принадлежала, из-за чего был усыплен сознанием ложной
безопасности - ощущал себя вне подозрений. Но под покровом братской любви во
мне заговорило другое, пугавшее меня чувство, с которым вскоре я был не в
силах справиться: Джейн стала внушать мне страсть, и чем больше я себя
обманывал, тем сильней дрожал, встречаясь с ней глазами. (Вывешивайте самый
большой и яркий флаг, какой только найдете, ибо я собираюсь высказаться,
презрев запреты, налагаемые на эту тему, но - только о себе.) Клянусь вам, я
переменился к Джейн, сам того не замечая, иначе это было бы безумием,
сравнимым лишь с самоубийством, но так или иначе, чувство мое росло и вскоре
дошло до того, что я не мог с ней находиться в одной комнате. Как ни
старался я подавить свою любовь, ничего не помогало. Вы скажете, что нужно
было тотчас порвать с ней и больше никогда не видеться. Я ждал от вас
чего-нибудь подобного и повторю вам то, что говорил себе: зачем мне было это
делать, зачем нам было расставаться? Как ни была мучительна моя любовь, я
знал, что никогда не сделаю и _шага в сторону Джейн_. В этом была вся суть.
Я был семейным человеком - отцом двух детей, и на меня можно было
положиться. Разорвать нашу дружбу значило признаться, что я не в
силах с собой справиться, но я отлично знал, что справлюсь, зачем же мне
было лишаться самых дорогих друзей?
Спустя несколько месяцев после того, как я осознал истину, я все еще
был преисполнен похвального намерения держаться безупречно и искренне на это
уповал. Но боже, как я мучился! Когда я бывал один, я думал лишь о Джейн и
чувствовал, что, потеряв ее, утрачу веру в жизнь и окончательно собьюсь с
пути. Мне представлялось, что любовь не может быть дурна: в любви есть бог,
она должна нести добро. В молитвах я вновь и вновь благодарил Уильяма и
обещал не посрамить его доверия. Я так же смиренно боготворил Джейн, как и
раньше, и благословлял ее мужа за то, что истязаю себя с его полного
одобрения, но думаю, даже я взбунтовался бы в конце концов против тягот
такого сурового режима, если бы мной не владела полная уверенность, что
Джейн отвечает мне взаимностью. Довольно было мне взглянуть в ее глаза, и я
видел, что она разделяет мои муки, я знал, что это не плод моего воображения
и что она меня любит. Могу ли я представить доказательства, спрашиваете вы
меня, кроме пустой болтовни о глазах? Нет, не могу, Джейн ни разу не
доверилась бумаге, но это ничего не меняет, я не был молокососом, бредившим
любовью и видевшим в каждой женщине жертву своей неотразимости, я
приближался к сорока годам и сохранил мало иллюзий. Джейн Брукфилд любила
меня, и это так же верно, как то, что я любил ее. Вот все, что я могу
сказать, не выходя за рамки доверия, которые преступать нельзя.
Не знаю, сколько времени все это продолжалось бы, если бы какой-то
доброжелатель не нашептал Брукфилду, что он простак, и не подсказал ему по
дружбе, что могут подумать в свете о моих ежедневных посещениях его дома.
Когда я, отдохнувший, но все такой же мрачный вернулся из своей поездки на
континент, я был к Джейн ближе, чем когда-либо. Осенью я останавливался у
них на Кливден-Корт и думаю, что именно в это счастливое время некто, кого
мы оставим безымянным, осудил нашу дружбу и подбил Брукфилда сказать мне,
что нам следует вернуться к более приемлемой форме отношений. Уильям заявил
мне, что я пишу и появляюсь слишком часто и что писать я должен лишь в
ответ, а навещать их дом - лишь по приглашению. Мой гнев сравним был только
с моим горем - мог ли я выжить на голодном рационе, отныне мне предписанном?
Я с нетерпением ждал почты, и когда от Джейн пришел куцый обрывок письма,
каким потоком слов я разразился в ответ! Наверное, вы презираете меня за то,
что я согласился на такие условия, по-вашему, мне следовало заявить:
"Прекрасно, сэр, раз так, прощайте и подите к дьяволу вместе с вашей женой".
Возможно, вы бы стали больше уважать меня, пошли я Брукфилду вызов и проткни
его шпагой, которую в подобных драматических коллизиях Титмарш вытаскивает
из ножен. В ответ могу сказать только одно: если вам по душе такие
мелодрамы, вы не знаете, что такое любовь. Ради любви можно пойти на все,
можно продать душу дьяволу, чтобы бросить один-единственный взгляд на
любимую, можно месяцами ждать встречи. Несправедливость приговора Брукфилда
заставила меня кипеть от ярости, но я не возражал - мне ничего не оставалось
делать. Единственное утешение я находил в стихах - я изливал в них душу и
посылал Джейн. Она на них не отзывалась и писала мне светские послания, в
которых пересказывала, что сказал или сделал ее муж, и давала советы, как
беречь здоровье. Я ненавидел эти жалкие, по-родственному заботливые письма,
но не мог без них жить. От одного вида ее почерка на конверте я чувствовал
себя счастливым целый день.
Ей, конечно, приходилось много хуже. Негоже мне соваться в супружеские
отношения Брукфилдов, но судите сами, может ли умная, тонко чувствующая
женщина быть счастлива с гораздо менее умным, властным мужем, который
зачастую не считается с ее желаниями? Мне одному известны горести,
выпадавшие на ее долю, и я сохраню их в тайне. Она покорилась нашей разлуке,
потому что у нас не было иного выхода. Конечно, мы могли пойти на сделку с
дьяволом и убежать вдвоем, но в мире не нашлось бы места, где нас не жег бы
стыд из-за оставленного позади разгрома. Преодолеть разделявшие нас
препятствия было невозможно, поэтому я продолжал тосковать о Джейн, все
глубже загоняя себя в болезнь и расшатывая свое и без того подорванное
здоровье. Сокрушительный удар довершил мои несчастья: Брукфилд сообщил мне
конфиденциально, что Джейн весной ждет разрешения от бремени, один бог
знает, как я задрожал при этом известии, как побледнел, нахмурился, как
жаждал оказаться где угодно, но только не в его гостиной. То была полная
неожиданность - после стольких лет бездетного брака, сейчас, когда она
любила меня, носить его дитя - это было ужасно! Ревность моя была
безудержна, обида безобразна, ужас неподделен. День за днем мне предстояло
наблюдать, как раздается тело любимой женщины из-за ребенка, зачатого не от
меня. Неважно, что отцом малютки был ее муж, мне виделось тут что-то
непристойное, похожее на неотвязные кошмары, преследовавшие меня по ночам.
Как вынести такую муку? Когда мне приказали умерить свое чересчур пылкое
обожание, пилюля была горькой, но то был комар в сравнении с этой новой,
величиной с верблюда.
Со временем я успокоился и начал разделять радость Джейн. Она так
тосковала по ребенку и совсем было отчаялась. Теперь это ее утешит и утолит
печаль, которую ей причинила наша разлука, и было бы несправедливо, если бы
я не разделил с ней ее радость. За Брукфилда я тоже должен порадоваться,
ведь он мой друг. До чего запутанный клубок - как я терзался, как хотел
когда-нибудь его распутать. Ребенок скрепит их союз неразрывными узами, нас
с Джейн отныне будут разделять три ангелочка - мои девочки и ее крошка.
Могли ли мы обречь этих детей на муки и повести себя как эгоисты? О нет, мы
неспособны были на подобную жестокость. И я по-прежнему ходил к ним в дом,
когда мне позволяли, делил общество Джейн с любым случайным гостем, смотрел
на нее издали, вел светскую беседу и про себя дивился, как я все это выношу,
а после, когда очередное самоистязание кончалось и я оставался в своей
комнате один, возводил каждый ее взгляд в событие и цеплялся, словно
утопающий, за каждое прикосновение ее руки, когда прощался или вел ее к
столу. Это было чудовищно. Не сомневаюсь, что Брукфилды не хуже моего
понимали чудовищность происходящего; отчего Уильям не отказал мне от дома
сразу же? Зачем он позволял мне думать, будто наша дружба может
продолжаться? Толкуйте это как хотите, но я подозреваю, что ему было приятно
наблюдать, как я поклоняюсь его жене, а ей я был нужен не меньше, чем она
мне.
У каждого из нас есть в жизни обстоятельства, которых нелегко касаться,
такова и моя история. Если вы приведете мне в пример мужчину, чье сердце не
было опалено несчастной любовью, я докажу вам, что он не жил по-настоящему и
не растратил те кладези и водоемы чувств, которые лежат в его душе
нетронутыми, пусть он и счастлив, и доволен - он меньше человек, чем мог бы
быть. Когда-то я считал, что обрести хорошую жену и теплый очаг, уметь
прокормиться и делать свое дело - это и значит жить, как должно: стремиться
надо к тихим водам, но сейчас мне думается, что только в буре формируется
характер, - ее намеренно не ищут, но с неизбежностью находят, когда
оставляют спокойную гавань и устремляются навстречу риску. Пожалуй, я так же
не хотел бы избежать выпавших мне на долю бурь и непогод, как не хотел бы
остаться навсегда ребенком, хотя выстаивать их было тяжко. Нет, я не верю,
что у каждой тучи есть серебряная изнанка или что бог испытывает тех, кого
любит, но думаю, что нам не следует бояться риска - благодаря ему мы учимся,
а если иным из нас назначено изведать больше, чем собратьям, давайте
постараемся узнать как можно больше. Позвольте вам посоветовать: стремитесь
вперед, покорно принимая все происходящее, не жалуйтесь, если выходите из
испытания измученным и душевно сломленным, зато вы многое узнаете, научитесь
сочувствовать своим товарищам по плаванию и, добравшись до другого берега,
порадуетесь, что пустились в путь.
Вы замечаете, что каждое упоминание о Джейн Брукфилд настраивает меня
невероятно философски? Я над собой не властен - даже после стольких лет я
падаю духом, вспоминая те времена, и не могу не предаваться мрачным,
беспокойным мыслям. Единственное, что спасало меня тогда, как спасает и
теперь, когда накатывает прежняя тоска, - это причуды окружающих; нередко,
поражаясь их нелепости, я вслух смеюсь над их диковинной чванливостью или
безумием и говорю себе, что мир смешон и нет причины принимать его всерьез.
Помню, как раз закончив "Ярмарку тщеславия", я очень тосковал во время
своего отдыха, но как-то, сидя в ресторане и тупо глядя в меню, заметил с
великим изумлением, что дама за соседним столиком, недавно громогласно
заявлявшая, что чувствует себя ужасно, буквально умирает и ничего не может
взять в рот, поглотила немыслимые горы снеди и тут же впала вновь в свою
предсмертную истому. Столь неумеренная глупость так меня развеселила, что я
на время совершенно позабыл свою тоску и понял, что открыл секрет. Чем
больше я смотрел и наблюдал, тем больше развлекался, а вскоре и совсем
пришел в себя. Когда мы подавлены, нет ничего хуже, чем запереться в четырех
стенах и пестовать свою тоску как хворого зверька, вместо того чтобы
воспользоваться тем, что нас от прочих тварей отличает, - нашим разумом.
Чтобы забыться, нужно занять ум, и, значит, нужно непрестанно давать ему
пищу и повод для работы, что мы и делаем, когда выходим из дому и наблюдаем
за происходящим.
Трудно вообразить, сколько раз я повторял себе все это с тех пор, как
получил известие о том, что Джейн ждет ребенка. Нет, я не уединялся в своей
комнате и не предавался скорби, и, если не работал, выезжал в свет, как и
встарь. Я посещал теперь самые знатные дома, но хоть и радовался случаю
увидеть Дизраэли или Пальмерстона, это не вызывало у меня прежнего
воодушевления. Я жил, как в трауре, и если в обществе, в котором я вращался,
меня поругивали за угрюмый нрав' и мрачность, то правильно делали, тем более
что причин тому они не знали. Догадываетесь ли вы, что, кроме отношений с
Джейн, усугубляло мою мрачность? Как ни странно, моя работа. Да, верно, обо
мне говорил весь Лондон, у моих ног лежал литературный мир, издатели
осаждали мою дверь, требуя новой книги, но, оказавшись первой скрипкой, я
был не в силах удержать смычок. "Пенденнис" совсем не продвигался вперед,
хотя первый выпуск вышел в свет еще в ноябре 1848 года. Я начал его, не
очень точно зная, каким он будет, задумав два-три образа и общие контуры
сюжета, чего мне казалось достаточно, ибо так было и с "Ярмаркой тщеславия".
К несчастью, "Пенденнис" не последовал ее примеру, работалось мне медленно,
я утешал себя тем, что книги пишутся по-разному, что это самое начало,
спешить пока некуда, что я еще не отдохнул, не нужно торопиться и тому
подобное. Я бы не допустил выхода первой части, если бы не искус денег.
"Ярмарка тщеславия" покрыла все мои долги, а после смерти бабушки я получил
наследство, и, значит, следующий год был обеспечен, но я научился смотреть
дальше собственного носа и понимал, что нужно ковать железо, пока горячо - я
рвался возместить потерянное состояние и обеспечить будущее жены и детей. Я
знаю, вы хотите сказать, что это губительно для дела - позднее я и сам стал
так думать, но в ту пору у меня еще не было подобных опасений, да я и все
равно бы взялся за "Пенденниса", даже если бы не нуждался в деньгах. Тут не
было ничего опасного: мои писательские требования оставались высокими, я не
намерен был компрометировать себя ради сомнительных рынков сбыта, но все
равно было ужасно писать такую тягомотину, когда в противном стане Диккенс
печатал "Дэвида Копперфилда". Не стану спрашивать, читали ли вы его, его все
читали, он прекрасен. Друзья мне льстили, один зашел так далеко, что уверял,
будто я затмил его "Пенденнисом", - о, что за ложь, ведь Диккенс превзошел
тут самого себя, я первый готов был в этом поклясться. Но между нами говоря,
я думаю, что "Дэвид Копперфилд" стал лучшей книгой Диккенса, оставив позади
все прежние романы, ибо он усвоил урок, преподанный ему романом Другого
Автора. Он понял подсказку "Ярмарки тщеславия" и, ко всеобщей радости,
заметно упростил свой стиль. Наверное, сам бы он в этом не признался, - по
крайней мере, мне так кажется, - но посмотрите беспристрастно - и вы будете
поражены открывшимся. Можно было бы ожидать, что под воздействием "Дэвида
Копперфилда" я испытаю прилив сил, но какое там! - я продолжал с трудом
брести вперед, медленно и мучительно выдавливая из себя одну унылую главу за
другой. Меня пугал не только мой черепаший темп, но и легкость, с которой я
способен был упустить нить повествования, напрочь забыть целые эпизоды,
имена героев и тому подобное. Казалось, слабоумие подстерегало меня за
углом, и я опасался, что Анни вскоре придется нянчить бессвязно бормочущего
старика и утирать ему слюнявый рот. Я с ужасом заметил, что в моем творении
нет ни живости, ни веселья, - оно и понятно, ибо сам автор не ощущал ни
того, ни другого. Мои светские вылазки не доставляли мне удовольствия;
наливаться кларетом было, конечно, приятно, но это вызывало удушье и тяжесть
в голове на следующее утро. После целого дня угрюмого нанизывания бесцветных
слов мне необходимо было посетить питейное заведение, напоминавшее
раскаленную топку, где из-за давки буйствовали посетители и где я подымал
стакан отменной влаги размером с канделябр и осушал его, прислушиваясь к
разговорам окружающих, словно старый филер, удивляясь про себя, какого черта
я здесь делаю. В памфлете того времени я был поименован "книжных дел
мастером на все руки", специалистом по "откалыванию несообразностей".
Неужели это было справедливо? Неужели я был способен лишь на это? Но если в
моей душе и вспыхивали крошечные искорки протеста, я вынужден был
согласиться. Изо дня в день я до семи часов вечера корпел над рукописью, и
результат бывал ничтожен - я исписывал назначенное количество страниц и этим
все исчерпывалось. После каждой порции я чувствовал себя усталым и больным и
ужасался перспективе тотчас же впрячься в работу снова. Но отступать было
невозможно: за первые выпуски я получил больше денег, чем за всю "Ярмарку
тщеславия", но не скажу вам, сколько именно, чтобы вас не покоробило, что за
плохие книги писатели получают столько же, сколько за хорошие. Но книги -
это бизнес, как и многое другое, издатели - бизнесмены, готовые нанять вас
по цене, которую вы получили за последнюю работу, а это значит, что автор
порою получает за последнюю плохую книгу вдвое больше, чем за предыдущую
хорошую. Успокаивает лишь то, что так не может продолжаться вечно: если ваша
последняя книга провалится, за следующую заплатят очень мало, как бы она ни
была хороша. Возможно, вы полагаете, что я проявляю нездоровый интерес к
презренному металлу, вместо того чтобы витать в облаках в поисках
вдохновения, как приличествует писателю, но замечу вам, что ни разу в жизни
не встречал собрата-литератора, не озабоченного тем же, и что у читающей
публики сложилось совершенно неверное представление о предмете. Почему нам
нельзя заботиться о том, сколько мы зарабатываем? Почему нам следует
стыдиться признания, что, уповая тронуть ваше сердце, мы заодно надеемся
прокормиться пером? Смею вас уверить, я бы не стал писать бесплатно, и
ничуть не верю, что это умаляет то, что я пишу. Деньги, дорогой сэр,
отличный стимул.
Однако стимул этот оказался слаб и не помог мне написать тогда что-либо
стоящее. То был один из худших периодов в моей жизни, хуже болезни Изабеллы:
в ту пору, как ни велика была трагедия, я был здоров и даже доволен собой,
но в дни, когда я начинал "Пенденниса", самочувствие мое было ужасно, и
впереди я не ждал ничего хорошего. Таких периодов следует остерегаться, этих
ужасных провалов между волнами, когда, по нашему твердому убеждению, нам
больше не бывать на гребне. Мне в жизни чаще приходилось отчаянно
барахтаться между волнами, чем выплывать из глубины, и эти
беспросветно-серые дни - большее испытание жизнеспособности, чем настоящий
шторм. Когда я замечаю, что меня затягивает мертвая зыбь, я начинаю, сдирая
кожу с рук, отчаянно цепляться за корабль, и поскольку у меня немалый опыт,
должен признаться, что довольно ловко управляюсь.
Конечно, порою я борюсь напрасно, и что тогда? Тогда оказывается, что
мой недуг никакая не хандра, а самая настоящая болезнь, и все мои усилия,
как правило, бесплодные, не говорить себе правды еще глубже загоняют меня в
болезнь. Именно так и случилось осенью 1849 года. Я вернулся в Лондон после
короткого и драгоценного отдыха подле Джейн Брукфилд на острове Уайт, уверяя
себя, что плохо себя чувствую из-за разлуки, из-за возвращения к
томительному "Пенденнису", - меня не отпускала боль и мнимое, как мне
казалось, ощущение жара, но то было приближение телесного недуга. Сколько
помнится, диагноза мне так и не поставили, но как бы моя хворь ни
называлась, она унесла три месяца жизни и едва меня не прикончила, однако в
чем-то - я в это искренне верю - непредсказуемо меня улучшила, и я благодарю
за нее судьбу. Не правда ли, звучит невероятно - можно ли благодарить судьбу
за тяжкую болезнь? Тем не менее это правда, сейчас я объясню, что хочу
сказать, и вы, быть может, со мною согласитесь.
Я мало что помню о начале болезни, помню только, что потерял сознание и
меня перенесли в постель, затем поднялась невероятная суета: доктора и
какие-то другие люди склонялись над кроватью, в которой я лежал, нимало не
тревожась о случившемся. Много дней я терял сознание и снова приходил в
себя, ощущая только муки, боль и озноб, но даже их воспринимая как-то
отстраненно, словно издалека. Иногда меня обуревали страшные мысли о моих
девочках, и тогда тревога обостряла терзавшую меня боль, но чаще всего я был
во власти какой-то, пожалуй, приятной бесчувственности, которая отнимала всю
мою волю. Я и на миг не допускаю мысли, что боролся за жизнь, оказавшись
тогда у смертного порога, напротив, я от всего сердца говорил: "Да будет
воля Твоя". Я не испугался смерти, увидев ее так близко, и знаю, что не
испытаю ужаса, когда вскоре окажусь подле нее снова. Трудно умирать лишь
тем, кто упрямо цепляется за жизнь, но я не стану за нее цепляться. Когда
пробьет мой час, я буду наготове, вы не увидите моих сомнений - я не спрошу,
неужто мне пора. Помню, что тогда, незадолго перед моими собственными играми
со смертью, я ездил в Париж навещать престарелую родственницу и с каким-то
холодным ужасом смотрел на то, что ждет нас всех, и думал про себя, как мне
хотелось бы не подвергаться ничему подобному. Передо мной лежала худая,
серо-желтая, беззубая старуха, которая металась, обессиленно постанывала и
отчаянно сопротивлялась неизбежному даже в последние минуты. Как она
боролась, и как я дивился ее цепкости и спрашивал себя, найдутся ли у меня
силы сопротивляться так же, когда придет мой час. Да пребудет с нами милость
господня!
Постепенно я выходил из этого полубессознательного состояния, в котором
чувствовал лишь равнодушие к происходившему - по-новому увидел дорогие лица
Анни и Минни и полюбил их вновь. Стараясь восстановить силы, я лежал долгие
недели, исполненный одним лишь новым, чудесным ощущением счастья от того,
что выжил и любим, от того, какое благо каждый божий день. Пожалуй, вернее
всего сказать, что несмотря на слабость или, скорее, благодаря слабости, я
был чист и кроток, словно высвободился из тисков постоянного противоборства
с заботами и неприятностями. Я не знал ни того, что со мной было, ни того,
что ждало меня впереди, но ко мне вернулась вера в жизнь. Солнце вставало и
садилось, а тем временем добрые люди преданно за мной ухаживали. О, доброта
на свете поразительна! Едва ли не каждые пять минут слышался стук в дверь и
дорогому мистеру Теккерею передавали очередную записку и гостинец. Каждая
дама в Лондоне почитала своим долгом приготовить больному желе и питательный
бульон и отослать их с самыми горячими заверениями в своей безмерной
преданности. Вы думаете, я пытался их остановить? Ничуть не бывало, я
купался в любви, считал и пересчитывал, как много у меня друзей, благодарил
судьбу и лежа размышлял, как много упустил в те мрачные дни плаксивой
жалости к себе, предшествовавшие моей болезни. Голова моя раскалывалась -
она полна была Джейн Брукфилд и "Пенденниса", больше в ней ничего тогда не
умещалось, но ведь имелись и другие люди, и другие интересы, которых я
предпочитал не замечать. Я обещал себе, что больше этого не допущу - не
стану закрывать глаза и уши, забыв про целый мир.
Едва я смог двигаться, я отправился в Брайтон, чтобы набраться сил, и
наслаждался там роскошью безделия и праздности. Закутанного в шали и пледы,
меня выкатывали в кресле на мол, откуда я каждый день следил за
устремлявшимися вниз чайками, слушал их крики, ощущал на щеках жжение
соленых брызг и ветра, и мне хотелось прыгать и кричать от счастья, но не
хватало сил. Силы возвращались медленно, возможно, к счастью, ибо моя
телесная слабость продлила часы отдохновения и дала мне время осознать мои
планы. Я заметил, что лежа в кресле у воды думаю совсем не так поспешно и
смятенно, как в Лондоне, где на меня давила ежедневная работа, а в более
тихом и прозрачном духе. Что ж, нужно снова взяться за "Пенденниса",
прерванного болезнью, - несколько месяцев он не поступал в продажу - нужно
встряхнуть как следует эту историю и приложить все силы, чтоб оживить
повествование и вновь привлечь внимание публики, - вот вам самое
замечательное следствие моей болезни. Ко мне вернулось честолюбие в минуту,
когда я счел, что с ним покончено, или, скорее, вернулось мое рвение к
работе. Если прежде я ужасался мысли, что нужно сесть за стол, и даже самый
вид пера, чернил и бумаги вызывал у меня отвращение, то сейчас мне не
терпелось иметь под рукой орудия моего ремесла, чтоб энергично взяться за
дело. Во мне пробудилось прежнее желание писать, я понимал, что оно во
что-то выльется, и мне это казалось маленьким чудом. Я ему очень радовался,
ведь я уже счел себя мошенником, возненавидел писательство, стал видеть в
нем лишь средство заработка, сомневаясь, есть ли во мне хоть, искра таланта;
как же я возликовал, когда почувствовал, что, словно двадцатилетний юноша,
горю желанием попробовать свое перо. Без дела я не мог быть счастлив; как бы
я ни был богат и обеспечен, я не хотел бы жить на свете, не представляя
своего труда на суд других, - в последнее время (особенно когда мне хочется
поворчать на тяготы писательства) я часто напоминаю себе об этом. Вновь
пробудившееся желание писать доставило мне одну из величайших радостей.
Не стану больше распространяться о своей болезни, иначе уподоблюсь тем
несчастным, которые с таким великим удовольствием рассказывают о своих
мучениях, что это противоречит всякой логике. Они привносят в свой недуг всю
мистику святого причастия, стараясь представить себя подвижниками вследствие
перенесенных, по их словам, страданий. Болезнь не менее важное событие в их
жизни, чем их собственное зачатие, и, кажется, они ее описывают с той же
сомнительной достоверностью. Какое нагромождение деталей! Как они смакуют
симптомы: щекочущий кашель во вторник, режущая боль в животе в среду, жар в
четверг, бред в пятницу, ломота в суставах в субботу, тошнота в воскресенье,
сыпь в понедельник, после чего, вконец измученные, мы снова попадаем во
вторник, чтобы услышать все сначала. В глазах этих людей врачи - верховные
жрецы, и каждое их слово свято. С достойной сожаления радостью они
расписывают, как эскулапы противоречили друг другу, пока не объявился,
наконец, такой, который сказал, что в жизни не встречал ничего подобного -
что это худший случай в Лондоне, худший в его практике, худший в истории
медицины, и, можете не сомневаться, ему и выпадает честь исцеления, так что
наш собеседник становится его коронным пациентом. Что же касается лекарств,
то, боже мой, как эти люди многословны! Настои, микстуры, таблетки, порошки
всех видов, форм и оттенков, точно отмеряемые серебряными ложками, зажатыми
в трясущихся руках, принимаемые по дням, часам, минутам с сосредоточенной
страстью, пока в каждый уголок, в каждую пору их тела не оказывается влито
какое-нибудь снадобье, и все это в количествах, достаточных, чтобы аптекарь
целый год купался в роскоши. Из слов этих недужных становится понятно, что
то было самое волнующее переживание в их жизни, но если вам достанет
смелости заметить это вслух, воздух огласится криками, что вы бесчувственный
наглец, после чего они лишатся чувств и снова расхвораются, так что лучше
поостерегитесь. Все дело в том, что никто из них не хочет выздоравливать. Из
их рассказа ясно, что они тоскуют по болезни, чего не смеют заявить, но не
способны и скрыть.
Полагаю, о моей болезни сказано достаточно, из подобных испытаний мы
выходим эдакими моралистами, мудрыми-премудрыми, и ждем, что все склонят к
нам слух и будут нам сосредоточенно внимать. Как вы догадываетесь,
происшедшее ничуть не облегчило моего положения. Поскольку "Пенденнис"
задержался, мне предстояло наверстать упущенное время, а заодно и переделать
его - черная работа, не радовавшая меня даже в нынешнем благостном
состоянии. Мне не терпелось взяться за перо и снова показать, на что я
способен, но будь моя воля, я выбрал бы не эту, давно наскучившую книгу.
Однако ничего другого мне не оставалось, я был далек от процветания, поэтому
чем больше денег можно было заработать, тем лучше. Кстати, насколько меньше
нас страшила бы Серьезная Болезнь, не ведай мы, во что нам станет каждая
минута лихорадки. Тревога о том, в какую сумму обойдется нам недуг, доводит
до крайне тяжелого состояния гораздо больше людей, чем мне хочется думать.
Только скажите, что доктору и аптекарю уплатят не из нашего кармана и что
жалованье чудесным образом будет поступать, даже когда мы не работаем, и вы
увидите, как быстро мы поправимся. У меня - нашелся добрый друг,
предложивший мне взаймы денег, чтобы я мог свести концы с концами, по-моему,
он проявил гораздо больше здравомыслия, чем все остальные вместе взятые,
осыпавшие меня подарками. Он сумел поставить себя на мое место, а это
ценнее, чем участие и сострадание. Правду сказать, мои расходы удвоились за
время болезни: девочки, по странному обыкновению девочек, выросли и стали
нуждаться в более дорогих вещах, матушка, что было неотвратимо, постарела и
больше нуждалась в заботе и помощи, мое хозяйство непрерывно расширялось и
требовало новых и новых рабочих рук, - ни в чем, что было нам доступно, мы
так себя и не ограничили. Мы жили на широкую ногу, и я не склонен был менять
привычки, болезнь меня, конечно, напугала, но не настолько, чтоб я решился
экономить, готовясь к ее следующей атаке. Мой новый спутник звался Оптимизм,
и Оптимизм не позволял мне жертвовать комфортом и позорно поддаваться
панике. Мои планы откладывать средства на будущее не заходили так далеко,
чтоб я стал ущемлять себя в настоящем. Я не желал отказываться от удобств, а
значит, и от некоторой привычной толики роскоши, и это не подлежало
пересмотру. Не могу вам сказать, до чего я рад, что усвоил этот свободный
взгляд на вещи. Теперь, когда у меня так много денег и так мало от них
проку, было бы ужасно вспоминать, что я отказал себе в собственном выезде, а
девочкам в нарядах ради того, чтоб сэкономить несколько жалких фунтов,
которыми, в конце концов, я даже и не воспользовался. Конечно, вы можете мне
возразить со свойственной вам логикой, что я бы рассуждал иначе, если бы в
пятьдесят лет сидел без гроша, - тогда бы я горько сожалел об этом лишнем
экипаже и о ненужных новых платьях, но я так не считаю. Окажись я сегодня в
беспросветной нужде, что изменили бы эти безделицы? Почти ничего, зато в
свое время они доставили нам много удовольствия. Надеюсь, с этим вы
согласны?
Ну вот, я шел вперед, взбодрившись духом и с надеждой в сердце, хотя
порою чувствовал в нем легкое покалывание (вы знаете, кто был тому
причиной), державшееся очень долго после того, как здоровье мое во всех
остальных отношениях поправилось. Интересно, что ждет меня в делах сердечных
в следующей главе? Но что бы меня ни ожидало, я был намерен сохранять
жизнелюбие и ясность духа и не поддаваться обстоятельствам. Признаюсь,
однако, что меня томило предчувствие чего-то в будущем, - не решаюсь
употребить слово более определенное. Я был уверен, что вскоре со мной
случится что-то важное, но не догадывался, что это может быть такое. А вы
догадываетесь? Тогда вы проницательней меня.
^T11^U
^TНа новом пути^U
Вскоре здоровье мое совсем поправилось, ко мне вернулись прежние силы,
и я, как встарь, порхал по всему Лондону. Мне не терпелось побыстрей
отбарабанить свою проповедь - роман "Пенденнис" (казалось, он выходил из-под
пера пастора, а не сатирика), чтобы приняться за новый труд, который
клокотал в моей груди и рвался наружу. Наверное, так всегда бывает, и нас
влечет неначатая книга, грядущий праздник, предстоящие каникулы... на мой
взгляд, это к лучшему: ведь если будущее перестанет нас манить, нам не
захочется идти вперед. Мне было б очень грустно лишиться своей тайной веры в
близость счастливых перемен; как, потерять надежду на то, что новый замысел
даст дивный плод и следующая книга станет откровением? Нет, это было бы
ужасно, по мне уж лучше риск, что все ожидания пойдут прахом и обернутся еще
одним провалом. В конце концов, провалы входят в правила игры - они
неизбежны. Любой писатель предпочитает взяться за новую книгу, а не возиться
с переделками и исправлениями старой, и я здесь не исключение. Чистый лист
бумаги, остро очиненное перо и свежий замысел - вот радости, которые нам
доставляет ремесло. Недели через две порыв угаснет, перо сломается, бумага
покроется помарками, но это оборотная сторона дела, и надо с ней мириться.
Итак, я с радостью вернулся к прежним привычкам и четыре раза в неделю
веселым вертопрахом выезжал, в свет порезвиться, и все же я переменился -
мне и, самому это было заметно - и к обязанностям, и к развлечениям. Мое
неистребимое, казалось, легкомыслие куда-то испарилось и уступило место
чинной трезвости, удивлявшей меня самого и удивлявшей не всегда приятно.
Ей-богу, не стоит гордиться легкомыслием, но оно как-то больше сродни тому
стилю жизни, который я нахожу приемлемым. Конечно, я догадывался, что в моей
умеренности сказывался возраст - я приближался к сорокалетию. Немолодого
человека не смешит любая малость, к тому же, по мнению некоторых, я и вовсе
должен был напустить на себя сановный вид, тщательно взвешивать каждое
слово, не улыбаться и изображать из себя кладезь премудрости, по большей
части, горькой. Мисс Шарлотта Бронте, например, неустанно попрекала меня
неуместной веселостью, призывала быть достойным автора "Ярмарки тщеславия",
роль которого я сам себе назначил, и моя несговорчивость очень ее огорчала.
Какая она была странная, упокой господи ее душу, и на жизнь, и на литературу
мы смотрели совсем по-разному, да я и мало знал ее - встречались мы всего
раз шесть. Но и этого было довольно, чтоб угадать за хрупкой внешностью
стальной характер - она держалась несгибаемо, а ее большие серые немигающие
глаза горели страстью. По-моему, в этом мире немногое ей доставляло радость,
френолог не отыскал бы на ее голове шишки счастья, как я не отыскал во всех
ее речах ни тени юмора. Возможно, жизнь не баловала ее поводами для веселья,
но суть не в них: одни смеются даже по дороге на виселицу и в смертный час
острят и забавляются, другие сидят с каменными лицами в компании, где царит
самое что ни на есть заразительное веселье. Впрочем, характер мисс Бронте,
по правде говоря, не вызывавший у меня восторга, докучал мне гораздо меньше,
чем ее постоянные требования, чтобы каждая новая книга была крестовым!
походом против того или иного порока, а каждый автор - рыцарем не только в
книгах, но и в жизни. По-моему, она решила, что весь остаток дней я должен
посвятить искоренению язв, которые обнажил в "Ярмарке тщеславия", и шутки по
поводу этой моей миссии приводили ее в немалое негодование. Да и вообще она
не одобряла шуток - воспринимала их совершенно серьезно и, честно сказать,
очень меня этим раздражала. Мне как человеку бесконечно чужда подобная
бескомпромиссная серьезность, эдакая мрачная решимость все понимать
буквально, свидетельствующая, на мой взгляд, о поистине плачевном отсутствии
жизненного опыта. Поверьте, мне отвратительна пустая болтовня, которая
гремит, прокатываясь эхом, по гостиным Англии, так что, в конце концов,
отчаиваешься услышать что-нибудь более осмысленное, чем "Прекрасный день, не
правда ли?", но, согласитесь, невозможно разражаться целой лекцией в ответ
на безобидную остроту вроде тех, которые я отпускал в присутствии мисс
Бронте и которые не вынесли бы повторения на страницах этой книги.
Помню, однажды вечером она особенно неистовствовала, и я еле
сдерживался, чтоб не смутить ее каким-нибудь шутливым замечанием, но не мог
себе этого позволить - мисс Бронте была моей гостьей. Вы, любезные читатели,
верно, давненько недоумеваете, как это я, так широко пользовавшийся
гостеприимством в Лондоне, ни разу до сих пор не заикнулся о том, кого и как
принимал у себя дома. Мой дом и впрямь в те дни не славился радушием, более
того, я делал все возможное, чтоб никого не приглашать, порою доходя до
неприличия, но вы, надеюсь, не заподозрили меня в прижимистости? Ведь у меня
не было жены, а, значит, и хозяйки, что крайне затрудняло исполнение
светских обязанностей. Гораздо проще и удобнее было потчевать гостей в
клубе, и, думаю, я делал это с достаточным размахом, но мисс Бронте была
дамой и, значит, принять ее, раз уж я это надумал, можно было только дома,
но приглашать ее одну было бы не совсем прилично, и я позвал друзей, короче
говоря, не успел я оглянуться, как оказалось, что устраиваю званый ужин. Что
за кошмар эти домашние приемы! Впрочем, сейчас, когда я наблюдаю, какое
удовольствие доставляют подобные празднества моим дочкам, я понимаю, что не
все со мной согласны. В доме подымается невероятная суматоха, слуги
остервенело мечутся по комнатам, чтобы собрать необходимые принадлежности,
слишком роскошные для повседневной жизни и рассыпанные по комодам, ящикам,
шкафам, коробкам; кухня превращается в священную обитель, кухарка - в
примадонну, и пока она занята столь важными делами, ее нельзя унизить
просьбой приготовить что-нибудь незатейливое, вроде яичницы с беконом, а
потому несколько дней все голодают. К тому времени, когда настал
долгожданный июньский вечер, на который было назначено это грандиозное
празднество, настроение мое окончательно испортилось: не находя себе места,
я бродил по дому, проклиная эту дурацкую затею, и кричал, что больше не
поддамся и в последний раз участвую в подобной глупости. Анни и Минни не
разделяли моих чувств и были упоены царившей суетой и всеобщим возбуждением.
Им было позволено остаться со взрослыми - даже каменное сердце не устояло бы
перед их отчаянными просьбами, - и вот, все в лентах и кисее, они замерли на
ступеньках, готовые восхищаться каждым гостем. Бедные мои глупышки, как они,
наверное, были разочарованы, разве что приглашенные вели себя занятнее, чем
представлялось? моему взору. Мисс Бронте, одетая в глухое темное платье,
сурово глянула на моих дочурок, когда я вел ее к столу; какую смешную пару
мы собой являли: я - встрепанный, громадный, она - едва мне по плечо,
крохотная и очень подтянутая. Однако никто при виде нас не засмеялся, да и
мое оживление вскоре угасло, сменившись парализующей скукой. Как это было
мучительно - держа руки по швам, давать прямые ответы на самые что ни на
есть прямые вопросы и, не отважившись ни на одно живое слово, наблюдать, как
в этой смирительной рубашке глупеет вся собравшаяся компания, среди которой,
право, было несколько отличных остроумцев. Уставившись на чадящие свечи - в
тот вечер все шло из рук вон плохо - и на видневшееся за ними напряженное
лицо мисс Бронте, я с трудом подавлял зевоту. Казалось, пытке не будет
конца. Я мужественно заставлял себя сосредоточиться на важных, злободневных
темах, вокруг которых велась застольная беседа, и вслушивался в один
невыносимо скучный монолог за другим. Что, интересно, думала сама мисс
Бронте? Томилась ли, подобно мне, или забава была в ее вкусе? Когда я
проводил ее, на душе у меня было так скверно и тяжко, что, не дожидаясь,
пока разойдутся остальные гости, я потихоньку улизнул из дому и отправился в
клуб. Каюсь, предосудительный поступок, но мне необходимо было поскорей
встряхнуться, побыть средь шума и веселья, чтоб отойти душой.
Вы спросите, зачем нужно было приглашать эту львицу? Не знаю, но что-то
в ней меня тревожило, и даже в наших стычках, досадных и огорчительных, было
что-то манящее. Думаю, позвал я ее потому, что это само собою разумелось:
она провозгласила себя горячей поклонницей моего таланта, никого не знала в
Лондоне, вдобавок у нас был общий издатель, который нас и познакомил, - и
было бы неприлично поступить иначе. Да и потом, не станете же вы отрицать,
что принимать у себя дома прославленного автора нашумевшего романа, да еще
женщину, - большая честь? Хотя я не готов был мерить себя ее мерками, меня к
ней привлекала ее одержимость, а отношение к литературной славе вызывало
любопытство: ни до, ни после я не встречал писателя, который так ревниво
скрывал бы свое авторство и так твердо уклонялся бы от поздравлений, как
мисс Бронте. Однажды, забыв, что упоминать о ее книгах запрещается, я шутя
представил ее матушке как Джейн Эйр, ох, что тут воспоследовало! Вы бы
только - видели, как гневно и презрительно она на меня глянула! Вы бы только
слышали звенящий голос, осыпавший меня упреками! Вы испугались бы за меня и
не напрасно: я ожидал, что дело кончится пощечиной. В какую-то минуту, можно
сказать, мисс Бронте сквитала счет и нанесла ответный удар - неожиданный и
вызвавший у меня недоумение. "Как бы вам понравилось, если бы вас
представили как Джорджа Уоррингтона?" - спросила она. "Вы хотите сказать,
Артура Пен