ра.
Так продолжалось долго, до той пресловутой экскурсии.
Стоял июнь, и господин Кречмар хотел устроить настоящий поход, но,
кроме Эгона, ни у кого не было охоты далеко тащиться, и многие заявили, что
это мура, а лучше бы куда-нибудь пойти посидеть.
Эгон закусил губы, так что они побелели, а господин Кречмар чуть-чуть
улыбнулся. Посмотрел мимо нас и сказал: ладно; и мы отправились в трактир,
где оказалось полно народу, играла музыка и было красиво и уютно.
У Эгона вдруг как-то забавно стала дергаться голова, и руки тоже
дергались, потом он весь затрясся, глаза у него закатились, и он опрокинулся
навзничь.
Тут же вокруг него собралась толпа, мы тоже протиснулись поближе, а
кто-то сказал, пожав плечами: - Это я знаю, тут уж ничего не поделаешь.
Толпа мигом разошлась, но тут поднялся господин Кречмар - лицо его вдруг
стало совсем старым и каким-то распадающимся, его пошатывало, он протиснулся
мимо нас и склонился над Эгоном.
Эгон лежал как доска, он словно одеревенел. Господин Кречмар стянул с
себя пиджак и закрыл им голову Эгона, затем поднял его - кто-то ему помог, -
и они понесли Эгона в дом.
Едва они вошли, мы бросились к дому и стали заглядывать в окна; и
увидели - Эгон лежал на диване под призовыми кубками за игру в кегли, пиджак
съехал на сторону, вид у Эгона был жуткий, а в кресле перед ним сидел
господин Кречмар.
Это длилось около получаса, потом они вышли. Господин Кречмар обнимал
Эгона за плечи, они шли еле-еле, Эгон был весь белый, измученный, хрупкий,
почти что ангел, только очки немного мешали, а на губах его теперь играла
такая же улыбка, какая бывала у господина Кречмара, когда он замечал, что
его не слушают. Только говорить Эгон еще как следует не мог. Тот человек,
который заявил "это я знаю", считал, что так всегда бывает после припадка.
Но и господина Кречмара тоже было не узнать. Сдвинув брови, он смотрел
поверх нас, казалось, что-то в нем молило о прощении, и он едва сдерживался,
чтобы не дать этим мольбам вырваться наружу.
Мы все думали: Эгона на следующий день не будет в школе. Но он сидел
как всегда очень прямо на своем обычном месте в первом ряду и не сводил глаз
с господина Кречмара. И господин Кречмар снова смотрел на Эгона, а на
императора он взглядывал лишь читая стихи, религиозные или исторические,
когда доходил до места, которое ему особенно нравилось. А в остальное время
господин Кречмар теперь опять не сводил глаз с Эгона.
А потом это случилось.
В один прекрасный день господин Кречмар вдруг опустил книгу, из которой
он нам читал, и поверх голов растерянно взглянул на императора, словно
получил от него приказ прекратить чтение. Эгон опять выглядел более чем
странно, можно было подумать, что он тоже слышал этот приказ; увидев
господина Кречмара таким, он весь буквально съежился.
Господин Кречмар протер глаза под очками, опять поднял книгу и стал
читать дальше. Но странное ощущение не проходило, поскольку у Эгона был
такой вид, словно он все еще что-то слышит, и господин Кречмар, видимо, тоже
это слышал, хотя и продолжал читать, - рука у него дрожала, на лбу выступил
пот, и очки запотели.
Потом он дочитал до конца, повернулся и начал что-то писать на доске. У
него, упал мел, но вместо того, чтобы его поднять, рука господина Кречмара
замерла на слове, которое он писал, внезапно она сжалась в кулак, так что
косточки побелели, и в тот же миг по телу господина Кречмара словно
пробежала дрожь, ни дать ни взять землетрясение, и тут же что-то рвануло его
за бедро так, что он обернулся, и мы, увидев, какое у него стало страшное
лицо, завизжали, повскакали с мест, несколько ребят выбежали в коридор за
швейцаром и директором.
Эгон остался сидеть. От окна видно было, как лицо его медленно опадает,
оно стало вдруг совсем старым, его точно пеплом припорошило. Он встал и в
момент, когда господин Кречмар уже начал падать, подхватил его и осторожно
опустил на пол.
Директор был страшно взволнован. Ведь это же скандал, говорил он
швейцару, это просто невероятно. Господин Кречмар должен был бы сказаться
больным, вместо того чтобы являть ученикам подобную картину, ведь если бы
это обстоятельство было известно, господину Кречмару и не снилось бы найти
такое место.
- Учитель-эпилептик, - сказал он, - знаете, как я, это рассматриваю?
- Нет, господин директор, - отвечал швейцар.
- Как вызов, как чистейшей воды провокацию, как..
- Ах, да заткнитесь вы, - произнес вдруг чей-то усталый, бесцветный
голос.
Мы сперва не поняли, кто это сказал, да и директору тоже понадобилось
время, чтобы разобраться, что это был голос Эгона.
Эгон сидел на полу, лицо его было дряблым, как у столетнего шимпанзе.
Он сжимал коленями дергающуюся голову господина Кречмара и следил, чтобы он
не стукнулся о первую парту.
Директор побагровел, задохнулся от возмущения. Мы поразились, до чего
же тихо он сказал:
- Встань!
Но Эгон остался сидеть.
- Ты обязан встать! - настаивал директор.
- Ведите себя потише, - сказал Эгон.
И тут директор заорал так громко, что мы думали - потолок обвалится.
Эгону велено было немедленно собрать вещи и выметаться, а уж директор
позаботится о том, чтобы такого грубияна никуда больше не приняли!
- Да встанешь ты наконец?!
- Не раньше, чем кончится приступ, - отвечал Эгон.
- Заставьте его встать! - крикнул директор.
- Ну, давай, гоп! - сказал швейцар.
- Оставьте меня в покое! - отозвался Эгон.
Что только они ни вытворяли, но им не удалось принудить его - встать.
Лишь когда руки и ноги господина Кречмара перестали дергаться, Эгон встал и
подхватил его под руки.
- Может, кто-нибудь поддержит его тоже, - сердито сказал он.
Швейцар откашлялся, потом все же помог Эгону, и они усадили господина
Кречмара. Эгон засунул тетрадь в портфель, снял с крючка шапку и вышел.
Мы думали, что господина Кречмара на следующий день не будет в школе,
но он пришел и как всегда встал у кафедры, только говорить ему было труднее,
чем обычно. Он опять смотрел поверх наших голов на картину, изображавшую
императора в битве под Седаном, небо позади императора было совершенно
красным, как выпушки у генералов, обступивших монарха. Лишь иногда, если мы
уж очень шумели, он, продолжая говорить, слегка улыбался и взглядом скользил
по первой парте. Но за ней никто не сидел.
Тогда господин Кречмар немного повышал голос и быстро переводил взгляд
на картину.
ЙЕНЕ БЫЛ МОИМ ДРУГОМ
Когда я познакомился с Йене, мне было девять лет; я только что остался
на второй год, читал Эдгара Уоллеса и Конан Дойла и разводил морских свинок.
Впервые я встретился с Йене, когда рвал траву на стадионе возле Гнилого
озера. Он лежал под бузиной и смотрел в небо. Дальше, позади него, играли в
футбол, изредка крича: "Гооооооол!" или еще что-то в этом роде. Йене жевал
травинку. На нем была драная полотняная рубашка и вельветовые брюки, от
которых пахло дымом и конюшней.
Сначала я притворился, что не замечаю его, и продолжал рвать траву, но
потом он чуть-чуть повернул голову, сонно посмотрел на меня и спросил:
- У тебя что, лошади?
- Не-а, - ответил я, - морские свинки. Он передвинул травинку из одного
уголка рта в другой и сплюнул.
- Они довольно вкусные.
- Я никогда их не ем, - сказал я, - они для этого слишком славные.
- Ежи, - сказал Йене и зевнул, - тоже недурны на вкус.
Я подсел к нему.
- Ежи?
- Гооооооол! - закричали сзади.
Йене опять, моргая, смотрел на небо.
- А не найдется у тебя табачку?
- Слушай, - сказал я, - мне ведь только еще девять лет.
- Ну и что? - удивился Йене. - А мне восемь.
Мы молчали и мало-помалу начинали проникаться взаимной симпатией.
Потом мне надо было уходить. Но прежде чем расстаться, мы договорились
встретиться как можно скорее.
Отец задумался, когда я рассказал ему про Йене.
- Пойми меня правильно, - проговорил он, - я ничего не имею против
цыган, только...
- Что только? - спросил я.
- Люди, - вздохнул отец. Он довольно долго жевал ус. Потом вдруг
сказал: - Ерунда, в конце концов ты достаточно взрослый, чтобы выбирать себе
знакомых. Можешь привести его домой, на чашку кофе.
Так я и сделал. Мы пили кофе и ели пирог, отец вел себя замечательно.
Хотя от Йене пахло как от удода и держался он несколько странно - отец не
обращал на это никакого внимания. Да, он даже сделал ему рогатку из
настоящей резины, более того, он еще вместе с нами смотрел все вновь
приобретенные тома энциклопедии.
Когда Йене ушел, выяснилось, что исчез барометр, висевший над
письменным столом.
Я был страшно смущен, отец - не очень.
- У них совсем другие нравы, чем у нас, - сказал он, - просто барометр
ему приглянулся. А кроме того, он ведь все равно уже мало на что годится.
- А если он так и не вернет барометр? - спросил я.
- Господи, раньше-то ведь обходились без барометров.
И все-таки я считал, что история с барометром - это уж, пожалуй,
слишком. Во всяком случае, я твердо намеревался отнять его у Йене.
Но когда мы в следующий раз встретились, Йене припас для меня такой
подарок, что просто немыслимо было даже заикнуться о барометре. Это - была
курительная трубка, а на ней - лицо с одним бакенбардом из конского волоса.
Мне было ужасно стыдно, и я долго ломал голову, как бы мне отдариться.
Наконец придумал: я отдам Йене двух морских" свинок. Правда, тогда возникает
опасность, что он их съест, но об этом уже не стоит беспокоиться, ведь
подарок есть подарок.
А он даже и не подумал их есть; он обучал их фокусам. Меньше чем через
две недели они уже бегали на задних лапках, а если Йене вдувал им в уши дым,
они ложились и начинали кувыркаться. Он научил их толкать тачку и плясать на
проволоке. Это было поистине удивительно, что он с ними выделывал. Отец был
потрясен.
Кроме Уоллеса и Конан Дойла, я тогда одолел еще и десять томов доктора
Доллитла, и это навело меня на мысль вместе с Йене создать нечто вроде цирка
морских свинок.
Но на этот раз Йене не выдержал. Уже во время предварительных испытаний
свинок у него пропала всякая охота, он предпочел пойти ловить ежей - это,
мол, интереснее.
Это и вправду было интересно. Хотя мне всякий раз бывало очень не по
себе. Я ничего не имел против ежей, наоборот, они казались мне просто
симпатягами. Но бессмысленно было бы пытаться внушить это Йене, да я и не
пытался.
Он раздобыл себе для охоты на ежей здоровенную дубинку с острым
железным наконечником, которым он тыкал в кучи листьев или шуровал в
помойках, среди старых ведер. Таким способом он иногда умудрялся за вечер
загарпунить четырех ежей. Понятия не имею, как он их учуивал, вероятно,
распознавал этих бедняг по запаху.
Соплеменники Йене жили в кибитках, что стояли среди сосен по берегам
Гнилого озера, сразу за стадионом. Я частенько туда наведывался, много чаще,
чем в школу, где теперь ничему разумному все равно нельзя было научиться.
Особенно мне нравилась бабушка Йене. Хотя она была невероятно
запущенная старуха, что верно, то верно, но излучала такое достоинство, что
я в ее присутствии невольно начинал испытывать какое-то благоговение. Она -
почти ничего не говорила, только смачно покуривала носогрейку и в такт одной
из песен, доносившихся от таборных костров, шевелила пальцами ног.
Когда вечером мы являлись с трофеями Йене, она всегда уже сидела у огня
и месила глину. Этой глиной, толщиною в два пальца, обмазывали ежей. Затем
Йене осторожно клал их в горячую золу, наваливал на них целую гору тлеющих
углей, мы садились на корточки, молчали, плевали на огонь и прислушивались:
в глиняных шарах начинала петь вода. Вокруг слышно было, как жуют траву
лошади и мулы, изредка тихонько звенел бубен или раздавался высокий, словно
бы сухой, мужской голос, и лихорадочно всхлипывало банджо.
Через полчаса ежи были готовы. Йене вытаскивал их деревянной рогатиной
из золы. Теперь они казались маленькими, слегка пригорелыми крестьянскими
хлебцами. Глина делалась твердой, как камень, и трескалась, а когда ее
сбивали, все ежиные иглы оставались в ней, и видно было ржаво-красное мясо.
Его ели с зелеными стручками паприки или посыпали нарезанным крупными
кольцами луком; никогда мне не приходилось пробовать ничего столь упоительно
вкусного.
Но и дома у нас Йене теперь бывал часто. В тишине ми разглядывали шесть
томов нашей новой энциклопедии. Я вырвал из своей тетради все данные о
Национальном восстании и писал справа немецкое слово, а слева Йене малевал
то же самое слово на воровском, жаргоне. Я тогда очень многому научился, от
Йене, конечно; о школе я и говорить не хочу.
Позднее выяснилось, что не проходило дня, чтобы жильцы дома не
жаловались квартальному на посещения Йене. Одному богу известно, как отец на
сей раз все уладил, мне он никогда слова об этом не сказал.
Но больше всего Йене интересовался моей электрической железной дорогой;
всякий раз, когда мы в нее играли, исчезал еще один вагончик. Но когда дело
дошло до рельсов, ограждений и сигнальных ламп, я все-таки обратился к отцу
за советом.
- Оставь, - сказал отец, - вот будут деньги, получишь новую дорогу.
На другой день я подарил старую Йене. Но странно, теперь он вдруг к ней
охладел, в этом отношении он был очень смешной.
Но потом все-таки их забрали, весь табор, и Йене в том числе. Когда я
пришел туда рано утром, штурмовики и эсэсовцы уже окружили табор, все было
оцеплено, и меня прогнали.
Цыгане стояли на грузовике, тесно прижатые друг к другу. Неизвестно,
что им рассказали, только все они смеялись и болтали, а когда Йене меня
увидел, он засунул два пальца в рот, свистнул и помахал мне.
Только его бабушка и другие старики молчали, сжав губы, они неподвижно
смотрели перед собой. Остальные этого не знали. И я тогда не знал, мне
просто грустно было оттого, что Йене уезжает. Ведь Йене был моим другом.
КАЛЮНЦ - НЕ ОСТРОВ
Посвящается Еве
В один прекрасный день в музее отца представили меланхоличному
господину с грушевидной головой, украшенной соломенно-желтым хохолком. Этот
господин носил ветхое грубошерстное пальто, а на ногах - обмотки. Монотонным
голосом он спросил отца, может ли тот починить прохудившуюся кабанью шкуру.
- А почему бы нет, - отвечал отец.
- А как насчет чучел птиц, в которых, возможно, завелась моль?
- Это уже труднее, - сказал отец, - но я полагаю, и с этим можно будет
справиться.
- Прекрасно, - устало произнес господин с хохолком, - а вот как быть с
головой лося, у которой потерялись стеклянные глаза и расшатались рога?
- Это как раз моя специальность, - отвечал отец.
Господин с хохолком облегченно вздохнул.
- Я хотел бы переговорить с вами, господин доктор.
- Я не доктор, - сказал отец, - я здесь всего лишь помощник
препаратора.
- Мне все равно, для меня вы доктор.
Это была первая встреча отца с бароном. Они несколько раз вместе
обедали, отец водил барона в цейхгауз, в Зоологический сад и в Рези, но
единственное, что действительно интересовало барона в Берлине, была выставка
свиней возле радиовышки. Потом мы проводили его на вокзал.
- В Германии, - сказал барон, высунувшись из окна купе, - не разводят
больше приличных свиней.
- Тссс, господин барон, - предостерег его отец, - вон стоит штурмовик.
- Мне все равно, - отвечал барон, смахнул с рукава копотинку и вновь
сложил руки на открытом окне вагона. - Вы должны увидеть моих свиней,
господин доктор. Зверюги центнера по четыре и все черные, как смоль,
- Черные? - удивился отец. - По-моему, это замечательно.
- Так оно и есть, - сказал барон, - вы должны в скором времени приехать
и увидеть их своими глазами.
- Да я хоть сейчас, - сказал отец и, прищурившись, взглянул на
штурмовика, который стоял, широко расставив ноги, и пошатывался, его
вздернутый подбородок отражался в окне поезда. - Берлин утратил свою
прелесть.
- Эта страна - учебный плац, - сказал барон, - если я смею вам
советовать: приезжайте скорее. Отец с сожалением пожал плечами.
- В следующем году. Я возьму отпуск, как только смогу.
- Хорошо, - сказал барон и снял свою войлочную шляпу, так как поезд уже
тронулся, - я полагаюсь на вас. Вы сможете в тишине и покое заняться
обещанными починками.
- Рад служить вам, - отвечал отец, которому приходилось все прибавлять
шагу, чтобы идти вровень с вагоном.
- Вы оба будете желанными гостями, - сказал барон, - я уже сообщил о
вас моей бабушке.
- Вы очень любезны, - пропыхтел отец, уже перешедший на легкую рысь,
так как поезд набирал скорость.
- Мой дом всегда полон гостей! - крикнул барон в нарастающем грохоте
поезда. - Интереснейшие люди, вы будете очень довольны!
- Я убежден в этом! - закричал отец, пытаясь на бегу высвободить руку,
которую барон давно уже захватил и от души пожимал.
- До встречи в Калюнце! - крикнул барон, отпуская отца, и вовремя, отец
успел увернуться, чтобы не налететь на сигнальную мачту.
Впоследствии мы часто говорили о бароне, он оставил после себя какое-то
странное непреходящее ощущение широты и независимости, и, когда я теперь
рано утром, до школы, провожал отца в музей, он входил туда все менее
радостно.
- Просто грешно быть так связанным!
- Брось, - сказал я, - регулярно платить за квартиру, это тоже
чего-нибудь да стоит.
- Платить за квартиру! - презрительно крикнул отец, широким жестом
воздев руку к пасмурному ноябрьскому небу. - Кто же меняет свободу на
квартирную плату!
Недели через три после отъезда барона пришла от него открытка. У отца в
музее опять начались неприятности: они давно хотели получить от него
документ, подтверждающий арийское происхождение, и он сказал:
- Моя прабабушка умерла в тысяча восемьсот сороковом году, для чего же
ей сегодня опять понадобился паспорт?
Поэтому он очень обрадовался открытке, просто как возможности немного
отвлечься. Она была отправлена из Найденбурга. Мы тут же полезли в атлас.
Найденбург, оказалось, находится у самой польской границы. Если внимательно
приглядеться к открытке, то на серо-зеленом фоне можно заметить помещичий
дом барона. Он казался длинной, сильно приплюснутой обувной коробкой, и нам
нелегко было справиться со своим разочарованием.
- Обстановка там наверняка самая безумная, - сказал отец и откашлялся.
- А как же прохудившаяся кабанья шкура и траченные молью птицы, которых
ты должен привести в порядок?
Отец в раздражении вздернул правую бровь.
- Так или иначе, написано очень мило.
Да, ничего другого тут не скажешь. Не угодно ли нам будет освободиться
еще в этом году, например, к Новому году, дорожные расходы, разумеется, он
берет на себя. Под этим посланием подписалась еще масса каких-то людей. Граф
Станислав Владиньский приветствовал нас какой-то мало понятной цитатой из
Рильке. Господин Янкель Фрейндлих от всего сердца надеялся обрести в отце
партнера по шахматам, а еще какой-то господин, именовавшийся Рохусом
Фельгентрей, хотел, чтобы мы позабыли о вчерашнем дне и начали в Калюнце все
сначала. Некий полковник в отставке худосочным почерком сердечного больного
передавал нам самый горячий привет, а Губертус Лединек, в скобках дантист,
сообщал, что горничные и еда выше всяких похвал. В самом низу, справа,
задвинутая в угол красовалась подпись еще одной юной особы "Хердмуте Шульц",
о ее юности можно было судить по несколько корявому почерку. Отец был
страшно тронут.
- Как мило он, видимо, отзывался о нас!
- А где же ее подпись? - спросил я.
- Ее? - удивился отец. - Кого - ее?
- Слушай, не надо притворяться, он же собирался именно ей о нас
рассказать.
Отец с преувеличенным изумлением вертел в руках открытку.
- Верно, ее подписи нет. Я тихонько кашлянул.
- Все дело в отсутствии места, она просто здесь не поместилась.
- Ну, конечно, - кивнул отец.
- А может быть, - предположил я, - она слишком стара, чтобы
подписываться.
- Разумеется! - воскликнул отец и хлопнул себя по лбу. - Вот и
разгадка: у бедняжки руки скрючены подагрой.
Письмо, которое отец написал в ответ, было одним из самых любезных
писем, какое когда-либо посылалось полудюжине незнакомых адресатов. Вся
сердечность, которую на службе отец годами подавлял в себе, выплеснулась в
этих строчках. Но едва письмо ушло, отец снова впал в раздумье; в музее он
теперь был еще неприветливее, чем обычно.
Со мною творилось то же самое, просто мы с отцом были уже не здесь,
души наши пребывали, в Калюнце. К счастью, в школе у нас то и дело
проводились собрания, поскольку коричневые должны были постоянно слушать
всякие речи; а во время них очень здорово можно отключиться. Только на
уроках я слишком часто бросался в глаза; очень уж глупо - у меня делался
такой вызывающе мирный вид, стоило мне только подумать о Калюнце и всех
милых его обитателях... а ведь известно, что молодежь теперь должна быть
воинственной.
Но лучше всего бывало дома, по вечерам. Мы обычно укладывались спать
пораньше, потому что угля у нас было в обрез; но тем не менее зачастую не
спали еще и далеко за полночь, все пытаясь представить себе, как
замечательно должны выглядеть гости барона. Отец немного разбирался в
почерках, а имена - если только иметь к этому чутье - тоже рассказывали о
многом, так что у нас сложилось вполне четкое представление о каждом из
наших далеких друзей. И началась захватывающая игра.
- Итак, - сказал однажды отец, лежа в постели, - как выглядит граф
Станислав?
- Бледный, - затараторил я, - длинный, тощий, сутулый, тщательно, с
любовью расчесанные волосы, одет в темное, на локтях и на заду одежда
немного блестит, пальцы как у паука, ноги при ходьбе подгибаются...
- Цвет глаз? - спросил отец, перебивая меня.
- Черный или серый.
- Безукоризненно, - сказал отец, - ни одной ошибки. Теперь ты
спрашивай.
В результате этой игры мы невероятно сроднились с нашими друзьями.
Частенько отец перед тем, как заснуть, неожиданно опять включал свет, потому
что мы были твердо уверены, что за гардеробом стоит и корчит рожи дантист
Ладинек, который, по нашему мнению, был очень не прочь позабавиться, когда
для этого нет абсолютно никаких оснований. Только одну особу мы упустили из
виду: бабушку барона. Мы чувствовали, она что-то имеет против нас, но не
признавались в этом друг другу, не хотелось нам думать, что в Калюнце кто-то
недружелюбно к нам относится.
А потом опять пришла почта, на сей раз письмо. Начинал его барон. Уже
лег глубокий снег, писал он, и если не появятся волки, то эта зима обещает
быть одной из самых тихих и уютных за долгие годы. "Поистине, это горе,
господин доктор, что вы не можете освободиться к Новому году".
- Волки! - завопил я. - Ты только подумай: настоящие волки!
- Гм.
Мы снова углубились в изучение письма. Первым делом посмотрели, не
подписалась ли на этот раз бабушка барона, но нет, ее подпись опять
отсутствовала. Однако тем обстоятельнее писали другие: из этого письма мы
узнали больше, чем мог бы нам сообщить самый добросовестный детектив.
Полковник, например, жаловался на сердце; в 1917 году ему пришлось изрядно
поволноваться из-за грубостей в казино, поэтому он и вынужден был тогда
подать в отставку, и теперь носился с мыслью внедрить в продажу новый
порошок от насекомых. Для графа Станислава, особенно задушевного отцова
друга, нет ничего, если не считать чтения стихов Рильке, более прекрасного,
чем рано утром, в сумеречной еще столовой, при свете гинденбургской горелки
съесть яйцо всмятку, слушая при этом потрескиванье древоточцев. Рохус
Фельгентрей, оказалось, был школьным учителем, преподававшим биологию до
того, как он на прогулке со своей любимой ученицей Хердмуте Шульц поддался
чарам Калюнца; Рохус Фельгентрей долго и пространно расписывал голубого
зимородка, полет которого он (разумеется, вместе с Хердмуте) видит каждый
день, проносясь на лыжах вдоль Преппе, маленькой, незамерзающей речушки.
"Ах, что за неземная голубизна! Да, господин доктор, она заставляет вас
верить, заставляет мечтать!" Дантист Лединек, впрочем, другого от него
нельзя было и ожидать, писал о вещах более реальных. Он стрелял лесных
голубей, много спал, хорошо ел и вновь расхваливал горничных. Что же
касается господина Янкеля Фрейндлиха, который радовался возможности
приветствовать отца как партнера по шахматам, то он оказался хлеботорговцем.
"Но в Калюнце забываешь, кто кем был. Достаточно неделю по вечерам
послушать, как в кухне у плиты колют свежую сосновую лучину, и Вы навеки
отрешитесь от самого себя".
После этого письма тоска по Калюнцу дошла у отца до таких масштабов,
которые уже трудно было даже оправдать. То, что он на следующий день каждому
из наших новых друзей написал по' бесконечно длинному, экзальтированному
письму, это еще с полбеды. Но самым роковым оказалось то, где он их писал.
Он писал их на службе. Вдобавок, не скупился на фразы, вроде того, что
теперь, когда новый директор - член нацистской партии, даже набивка чучел
приобрела мировоззренческий характер. "Ах, - писал он в этой связи графу
Станиславу, - как я завидую Вам из-за вашего вне времени тикающего
древоточца!" То, что это не может кончиться добром, было совершенно ясно. И
это добром не кончилось.
Отцу дали задание сделать чучело из орла, умершего в Зоологическом
саду. Эта дряхлая облезлая птица производила удручающее впечатление. Отец
сглотнул слюну и сказал:
- Да, хорошо, я это сделаю.
Но тут-то и вышла загвоздка. Человек, сопровождавший сторожа, который
принес орла, вытащил из портфеля меч. Этот меч, сказал он, щелкнув
каблуками, орел должен держать в когтях.
- Очень сожалею, - отвечал отец, - но я подобной чепухой не занимаюсь.
- Позвольте, но этот орел будет установлен в министерстве воздушных
сообщений.
- По мне, так пусть ему устраивают торжественные похороны, - сказал
отец.
Пришедший молча повернулся и направился к директору.
Тот захотел все выслушать с самого начала и точно знать, чем отец
мотивирует свой отказ.
Отец немного выпрямился, кончики его усов подрагивали.
- Это несовместимо с моими естественнонаучными убеждениями.
- Ага, - протяжно сказал директор, - теперь это так называется.
Полторы минуты спустя отец был уволен. Это случилось двадцать седьмого
декабря, по Шпрее плавали льдины, тонкий слой серо-свинцового снега лежал на
крыше собора, а из парка, где еще продолжалась рождественская ярмарка,
доносились звуки шарманки (она играла марши), вопли, крики и жестяное
хлопанье пневматических ружей! Отец тихонько гудел: "Исполнено сердце
свободы" и время от времени наподдавал ногой промерзшее конское яблоко.
- Не преувеличивай! - сказал я.
И правда, дома консьержка сделала нам знак зайти к ней.
- Наверху вас дожидаются двое в кожаных пальто и...
- В кожаных пальто? - взволнованно перебил ее отец. - Хватит с нас
кожаных пальто. Скорее, Бруно, идем!
Нам потребовалось почти полтора дня, чтобы наскрести денег на проезд в
Калюнц. И еще мы сумели перехватить почтальона, у которого опять оказалось
для нас письмо со штемпелем Найденбурга, но мы не решились его читать, нам
хотелось сперва очутиться в безопасности. Так как отец давным-давно знал
этого почтальона, он мог его попросить в дальнейшем сжигать всю почту,
поступающую на наше имя. Затем мы еще дали барону телеграмму, что нам
удалось освободиться, и отправились на вокзал.
Поезд уже подали. Мы забрались в темное купе и наблюдали, что
происходит на перроне. К счастью, народу было немного, лишь несколько тяжело
нагруженных солдат да подвыпившие горожане, отбывающие трудовую повинность
где-то за городом, садились по разным вагонам.
В двадцать два часа десять минут поезд тронулся. Повсюду в домах еще
горели свечи на рождественских елках, а когда отец открыл окно, с
Александерплатц донесся колокольный звон с церкви святого Георгия. Мы вдруг
почувствовали себя вконец потерянными. Только сейчас до нас дошло, что мы,
собственно, ничего не имеем против Берлина. С ним было как с Фридой, обоих
мы любили, и оба изменили нам: Фрида - с красными, Берлин - с коричневыми.
Озябнув, отец закрыл окно. - Лучше всего заснуть.
Мы попытались, но удалось нам это лишь под утро, а вскоре поезд подошел
к Штаргарду, где нам предстояла пересадка. Морозный воздух бодрил, и теперь
наши новые друзья уже были так близко, что у нас обоих буквально защемило
сердце, когда мы, продолжая путь, заговорили о них. За окнами поезда все
было покрыто толстым слоем снега. В морозных узорах по краям вагонного окна
серебрилось солнце, оно казалось каким-то потасканным и голым. Мы снова
затеяли игру в описания. Она теперь стала гораздо продолжительнее, потому
что в последнее время мы ввели в игру помимо внешности еще и внутреннюю
сущность наших друзей, а также их прошлое.
На каком-то полустанке нам снова надо было пересесть, уже в местный
поезд, где, кроме нас, не было ни души. Только для нас крохотный паровозик
толкал впереди себя снегоочиститель, и каждые несколько сот метров его
отбрасывало назад, потому что при сильных заносах надо сначала набирать
разбег. В этой тряске мы наконец вспомнили о письме. Отправитель был
незнакомый. "Свертла Цибулка, свинарка из Калюнца" - значилось на конверте.
А в конверте было еще одно письмо. Прочитать его можно было лишь с трудом,
так оно измялось, кроме того, на нем расплылось большое жирное пятно, и
некоторые места были гневно перечеркнуты. Опять они все вместе писали отцу,
все, кроме барона. Впрочем, от всех посланий мало что осталось. Вот что, к
примеру, можно было разобрать из написанного господином Янкелем Фрейндлихом:
"...давние угрозы, что в новом году с гостеприимством будет покончено,
принимают..." И от письма Рохуса Фельгентрея осталось только: "".строжайшее
доверие и без его ведома..." Абзац графа Станислава был сплошным пятном
лиловых чернил, тогда как в строках полковника мы прочли: "... и назвала нас
всех дармоедами". Разъяснение было в яростно перечеркнутых строках дантиста
Ледйнека: "...эта старая развалина, - с трудом, по буквочкам, разбирали мы,
- как всегда перед Новым годом, так и на этот раз, помешалась на идее начать
новую жизнь. "Новая жизнь!" Видели бы вы ее..."
- Боже праведный, - простонал отец, - ты понимаешь, о ком речь?
Я ошеломленно кивнул.
Отец стал засовывать письмо обратно в конверт, но тут из него выпала
еще какая-то бумажка. "Вложенное письмо, - корявым детским почерком было
написано на ней, - старуха отняла у горничной и выбросила в мусорный ящик. С
наилучшими пожеланиями Свертла Цибулка, свинарка из Калюнца".
Остаток пути мы не проронили ни слова. Пошел снег. Ледяной ветер
свистел в щелях вагонных окон, и мало-помалу снег за окном повалил так
густо, что не стало видно неба. Вдруг нас сильно, в последний раз, тряхнуло,
и по приглушенному скрежету в голове поезда мы поняли, что опрокинулся
снегоочиститель. Машинист подтвердил это печальным свистком. Мы еле-еле
пробились к нему, и он крикнул нам сверху, что мы можем либо подняться на
паровоз и согреться, либо просто пойти пешком.
Отец выбрал второе.
Дул восточный ветер, и не было видно ни зги, только стена обжигающего
снега да тени телеграфных столбов.
- А разве не лучше было бы, - крикнул я отцу, который, скрючившись,
топал впереди меня, - если бы ты все-таки приделал меч к орлу?
- Замолчи! - крикнул отец в ответ.
Приблизительно через два с половиной часа мы наткнулись на какой-то
щит.
- Станция! - воскликнул отец.
Если ржавая жестяная доска, когда-то служившая рекламой давно истлевших
шелковых ниток, и занесенный снегом молочник означают близость станции, то
отец прав. Меж тем уже стемнело, а ветер и метель еще немножко усилились.
Прислонившись к сугробу, мы попытались согреть руки.
- В жизни человек никогда не получает в подарок все сразу! - утешая
меня, крикнул отец.
Я открыл рот, чтобы спросить, о каких это подарках он говорит, но тут
сугроб двинулся, и оттуда, кряхтя, стала выбираться закутанная в шубу
фигура.
- Тпррру! - кричала фигура. - Тпррру, вы, клячи!
Тут снежная пелена соскользнула, и нашим глазам представились два
лошадиных крупа, от которых валил пар.
- Калюнц?! - недоверчиво вскрикнул отец.
- Кто же еще? - заорал в ответ кучер, слез с саней и кнутовищем
дотронулся до своей шапки. Он назвался Брадеком, развинтил термос и протянул
его нам, термос был полон горячим ромом, крепче которого мне пробовать не
доводилось.
- Привет от барона! - кричал Брадек, пока мы пили. Потом он укутал нас
одеялами и овчинами, и мы поехали.
Мы часто воображали, каково это - ехать на санях, но что это может быть
настолько прекрасно, мы и подумать не могли. Лошади бежали неслышной рысью.
Мы уже выехали из бури, только снег мягко веял нам в лицо, а сквозь скрип
полозьев слышался чистый, хрустальный звон бубенчиков.
От восторга отец стал даже болтлив. Как там обстоят дела в Калюнце?
Надо надеяться, все в порядке? Как цоживает полковник со своим больным
сердцем? И верно ли, что эта зима обещает быть спокойной и уютной?
У Брадека, видимо, не было особой охоты разглагольствовать. Он лишь
что-то бурчал, и единственное, что удалось из него вытянуть, это слова о
том, как он обижен на барона из-за свиноводства.
- А она? - спросил я, едва дыша. - Что с ней?
- Со старухой-то? - Брадек выплюнул навстречу ветру комок жевательного
табака. - Да уж чего хорошего. - Он с ворчаньем откусил новую порцию табака
и, чавкая, погрузился в молчание.
Примерно через час вьюга стала ослабевать, лошади заржали, и впереди мы
увидели свет.
- Калюнц, - возвестил Брадек, кнутовищем указывая в ту сторону.
Отец как-то непривычно выпрямился.
- Спасибо, - громко сказал он, обращаясь скорее к низко нависшему,
серому небу, нежели к Брадеку.
Теперь видна была уже и Преппе; усердно журча, она непрерывно петляла
рядом с нами. Чтобы одолеть ее, понадобилось проехать по трем крутым
деревянным мостам, а потом, минуя морозно-мерцающую водяную мельницу, мы
свернули на двор и перед нами вырос помещичий дом.
Он выглядел точно таким, каким мы его запомнили по почтовой открытке:
приземистый, вытянутый в длину, обветшалый; к нему вела развалившаяся
наружная лестница. Гигантская, сильно расклеившаяся сапожная коробка.
Скотный двор помещался в некотором отдалении, казалось, что помещичий дом не
желает с ним знаться. При этом заметно было, что свинарники выгодно
отличаются от других помещений. Но вот что странно: нашего разочарования как
не бывало; наоборот, нам вдруг почудилось, будто мы до сих пор нигде как
следует не жили, и лишь теперь впервые добрались до дому.
Освещенное окно отбрасывало на снег большой желтый четырехугольник. Мы
на цыпочках обошли его и, затаив дыхание, заглянули в хрустально искрящееся
стекло.
- Скажи, что это наяву, - прошептал отец.
- Наяву, - сказал я.
То была кухня. На покрытом шрамами, обсыпанном мукою столе кухарка
раскатывала тесто. Граф Станислав - только он мог себе позволить поверх
потрепанного черного костюма надеть передник с оборками - формочкой вырезал
из теста звезды, а Хердмуте Шульц, заткнув деревянную ложку в закрученную
над правым ухом косу, посыпала звездочки корицей из разрисованной цветами
банки. Рохус Фельгентрей с нежно трепещущим птичьим пухом, застрявшим в
бороде, задумчиво палил на огне жирного каплуна, а в облицованной деревом
нише под коптящей керосиновой лампой полковник и господин Янкель Фрейндлих
играли в шахматы. Каждого можно было сразу узнать. Мы не предвидели разве
что стеклянный глаз и окладистую каштановую бороду Рохуса Фельгентрея.
Мы еще подождали, чтобы немного унять сердцебиение, потом вошли.
Встреча была неописуема, словно два блудных сына вернулись в лоно
семьи. У господина Янкеля Фрейндлиха то и дело запотевало пенсне, а граф
Станислав даже обнимал отца. Рохус Фельгентрей распорядился, чтобы нам
немедленно подали грог; он оказался настолько крепким, что, выпив его, мы
вконец расчувствовались и долго не поднимали глаз от стола, чтобы не видно
было, до какой степени мы растроганы.
Наши друзья, улыбаясь, сидели вокруг и уговаривали Хердмуте и кухарку
поторопиться с ужином. Сперва была жареная картошка с салом и омлетом, потом
бутерброды с ливерной колбасой и горячее молоко, подслащенное медом; мы пили
и ели, едва успевая глотать, так что мне иной раз не хватало воздуха, ведь
уже несколько дней мы жили впроголодь.
- Я хотел спросить, - сказал вдруг маленький господин Янкель Фрейндлих,
- а как, собственно, обстоят дела в мире?
На какое-то мгновение в кухне стало так тихо, что мы отчетливо слышали
металлическое тиканье стоячих часов в одной из комнат.
Отец медленно положил на тарелку недоеденный бутерброд; заметно было,
что напряжение, написанное на лицах сидящих вокруг, показалось ему несколько
зловещим.
- Да, но разве вы не получаете газет?
- Только листок свиноводческого союза Западной Пруссии, - огорченно
сверкнув стеклянным глазом, отвечал Рохус Фельгентрей.
- А радио? - спросил я.
- Около года назад, - сказал граф Станислав, - кто-то в людской купил
радио. Но он был уволен в двадцать четыре часа.
- От кого это исходит? - спросил отец. - От него или от нее?
- От него, разумеется, но это логично. - Покрытые синими прожилками уши
полковника возмущенно дрогнули. - Замалчивать мировую историю - позор!
Отец задумчиво покачал головой и уже без удовольствия принялся за еду.
- А куда он теперь подевался?
- Я ему недавно отнесла наверх тосты и минеральную воду, - сказала
кухарка. - С ним как всегда.
- Как всегда? - спросил отец.
- Как всегда, - кивнула кухарка. - Лежит себе на кушетке в сапогах со
шпорами и смотрит в потолок.
- Н-да, - протянул отец.
Мы довольно долго еще не ложились этой ночью, было слишком уютно, чтобы
идти спать, и потом, мы все-таки надеялись, что барон спустится к нам. Но он
не пришел. Вместо этого около полуночи по дому разнесся звон ручного
колокольчика, и вскоре в кухню ввалилась горничная с измятым со сна лицом,
размахивая щипцами для завивки.
- Огня! - прохрипела она. - Огня! Она желает завить себе локон на лбу.
Мы с отцом переглянулись.
- Хорошенький будет Новый год, - вздохнул граф Станислав и золотым
корешком томика Рильке придавил таракана, в волнении метавшегося среди
коричных звездочек. - Теперь она еще за день до праздника начнет придумывать
себе новую прическу.
- Новую? - переспросил Рохус Фельгентрей. - Только и слышу: новое,
новое.
Мы воспользовались гнетущей паузой, чтобы пожелать всем спокойной ночи,
принять от кухарки две грелки и выслушать, какую нам отвели комнату. Она
находилась в верхнем этаже.
Мы уже крались по лестнице, как вдруг перед нами со скрипом
распахнулась дверь, и за ней в призрачно колеблющемся свете мы увидели
сидящую перед зеркалом дряхлую даму, сухую и изможденную, которая
сосредоточенно красила себе веки. Отец, не теряя присутствия духа, неслышно
притворил дверь, однако все же недостаточно неслышно, поскольку едва мы
вошли в свою комнату, как по дому опять разнесся звон колокольчика.
- Господи, - сказал я, - ей скоро сто лет, а она еще сидит перед
зеркалом.
Отец кивнул.
- Храбрая женщина.
- Только этого не хватало, - возмутился я, - теперь, может, ты еще
будешь ею восхищаться, да?
- Доживи до ее лет, - возразил отец, - и тогда задай мне этот вопрос
еще раз.
Дрожа от холода, я повесил свое пальто на стул; я был здорово измучен.
- Во всяком случае, насколько можно судить, - сказал я немного погодя,
уже лежа в постели, - если бы не старуха,