей была далеко.
Я злился на себя. Я убежал, точно ребенок, вместо того, чтобы отреагировать
так спокойно-уверенно, как сам того от себя ожидал. Мне ведь было уже не
девять лет, а пятнадцать. Правда, для меня оставалось загадкой, как должна
была проявиться эта спокойно-уверенная реакция.
Другой загадкой была сама встреча между кухней и прихожей. Почему я не
мог отвести взгляда от этой женщины? У нее было очень сильное и очень
женственное тело, более пышное, чем у девочек, которые мне нравились и на
которых я засматривался. Я был уверен, что она не привлекла бы мое внимание,
если бы я увидел ее в бассейне. К тому же она предстала передо мной не более
голой, чем девочки и женщины, которых я уже видел в бассейне. И потом она
была гораздо старше девочек, о которых я мечтал. Сколько ей было лет? За
тридцать? Трудно определить года, которых сам еще не нажил или не замечаешь
на своем горизонте.
Много лет позднее я понял, что не мог отвести от нее глаз не из-за ее
фигуры, а из-за ее движений и поз. Я не раз просил потом своих подруг одеть
чулки, но не желал объяснять им свою просьбу, рассказывать о загадке той
встречи между кухней и прихожей. Поэтому моя просьба воспринималась ими как
желание увидеть на женском теле подвязки и кружевное нижнее белье и
предаться эротической экстравагантности, и когда эта просьба выполнялась, то
происходило это в кокетливой позе. Нет, это было не то, от чего я не мог
отвернуть тогда своих глаз. Она не позировала, она не кокетничала. Я также
не помню, чтобы она делала это в других случаях. Я помню, что ее тело, ее
позы и движения иногда производили впечатление неуклюжести. Не то, чтобы она
была такой тяжелой. Скорее, казалось, она уединилась в глубинах своего тела,
предоставила его самому себе и его собственному, не нарушаемому никакими
приказаниями головы спокойному ритму, и позабыла о внешнем мире. То же
забвение окружающего мира было в ее позах и движениях, когда она одевала
чулки. Однако тут она не была неуклюжей, а напротив -- плавной, грациозной,
соблазнительной, и соблазн этот находил свое выражение не в ее груди, бедрах
и ногах, а в приглашении забыть внешний мир в глубинах ее тела.
В то время я этого не знал -- быть может, не знаю и сейчас, а только
сочиняю здесь что-то. Но когда я думал тогда о том, что же меня так
возбудило, это возбуждение снова возвращалось. Чтобы отгадать загадку, я
вызывал в памяти ту встречу, и расстояние, на которое я удалился, сделав ее
для себя загадкой, исчезало. Я снова видел перед собой все и снова не мог
оторвать от этой картины своих глаз.
5
Через неделю я снова стоял перед ее дверью.
На протяжении недели я пытался не думать о ней. Но в тот период не
находилось ничего такого, что могло бы меня занять и отвлечь; врач еще не
разрешал мне ходить в школу, книги после нескольких месяцев чтения мне
надоели, а друзья хоть и заходили, но я был уже так долго болен, что их
посещения не могли больше навести мостов между их буднями и моими и
становились все короче. Мне рекомендовалось выходить на прогулки, каждый
день слегка удлиняя маршрут, и не напрягаться при этом. А напряжение бы мне
не повредило.
Каким все-таки заколдованным бывает время болезни в детстве и
юношестве! Внешний мир, мир свободного времяпровождения во дворе, в саду или
на улице лишь приглушенными звуками достигает комнаты больного. Внутри же
нее широко пускает корни мир историй и персонажей из книг, которые читает
больной. Температура, ослабляющая чувство восприятия и усиливающая фантазию,
превращает комнату в новое, одновременно знакомое и незнакомое помещение;
чудовища выставляют в узоре занавесей и рисунке обоев свои рожи, а стулья,
столы, полки и шкаф вырастают до размеров гор, зданий или кораблей,
одновременно удивительно близких и страшно далеких. Долгими ночными часами
больного сопровождают удары часов на церковной башне, гул случайно
проезжающих машин и отблески света от их фар, блуждающие по стенам и
потолку. Это часы без сна, но не бессонные часы, это не часы какого-то
лишения, но часы изобилия. Желания, воспоминания, страхи, вожделения создают
лабиринты, в которых больной теряется, находится и снова теряется. Это часы,
в которые все становится возможным, хорошее и плохое.
Все это ослабевает, когда состояние больного улучшается. Однако если
болезнь длилась достаточно долго, то комната оказывается пропитанной
пережитыми впечатлениями и выздоравливающий, у которого уже спала
температура, все еще не может найти выхода из своих лабиринтов.
Каждое утро я просыпался с плохой совестью, иногда с влажными или
выпачканными засохшими пятнами штанами пижамы. Картины и сцены, которые мне
снились, не были благочестивыми. Я знал, что моя мать, пастор, который
наставлял меня во время конфирмации и к которому я относился с уважением, и
моя старшая сестра, которой я доверил тайны своего детства, не бранили бы
меня за них напрямую. Но они стали бы увещевать меня в ласковой, озабоченной
манере, которая была хуже брани. Особенно неблагочестивым было то, что когда
те картины и сцены не являлись ко мне во сне, так сказать, пассивно, тогда я
активно вызывал их в своей фантазии.
Не знаю, откуда у меня взялась смелость снова пойти к фрау Шмитц. Может
быть, моральное воспитание в известной степени обернулось само против себя?
Если похотливый взгляд был таким плохим, как и удовлетворение страсти, а
активное фантазирование таким плохим, как и непристойный предмет фантазий --
почему бы тогда сразу не взяться за удовлетворение и за непристойный
предмет? Изо дня в день я осознавал все больше, что я не в состоянии
отбросить эти греховные мысли. И вот мне захотелось совершить и само
греховное деяние.
Было у меня тут и еще одно рассуждение. Пусть даже идти к ней было
опасно. Но, собственно говоря, вряд ли эта опасность могла принять реальные
формы. Скорее всего, фрау Шмитц удивленно поздоровается со мной, выслушает
мои извинения за мое странное поведение и по-дружески со мной распрощается.
Опаснее же было не идти к ней; тогда я рисковал вообще не избавиться от
своих фантазий. То есть, думал я, я сделаю правильно, если пойду к ней. Она
будет вести себя нормально, я буду вести себя нормально, и все снова будет
нормально.
Так я тогда размышлял, вывел свое вожделение в статью необычного
морального рассчета и заставил замолчать свою совесть. Однако это не придало
мне смелости идти к фрау Шмитц. Придумывать, почему моя мать, уважаемый
пастор и моя старшая сестра, взвесь они все хорошенько, должны бы были не
удерживать меня от этого поступка, а, наоборот, призывать к нему -- это было
одно. Идти же к ней на самом деле -- было нечто совсем другое. Я не знаю,
почему я это сделал. Но сегодня я распознаю в событиях тех дней образец, по
которому мои мысли и действия затем на протяжении всей моей жизни находили
или не находили друг у друга должный отклик. Я думаю так: если ты пришел к
какому-нибудь результату, закрепил этот результат в каком-нибудь решении, то
тебе еще предстоит узнать, что практические действия это совсем отдельный
пункт -- они могут, но не обязательно должны следовать за решением. За свою
жизнь я достаточно часто делал то, на что я не решался и не делал того, на
что решался. Что-то во мне, чем бы оно там ни было, действует; оно едет к
жене, которую я не хочу больше видеть, оно отпускает по отношению к
начальнику замечание, которое может поставить крест на всей моей служебной
карьере, оно курит дальше, хотя я решил бросить курить, и бросает курить
после того, как я смирился с тем, что был и останусь курильщиком. Я не хочу
сказать этим, что мысли и решения не влияют на поступки, нет. Однако твои
поступки не вытекают просто из того, что ты до этого подумал и что решил. У
них есть свой собственный источник и они таким же самостоятельным образом
являются твоими поступками, как и твои мысли являются твоим мыслями и твои
решения -- твоими решениями.
6
Ее не было дома. Дверь подъезда была приотворена, я поднялся по
лестнице, позвонил и стоял в ожидании. Я позвонил еще раз. Внутри квартиры
двери были открыты, я видел это сквозь стеклянное окошко входной двери и
узнал в прихожей зеркало, гардероб и часы. Я слышал, как они тикали.
Я сел на ступеньки и стал ждать. Я не испытывал облегчения, как это
бывает, когда, решившись на что-нибудь, ты мучаешься при этом нехорошими
чувствами и боишься последствий и потом радуешься, что осуществил свое
решение и последствия тебя не коснулись. Я также не был разочарован. Я
твердо решил увидеть ее и ждать до тех пор, пока она не придет.
Часы в прихожей отбили сначала пятнадцать минут, потом полчаса и потом
ровно час. Я попробовал следить за их тихим тиканьем и считать вместе с ними
те девятьсот секунд, которые лежали в промежутке между их боем, но меня то и
дело что-нибудь отвлекало. Во дворе визжала пила столяра, в доме из какой-то
квартиры раздавались то голоса, то музыка, слышался шум открываемой двери.
Потом я услышал, как кто-то равномерными, медленными, тяжелыми шагами
поднимается по лестнице. Мне очень хотелось, чтобы этот кто-то жил на
третьем этаже. Если он меня увидит, как мне объяснить ему, что я здесь
делаю? Однако стук шагов на третьем этаже не прекратился. Он шел все выше и
выше. Я встал.
Это была фрау Шмитц. В одной руке она несла бумажный пакет с брикетным
углем, в другой -- ящик под брикеты. На ней была форма, китель и юбка, и я
увидел, что она была трамвайным кондуктором. Она не замечала меня, пока не
достигла лестничной площадки. В ее взгляде не было рассерженности, удивления
или насмешки -- в нем не было ничего из того, чего я опасался. Ее взгляд был
усталым. Когда она поставила уголь и стала искать в кармане кителя ключ, на
полу зазвенели монеты. Я подобрал их и подал ей.
-- Внизу, в подвале -- еще два пакета. Ты не смог бы наполнить их и
поднять наверх? Дверь там открыта.
Я помчался вниз по лестнице. Дверь в подвал была открыта, свет был
включен и у подножия длинной лестницы, ведущей вниз, я нашел отгороженное
досками помещение, дверь которого была лишь слегка прикрыта, а замок висел
рядом на незащелкнутой дужке. Помещение было большим и уголь высокой кучей
поднимался до самого люка в потолке, через который его засыпали в подвал с
улицы. По одну сторону от двери брикеты были аккуратно уложены, по другую
стояли пакеты под них.
Не знаю, что я сделал неправильно. Дома я тоже приносил уголь из
подвала и у меня никогда не было с этим сложностей. Правда, дома он не лежал
такой высокой кучей. Первый пакет я наполнил без проблем. Когда я взял за
лямки второй и хотел было подобрать им лежавший на полу уголь, гора пришла в
движение. Сверху на меня большими скачками запрыгали маленькие куски и
маленькими -- большие, ближе к полу все поползло, а на самом полу покатилось
и заверещало. Облаком поднялась черная пыль. Испугавшись, я остался стоять
на месте, принял на себя не один удар напиравших кусков и вскоре стоял в
угле по щиколотки.
Когда гора утихомирилась, я выбрался из угля, наполнил второй пакет,
нашел веник, которым замел обратно куски, выкатившиеся в проход подвала,
закрыл дверь и понес оба пакета наверх.
Она сняла китель, ослабила узел галстука, расстегнула верхнюю пуговицу
сорочки и сидела со стаканом молока за кухонным столом. Она увидела меня и
засмеялась, сначала сдержанно всхлипывая, потом -- во весь голос. Она
показывала на меня пальцем и другой рукой хлопала по столу.
-- Ну и вид у тебя, парнишка, ну и вид!
Потом я сам увидел свое черное лицо в зеркале над мойкой и стал
смеяться вместе с ней.
-- Так тебе нельзя идти домой. Я сейчас приготовлю тебе ванну и почищу
твою одежду.
Она подошла к ванне и открыла кран. Вода, журча и пуская пар, полилась
в нее.
-- Только снимай свои вещи осторожно, мне не нужна в кухне угольная
пыль.
Я помедлил, снял свитер и рубашку и снова стоял в нерешительности. Вода
поднималась быстро, и ванна была уже почти полной.
-- Ты что, хочешь мыться в брюках и ботинках? Парнишка, я на тебе не
смотрю.
Однако, когда я закрыл кран и снял трусы, она преспокойно меня
разглядывала. Я покраснел, залез в ванну и с головой погрузился в воду.
Когда я вынырнул, она была с моими вещами на балконе. Я слышал, как она
стучала один о другой ботинками и вытряхивала брюки и свитер. Она что-то
крикнула вниз, через угольную пыль и древесные опилки, снизу ей что-то
крикнули в ответ и она рассмеялась. Вернувшись назад в кухню, она положила
мои вещи на стул. В мою сторону она бросила лишь беглый взгляд.
-- Возьми шампунь и помой голову тоже. Я сейчас принесу полотенце.
Она взяла что-то из платяного шкафа и вышла из кухни.
Я как следует помылся. Вода в ванне была грязной, и я пустил в нее
новую воду, чтобы ополоснуть под струей из крана голову и лицо. Потом я
просто лежал, слушал, как рокочет колонка подогрева воды, чувствовал на
своем лице прохладу воздуха, долетавшую до меня через чуть приоткрытую дверь
кухни, а на теле -- ласкающее тепло воды. Мне было приятно. Это была
возбуждающая приятность, и моя мужская плоть налилась кровью.
Я не поднимал взгляда, когда она вошла в кухню, и сделал это только
тогда, когда она уже стояла перед ванной. Она распахнула большое полотенце.
-- Иди сюда!
Я повернулся к ней спиной, когда поднимался и вылезал из ванны. Она
завернула меня сзади в полотенце, с ног до головы, и насухо вытерла. Затем
она отпустила полотенце и оно упало на пол. Я не решался сделать ни единого
движения. Она так близко подступила ко мне, что я чувствовал ее грудь на
своей спине и ее живот на своих ягодицах. Она тоже была голой. Она обняла
меня, положив мне одну руку на грудь, а другую на мою возбужденную плоть.
-- Вот зачем ты здесь!
-- Я...
Я не знал, что сказать. Я не смел сказать ни "да", ни "нет". Я
повернулся к ней. Я мало что мог там у нее увидеть, мы стояли слишком близко
друг к другу. Но я был весь потрясен присутствием ее голого тела.
-- Какая ты красивая!
-- Ах, парнишка, что ты несешь.
Она рассмеялась и обвила мою шею руками. Я тоже обнял ее.
Я боялся: боялся прикосновений, боялся поцелуев, боялся того, что не
понравлюсь ей и не покажусь ей достаточно способным. Но после того как мы
некоторое время постояли так, держа друг друга в объятиях, после того как я
вдохнул ее запах, почувствовал ее тепло и силу, все пошло своим естественным
ходом: изучение ее тела руками и ртом, встреча наших губ и потом она на мне,
лицом к лицу, пока я не почувствовал надвижения благодатной волны и не
закрыл глаза, пытаясь сначала сдержаться и крича потом так громко, что ей
пришлось приглушать мой крик своей ладонью.
7
Следующей ночью я в нее влюбился. Спал я не глубоко, я страстно желал
ее, я видел ее во сне и мне казалось, что я чувствую ее своими руками, пока
не замечал, что держу ими подушку или одеяло. От поцелуев у меня болели
губы. То и дело моя плоть возбуждалась, но я не хотел удовлетворять сам
себя. Я никогда больше не хотел удовлетворять сам себя. Я хотел быть с ней.
Неужели то, что я в нее влюбился, было ценой за то, что она спала со
мной? И сегодня, после ночи, проведенной с женщиной, у меня все еще
появляется чувство, что меня одарили нежностями и что мне следует их как-то
компенсировать -- по отношению к ней, моей первой, которую я все еще пытаюсь
любить, а также по отношению к миру, которому я отдаю себя на суд.
Среди немногих живых воспоминаний, оставшихся у меня от раннего
детства, есть одно, в котором запечатлелась обстановка того зимнеего утра,
когда мне было четыре года и моя мать одевала меня на кухне. Комната, в
которой я тогда спал, не отапливалась, и по ночам и утрам в ней часто бывало
очень холодно. Я помню теплую кухню и жаркую плиту -- тяжелое, железное
приспособление, в котором, оттянув крюком в сторону железные листы и кольца
конфорок, можно было видеть огонь и в котором в специальном углублении
всегда была теплая вода. К этой плите моя мать подвинула стул, я стоял на
нем, а она тем временем мыла и одевала меня. Я помню благодатное чувство
тепла и наслаждение, получаемое мною от того, что меня моют и одевают в этом
тепле. Я вспоминаю также, что когда бы эта сцена не возвращалась ко мне в
моей памяти, я всегда спрашивал себя, почему моя мать обращалась тогда со
мной так нежно. Я болел? Может быть, мои брат и сестры получили что-то, чего
не получил я? Может быть, дальше в тот день мне предстояло перенести или
пережить что-нибудь неприятное, трудное?
И точно так же потому, что женщина, которую я в своих мыслях не мог
назвать никаким именем, с такой нежностью отнеслась ко мне накануне, я на
следующий день снова пошел в школу. Свою роль тут сыграло и то, что мне
хотелось выставить напоказ приобретенную мною мужскую зрелость. Не то, чтобы
я хотел этим хвастаться. Просто я чувствовал себя полным силы и
превосходства и в блеске этой силы и этого превосходства хотел предстать
перед своими одноклассниками и учителями. Помимо того, хоть я и не говорил с
ней об этом, но мог себе представить, что ей, как трамвайному кондуктору,
нередко приходилось работать до позднего вечера и даже ночи. Разве удалось
бы мне видеть ее каждый день, продолжай я сидеть дома и выходи я из него
только на предписанные мне щадящие прогулки?
Когда я в тот день под вечер пришел от нее домой, мои родители и брат с
сестрами уже сидели за ужином.
-- Почему так поздно? Мать волновалась за тебя.
В голосе моего отца было больше раздражения, чем беспокойства.
Я сказал, что заблудился. Я сказал, что хотел прогуляться через
братское кладбище к замку Молькенкур, но почему-то долго не мог к нему выйти
и в конце концов очутился в Нуслохе.
-- У меня не было денег и поэтому я шел из Нуслоха домой пешком.
-- Ты бы мог поймать попутку.
Моя младшая сестра иногда ездила автостопом, чего мои родители не
одобряли.
Мой старший брат презрительно фыркнул:
-- Молькенкур и Нуслох -- это же два совершенно разных конца.
Моя старшая сестра, ничего не говоря, изучала меня взглядом.
-- Я пойду завтра в школу.
-- Тогда на географии держи ухо востро. Мы различаем север и юг, и
солнце восходит...
Мать прервала брата:
-- Врач сказал -- еще три недели.
-- Если пешком он может дойти через братское кладбище до Нуслоха и
обратно, то вполне может идти и в школу. С силой у него все в порядке,
только мозгов не хватает.
В раннем детстве мы с братом постоянно дрались, а позднее сталкивались
словесно. Будучи на три года старше меня, он превосходил меня как в одном,
так и в другом. Со временем я перестал давать ему сдачи и его боевые выпады
стали попадать в пустоту. С тех пор он ограничивался одними придирками.
-- Что ты скажешь?
Мать повернулась к отцу. Он положил нож с вилкой на тарелку, откинулся
назад и сплел пальцы рук на коленях. Он молчал и задумчиво смотрел перед
собой, как это бывало всякий раз, когда моя мать обращалась к нему по поводу
детей или домашнего хозяйства. И, как и всякий раз, я задался вопросом,
действительно ли он думает над тем, о чем его спросила мать, или о своей
работе. Может, он и пытался думать над ее вопросом, но, окунувшись раз в
свои раздумья, уже не мог думать ни о чем ином, кроме своей работы. Он был
профессором философии, и думать было его жизнью, думать и читать, писать и
обучать.
Порой мне казалось, что мы, его семья, были для него чем-то вроде
домашних животных. Собака, с которой выходишь погулять, и кошка, с которой
играешь, а также кошка, которая сворачивается у тебя на коленях в клубок и
мурлычет под твои поглаживания, -- кому-то все это очень по душе, кому-то
это в определенной степени даже нужно, однако покупка корма, чистка ящика с
песком и походы к ветеринару, собственно говоря, в тягость не одному
любителю животных. Ведь жизнь идет по другой колее. Мне очень хотелось,
чтобы мы, его семья, были его жизнью. Иногда я хотел, чтобы и мой
брат-придира и моя дерзкая младшая сестра были другими. Но в тот вечер они
вдруг все стали мне ужасно близкими. Младшая сестра. Нелегко, наверное, было
быть самой младшей в семье, в которой четверо детей, и, наверное, она не
могла завоевать своих позиций без некоторой дерзости. Старший брат. Мы жили
с ним в одной комнате, что наверняка мучало его больше, чем меня, и, кроме
того, с момента начала моей болезни ему пришлось совсем уйти из нашей
комнаты и спать на диване в гостиной. Как ему было после этого не
придираться? Мой отец. Почему это мы, его дети, должны были быть его жизнью?
Мы росли, взрослели и недалек был тот день, когда мы окончательно уйдем из
родного дома.
У меня тогда было такое чувство, будто мы в последний раз сидим сообща
за круглым столом под медной пятисвечной люстрой, будто мы в последний раз
едим из старых тарелок с зелеными хвостиками узора по краям, будто мы в
последний раз говорим друг с другом так близко. В моей душе было ощущение
какого-то прощания. Я еще никуда не ушел, но меня уже здесь не было. Я
тосковал по матери и отцу и брату с сестрами, и одновременно по той женщине.
Отец посмотрел на меня.
-- Значит, ты говоришь, что идешь завтра в школу, да?
-- Да.
Выходит, он заметил, что мои слова относились в первую очередь к нему,
а не к матери, и что я не сказал, что подумываю, не пойти ли мне снова в
школу.
Он кивнул.
-- Что ж, иди. Если будет тяжело, опять останешься дома.
Я был рад. И вместе с тем у меня было такое чувство, будто сейчас наше
прощание состоялось.
8
В следующие дни она работала в первую смену. В двенадцать она приходила
домой, а я изо дня в день прогуливал последний урок, чтобы ждать ее на
лестничной площадке перед ее дверью. Мы принимали ванну, занимались любовью
и ближе к половине второго я поспешно одевался и бежал домой. В пол-второго
у нас дома был обед. По воскресеньям у нас садились обедать уже в
двенадцать, однако в этот день и ее утренняя смена начиналась и
заканчивалась позже.
От мытья я бы вообще отказался. Она педантично следила за своей
чистотой, мылась под душем по утрам, и мне нравился запах духов, пота и
трамвая, который она приносила с cобой с работы. Но мне нравилось также и ее
мокрое, гладкое от мыла тело; я с удовольствием давал ей намыливать себя и с
удовольствием намыливал ее, и она учила меня делать это не смущенно, а с
естественной, подчиняющей себе обстоятельностью. И во время нашей любовной
близости она, конечно же, полностью владела мной. Ее губы брали мои губы, ее
язык играл с моим языком, она говорила мне, где и как я должен был ее
трогать, и когда она скакала на мне, пока не достигала высшей точки своего
блаженства, я был для нее лишь объектом, при помощи и посредством которого
она удовлетворяла свое желание. Нельзя сказать, чтобы она не была нежной и
не доставляла наслаждения и мне. Просто делала она это, забавляясь со мной в
свое удовольствие, пока я не наберусь достаточно опыта, чтобы подчинять ее
себе.
Это пришло позже. Хотя до конца я этому так никогда и не научился. Да и
надо ли мне это тогда было? Я был еще совсем молод, быстро доходил до
изнеможения, и когда потом опять начинал потихоньку собираться с силами, то
охотно давал ей брать инициативу в свои руки. Я смотрел на нее, когда она
была надо мной, на ее живот, на котором повыше пупка проходила глубокая
складка, на ее груди, правая из которых была чуть-чуть больше левой, на ее
лицо с открытым ртом. Она опиралась руками на мою грудь и в последний момент
отрывалась от меня, заводила руки за голову и издавала глухой,
всхлипывающий, гортанный стон, который в первый раз напугал меня и которого
я впоследствии с нетерпением ждал.
После этого мы лежали в изнеможении. Она часто засыпала на мне. Я
слышал шум пилы во дворе и еще более громкие крики столяров, работавших с
нею. Когда пила умолкала, в кухню слабо доносился шум движения с
Банхофштрассе. Когда я слышал, как на улице начинают перекликаться и играть
дети, я знал, что в школе окончились занятия и время перевалило за час.
Сосед, приходивший в это время на обед домой, рассыпал на своем балконе корм
для птиц и к нему, воркуя, слетались голуби.
-- Как тебя зовут? -- спросил я ее на шестой или седьмой день.
Она заснула на мне и только-только начинала пробуждаться. До этого я
избегал прямого обращения к ней, не употребляя ни "ты", ни "вы".
Она подскочила:
-- Что?
-- Я спросил, как тебя зовут