свои тайны, да часто и сами не отдавали
себе отчета в своих чувствах. Я, конечно, был слишком молод, чтобы стать их
наперсником, но я угадывал, что у них на сердце, и разделял их горести.
Когда предмет любви какой-нибудь из сестер неожиданно появлялся у нас в
доме, мое сердце билось едва ли не сильнее, чем у нее самой. Я уверен, для
слишком чувствительного подростка опасно привыкнуть смотреть на любовь
сквозь девичьи грезы, даже когда девушки кажутся чистыми и сам подросток
тоже считает себя таковым.
Вот уже во второй раз я подошел к самому порогу признания; лучше
сделать его сразу и без обиняков. Конечно, у моих сестер были подруги,
которые запросто навещали нас, и я в конце концов начинал чувствовать себя
их братом. Казалось бы, ничто не мешало мне влюбиться в одну из этих девушек
- Вы сами, наверное, удивлены, что этого не случилось. Но случиться это не
могло никак. Столь привычное, столь спокойное общение не могло пробудить ни
любопытства, ни смуты желаний, даже если допустить, что я вообще способен
был на такие чувства по отношению к ним. Когда речь идет об очень доброй
женщине, слово "почитание", которое я недавно употребил, вовсе не кажется
мне слишком выспренным, я все больше в этом убеждаюсь. Я уже подозревал
(даже преувеличивая это), какая грубость свойственна физическому проявлению
любви. Я не мог связать образы нашей размеренной домашней жизни, безупречно
строгой и чистой, с другими образами, насыщенными большей страстью, - мне
это претило. Влюбиться в то, что ты чтишь, а может, и в то, что любишь,
нельзя, в особенности же нельзя влюбиться в то, что на тебя похоже, а я все
больше и больше отличался отнюдь не от женщин. Вы наделены, мой друг,
замечательным даром не только все понимать, но понимать прежде, чем Вам все
скажут. Поняли ли Вы меня, Моника?
Не знаю, когда я сам себя понял. Некоторые детали, которые я не могу
здесь привести, говорят мне о том, что ответ надо искать во временах очень
давних, чуть ли не в первых воспоминаниях, и что грезы иногда бывают
предтечами желания. Но инстинкт еще не искушение; он только открывает к нему
путь. Наверное, может показаться, что я попытался объяснить мои склонности
внешними влияниями, они, конечно, закрепили их, но я знаю, что тут всегда
надо искать причин гораздо более глубоких, куда более затемненных, которые
нам мало понятны, потому что они таятся в нас самих. Если ты наделен
какими-то инстинктами, это вовсе не значит, что ты сумеешь определить их
источник, да и вообще, никто не сможет объяснить все до конца, поэтому не
стану на этом задерживаться. Я только хотел сказать, что мои инстинкты могли
очень долго развиваться без моего ведома, именно потому, что они были для
меня естественными. Люди, судящие понаслышке, почти всегда заблуждаются,
потому что все видят со стороны и в самом грубом обличье. Им и в голову не
приходит, что поступки, которые им кажутся предосудительными, могут быть
такими же простыми и непосредственными, какими, собственно говоря, чаще
всего и бывают человеческие поступки. Они готовы винить дурной пример,
скверное влияние и хотят избежать одного - трудных попыток объяснить. Они не
знают, что природа куда разнообразнее, чем им это представляется. И не хотят
этого знать, потому что им легче негодовать, чем задуматься. Они восхваляют
чистоту и не знают, какое смятение может под ней таиться; и, главное, они не
представляют себе, как чистосердечен может быть грех. Между четырнадцатью и
семнадцатью годами у меня стало меньше молодых приятелей, чем в детстве,
потому что я стал больше дичиться. И однако (теперь я это вижу), раза два я
едва не стал счастливым в невинности душевной. Не стану рассказывать Вам,
какие обстоятельства этому помешали, - тема слишком деликатная, а мне и без
того надо сказать слишком многое, чтобы задерживать внимание на
обстоятельствах.
Просветить меня могли бы книги. Я часто слышал, как во всем обвиняют их
влияние; мне легко было бы представиться их жертвой - может, я вызвал бы
тогда больше интереса. Но книги никак на меня не воздействовали. Я никогда
не любил их читать. Открывая книгу, каждый раз ждешь какого-то откровения, а
закрывая, каждый раз чувствуешь псе большее разочарование. К тому же надо
было бы перечитать все книги, а на это жизни не хватит. Но в книгах нет
жизни, в них только ее пепел, по-моему, это и есть то, что зовется жизненным
опытом. В нашем доме в комнате, в которую никто никогда не заходил, было
много старинных книг. Большей частью это были религиозные сочинения,
напечатанные в Германии и полные того кроткого моравского мистицизма,
который был дорог моим предкам. Такие книги я любил. Любовь, которая в них
описана, полна того же самозабвения и пыла, какие свойственны иной любви, но
она не знает угрызений, ей можно отдаться без боязни. Были здесь и совсем
другие книги, написанные чаще всего по-французски в XVIII веке, - такие
книги обычно не дают читать детям. Но мне эти книги не нравились. Я уже
догадывался: вожделение - тема очень серьезная, и о том, что может заставить
страдать, нельзя говорить шутя. Вспоминаю некоторые страницы - они могли бы
пощекотать или, вернее, пробудить мои инстинкты, но я равнодушно
перелистывал их: образы, которые они мне предлагали, были слишком
определенны. А в жизни они определенными не бывают, потому что мы всегда
видим их в тумане желания, и обнажать их - значит лгать. Неправда, будто
книги искушают, да и обстоятельства тоже ни при чем - они искушают нас
тогда, когда пробьет наш час, когда для нас настанет время подвергнуться
искушению. Неправда, будто кое-какие грубые уточнения дают нам представления
о любви, неправда, будто в простом описании того или другого жеста мы
распознаем то волнение, какое позднее он в нас пробудит.
Страдание едино. О страдании мы говорим так, как говорим о наслаждении,
но и о том и о другом мы говорим лишь тогда, когда мы им не подвластны, уже
не подвластны. Каждый раз, когда они завладевают нами, мы удивляемся новизне
ощущения и должны признать, что забыли, каково оно. А оно каждый раз другое,
потому что и мы уже другие: каждый раз его встречают душа и тело, уже
немного измененные жизнью. И все же страдание едино. И нам ведомы только
определенные формы как страдания, так и наслаждения, всегда одни и те же, -
мы их пленники. Я должен это объяснить: на мой взгляд, наша душа обладает
лишь одной, и притом скудной, клавиатурой, и сколько бы жизнь ни ухищрялась,
она способна извлечь из нее только две-три жалкие ноты. Помню невыносимую
тусклость некоторых вечеров, когда ты всматриваешься в предметы, словно
хочешь в них раствориться; помню, как не мог оторваться от рояля или как
болезненно стремился к нравственному совершенству, хотя поиски его, быть
может, были просто замещением желания. Помню, как вдруг начинал плакать,
хотя не было никакой причины для слез; должен признать, что псе страдания,
какие мне выпали в жизни, уже содержались в том, какое я испытал впервые.
Может быть, мне случалось страдать сильнее, но не по-другому. И все же нам
каждый раз кажется, что именно теперь мы страдаем сильнее. Но страдание не
дает нам попять, что его вызвало. Если бы я сумел найти причину, я,
наверное, решил бы, что влюблен в женщину. Только не смог бы сказать в
какую.
Меня поместили в коллеж в Пресбурге. Я был болезненным мальчиком, у
меня бывали нервные срывы, это задержало мой отъезд. Но родные решили, что
образования, какое я получаю дома, уже недостаточно; к тому же они
опасались, что моя любовь к музыке может помешать учению. А мои успехи и
впрямь были не блестящи. Да и в коллеже дело пошло не лучше: я оказался
весьма посредственным учеником. Впрочем, мне очень недолго пришлось
оставаться в этом заведении - я прожил в Пресбурге немногим менее двух лет.
Скоро я объясню Вам почему. Только не ждите каких-нибудь удивительных
приключений: ничего не произошло, во всяком случае со мной ничего не
случилось.
Мне было шестнадцать лет. До сих пор я жил, замкнувшись в своем
внутреннем мире; долгие месяцы в Пресбурге познакомили меня с жизнью, я имею
в виду жизнь других людей. Это было трудное для меня время. Вспоминая о нем,
я вижу перед собой длинную сероватую стену, унылый ряд кроватей, раннее
пробуждение в холоде утреннего рассвета, когда плоть чувствует себя жалкой;
размеренное существование, пресное и невыносимое, как еда, которой тебя
пичкают насильно. Большинство моих соучеников происходили из той же среды,
что и я, некоторые были мне знакомы. Но совместное существование развивает
грубость. Грубость отталкивала меня в их играх, в их привычках, в их языке.
Нет ничего более циничного, чем разговоры подростков, даже когда сами они
целомудренны, в особенности тогда. Многие из моих однокашников были просто
одержимы мыслями о женщине - может, эта одержимость была вовсе не так
предосудительна, как мне казалось, но выражалась она низменным способом.
Самых старших моих товарищей занимали жалкие создания, встреченнные во время
прогулок, - мне они были отвратительны. Я привык относиться к женщинам с
уважением, пропитанным всевозможными предрассудками; если они оказывались
недостойными этого уважения, я начинал их ненавидеть. Отчасти это
объяснялось моим воспитанием, но боюсь, в отвращении к ним было не одно
только доказательство моей невинности. У меня была иллюзия чистоты. Теперь я
улыбаюсь при мысли о том, что так бывает очень часто: презирая то, чего мы
не желаем, мы воображаем себя чистыми.
Книги я не винил, тем более я не склонен винить дурные примеры. Я верю,
дорогой друг, только в те искушения, которые гнездятся в нас самих. Не стану
отрицать, что чужие примеры перевернули мою душу, но не в том смысле, как Вы
думаете. Я был потрясен. Не скажу, что испытал негодование - это слишком
простое чувство. Но я думал, что негодую. Я был совестливый юноша,
преисполненный того, что называется самыми лучшими чувствами; я придавал
физической чистоте почти болезненное значение, может, потому, что, сам того
не зная, придавал также большое значение плоти. Мне казалось естественным
негодовать, к тому же мне необходимо было найти название тому, что я ощущал.
Теперь я понимаю: то был страх. Я боялся всегда, боялся непрерывно, боялся
неизвестно чего, это что-то должно было быть чудовищным и заранее
парализовать меня. Отныне предмет страха определился. Я словно бы обнаружил
заразную болезнь, которая распространялась вокруг, и чувствовал, хотя и
утверждал обратное, что она может поразить и меня. Смутно я и раньше
подозревал, что такие вещи существуют, но, конечно, рисовал их себе как-то
иначе, а может быть (поскольку я должен сказать все), в ту пору, когда я
отдавался чтению, мой инстинкт во мне еще не совсем проснулся. Я представлял
себе все это как нечто отвлеченное, что бывало когда-то или где-то в другом
месте, но реального отношения ко мне не имеет. А теперь я видел это повсюду.
Вечером, в постели, я задыхался, думая об этом, и искренно полагал, что
задыхаюсь от отвращения. Я не знал, что отвращение - одна из форм
одержимости и что, когда чего-нибудь желаешь, легче думать об этом с
отвращением, чем не думать вообще. И я думал об этом постоянно. Большинство
из тех, кого я подозревал, возможно, не были виноваты, но я уже начал
сомневаться во всех. Привыкнув копаться в собственной совести, я должен был
бы усомниться в самом себе. Но этого, конечно, не случилось. Поскольку
никаких вещественных доказательств у меня не было, я не имел оснований
считать, что и сам ничуть не лучше тех, к кому питаю отвращение; да я и
сегодня полагаю, что был не такой, как другие.
Моралист не увидит здесь никакой разницы. И все же, мне кажется, я
отличался от других, и даже в несколько лучшую сторону. Во-первых, потому,
что я мучился угрызениями, а те, о ком я говорю, наверняка их не знали.
Потом, я любил красоту, любил только ее, и она непременно ограничила бы мой
выбор, чего никак нельзя было сказать о них. Наконец, я был более
требовательным или, если хотите, более утонченным. Эта утонченность меня и
обманывала. Я принял за добродетель то, что было всего лишь изяществом, и
сцена, свидетелем которой я случайно стал, шокировала бы меня куда меньше,
будь ее участники красивее.
Чем тягостнее становилось для меня существование рядом со сверстниками,
тем больше мучило меня мое душевное одиночество. По крайней мере, я
приписывал своим страданиям причину душевную. Самые простые вещи меня
раздражали. Я считал, что меня подозревают, как если бы я уже провинился.
Мысль, отныне меня не покидавшая, отравляла мне все отношения с окружающими.
Я заболел. Точнее, заболел еще сильнее, потому что недомогал всегда.
Болезнь была не опасной. Это была присущая мне болезнь, мне предстояло
перенести ее не однажды, она уже была мне знакома, ведь у каждого из нас
есть своя персональная болезнь, как у каждого есть своя личная гигиена и
свое собственное здоровье, и болезнь эту очень трудно в точности определить.
Болел я долго, несколько недель, и, как это обыкновенно бывает, болезнь
отчасти меня успокоила. Образы, преследовавшие меня во время горячки,
исчезли вместе с ней, остался смутный стыд, похожий на тот скверный привкус,
который всегда остается после приступа, но воспоминания стерлись в
затуманенной памяти. Поскольку всякая навязчивая идея может ненадолго
исчезнуть только в том случае, если ее вытесняет другая, во мне мало-помалу
начало расти другое наваждение. Теперь меня искушала смерть. Мне всегда
казалось, что умереть очень легко. Мои представления о смерти мало
отличались от моих представлений о любви: я видел в ней истому, сладостное
поражение. С тех самых пор всю мою жизнь две эти навязчивые идеи непрерывно
чередовались, одна излечивала меня от другой, но никакие рассуждения не
могли избавить меня от обеих сразу. Я лежал на больничной койке, глядел
через окно на серую стену соседнего двора, откуда доносились хриплые детские
голоса. Я твердил себе, что моей жизнью всегда будет вот эта серая стена,
эти хриплые голоса и это мучительное тайное смятение. Твердил себе, что
жизнь не стоит усилий и очень просто от нее отказаться. И точно в ответ на
мои мысли во мне медленно рождалась музыка. Вначале это была погребальная
музыка, но вскоре ее уже нельзя было назвать погребальной - ведь смерть
теряет смысл там, где нет жизни, а эта музыка парила высоко над жизнью и
смертью. Музыка была безмятежной; безмятежной, потому что мощной. Она
заполняла лазарет, она накатывала на меня, как бы баюкая медленной, мерной,
сладострастной волной, которой я не мог противиться, и на какое-то время это
меня успокоило. Я уже не был болезненным мальчиком, боящимся самого себя, -
я казался себе тем, кем был на самом деле, ведь мы все преобразились бы,
достань у нас мужества быть тем, что мы есть. И мне, вообще слишком робкому,
чтобы добиваться аплодисментов и даже просто их переносить, мне в те минуты
казалось, что легко стать великим музыкантом и открывать людям эту новую
музыку, которая билась но мне, как бьется сердце. И вдруг музыку прерывал
кашель больного, лежавшего в противоположном углу лазарета, и тогда я просто
замечал, что мой пульс участился.
Я выздоровел. И впал в то нервное состояние, которое присуще
выздоравливающим, когда, чуть что, ты готов заплакать. Пережитый недуг
обострил мою чувствительность, и для меня стало еще мучительней любое
общение с обитателями коллежа. Я страдал от невозможности побыть в
одиночестве, страдал от того, что не слышу музыки. Одиночество и музыка всю
жизнь действовали на меня как успокоительное. Внутренняя борьба, которая
разыгрывалась во мне незаметно для меня самого, а потом болезнь истощили мои
силы. Я был так слаб, что стал очень набожным. Моя духовность была
неглубокой, такой, какую всегда порождает большая слабость, но она позволяла
мне искренней презирать все то, о чем я Вам только что рассказал и о чем
иногда все еще думал. Но я не мог больше оставаться в той среде, которая
была запятнана в моих глазах. Я писал матери дурацкие письма, в которых все
преувеличивал, хотя и был искренним, и умолял ее взять меня из коллежа. Я
писал ей, что несчастлив здесь, что хочу стать великим музыкантом, что ей не
придется тратить на меня деньги, что вскоре сам смогу себя содержать. И
однако, в коллеже мне стало не так невыносимо, как прежде. Многие из моих
однокашников, вначале обходившиеся со мной грубо, стали относиться ко мне
немного лучше. Я был так нетребователен, что был им за это глубоко
благодарен; я решил, что ошибся и они вовсе не злые. Никогда не забуду, как
один мальчик, с которым я почти никогда не разговаривал, заметив, что я
очень беден и родные почти ничего мне не посылают, во что бы то ни стало
пожелал разделить со мной не помню уж какие сладости. Я стал до смешного
чувствителен, унижая этим себя в собственных глазах; я так нуждался в
привязаности, что расплакался от его предложения, и, помню, устыдился своих
слез, словно какого-то греха. С того дня мы стали друзьями. В иных
обстоятельствах начало подобной дружбы побудило бы меня пожелать отсрочить
отъезд, но теперь оно, наоборот, укрепило меня в желании уехать, и притом
как можно скорее. Я стал писать матери еще более настойчивые письма. Я
просил ее без промедления забрать меня домой.
Мать моя была очень добра. И неизменно проявляла свою доброту. Она сама
приехала за мной. Кстати, надо сказать, мое содержание в коллеже обходилось
очень дорого - родные каждый семестр вынуждены были выкраивать на это
средства. Если бы я учился лучше, наверное, меня бы не забрали из коллежа,
но я бездельничал, и братья решили, что это пустая трата денег. Думаю, они
были не так уж неправы. Старший только что женился, это потребовало
дополнительных расходов. Когда я вернулся в Вороино, меня переселили в
отдаленный флигель, но я, само собой, не роптал. Мать настаивала, чтобы я не
отказывался от пищи, она сама подавала мне еду, улыбаясь той слабой улыбкой,
которой словно бы просила прощения, что не может сделать для меня больше; ее
лицо и руки казались такими же изношенными, как ее платье, и я заметил, что
ее удивительно тонкие пальцы, которыми я так восхищался, становятся похожими
на пальцы какой-нибудь бедной женщины, изуродованные работой. Я чувствовал,
что немного разочаровал ее: она надеялась, что меня ждет лучшее будущее, а
не судьба музыканта, да еще, может быть, музыканта посредственного. Но,
несмотря на это, она была рада вновь увидеть меня. Я не рассказывал ей о
моих школьных печалях; теперь, в сравнении с теми заботами и усилиями,
которых от моей семьи требовало само существование, они казались мне
надуманными, к тому же рассказывать о них было бы нелегко. Я относился с
почтительностью даже к моим братьям, они управляли тем, что все еще
называлось имением, я же этого не делал и не смог бы делать никогда, но
начинал понимать, что это тоже важно.
Вы решите, что мое возвращение было печальным, - ничуть не бывало,
наоборот, я был счастлив. Я чувствовал, что спасен. Вы, вероятно,
догадываетесь, что спастись я хотел от самого себя. Это было смешное
чувство, я потом испытал его еще не раз, а это доказывает, что я никогда не
ощущал себя спасенным окончательно. Годы, проведенные в коллеже, казались
мне теперь всего лишь интерлюдией, я о них больше не думал. Я пребывал в
заблуждении, полагая, что меня не в чем больше упрекнуть, меня устраивало,
что я живу в согласии с идеалом мрачноватой пассивной морали, которую
проповедовали окружающие меня люди, я полагал, что такое существование может
длиться вечно. Я всерьез начал работать, целыми днями занимаясь музыкой, так
что минуты тишины казались мне просто музыкальными паузами. Музыка не
способствует мыслям, она способствует грезам, и притом самым неопределенным.
Похоже, я боялся всего, что могло меня отвлечь от этих грез или, может быть,
их прояснить. Я не возобновил отношений ни с одним из друзей детства: когда
родные ехали в гости, я просил разрешения остаться дома. Это была реакция на
ту общую жизнь, какую нам навязывал коллеж; крылась тут и предосторожность,
я прибегал к ней, не признаваясь в этом самому себе. В наших краях часто
появлялись бродяги-цыгане; среди них бывают прекрасные музыканты, и, как Вам
известно, некоторые представители этого народа очень красивы. Прежде, когда
я был гораздо моложе, я подходил к прутьям ограды, чтобы поговорить с
маленькими цыганятами, и, не зная, что сказать, дарил им цветы. Не знаю,
радовали ли их эти цветы. Но после моего возвращения я стал благоразумнее и
выходил гулять только днем, когда вокруг все было залито светом.
Никаких задних мыслей у меня не было, я вообще старался думать как
можно меньше. Вспоминаю не без иронии, как я радовался тому, что совершенно
поглощен занятиями. Я был как больной в лихорадке, которому даже нравится
собственная апатия, но пошевельнуться он боится, потому что от малейшего
движения его может начать бить дрожь. Это состояние я называл покоем.
Впоследствии я узнал, что надо бояться такого покоя, который убаюкивает тебя
на пороге событий. Быть может, мы потому и чувствуем себя спокойными, что в
нас помимо нашей воли что-то уже решилось.
Вот тогда это и случилось, случилось однажды утром, похожим на другие
утра, и ни мой ум, ни мое тело не подали мне каких-нибудь выходящих из
обычного ряда предупреждающих знаков. Не скажу, что обстоятельства застигли
меня врасплох, они возникали и раньше, хотя я ими не воспользовался, но
такова природа обстоятельств. Они ненавязчивы, но неутомимы, они снуют
взад-вперед мимо наших дверей, всегда неизменные, и от нас зависит, протянем
ли мы руку, чтобы их остановить. То было утро, такое же, как все прочие, ни
более солнечное, ни более туманное. Я шел по дороге, окаймленной деревьями,
далеко от дома, вокруг царило безмолвие, словно все живое прислушивалось к
себе, и уверяю Вас, мысли мои были такими же невинными, как этот
занимающийся день. По крайней мере, я не помню мыслей, которые не были бы
невинными, потому что с той минуты, как они перестали быть таковыми, я
потерял над ними власть. В эту минуту, когда я словно бы отдаляюсь от
природы, я должен вознести ей хвалу за то, что она присутствует везде,
принимая форму необходимости. Плод падает на землю только в свой срок, хотя
сила собственной тяжести давно влекла его к ней: рок - это всего лишь
внутреннее созревание. Я решаюсь высказать Вам все это только в очень
туманных выражениях; я брел, брел без всякой цели, и не моя в том вина, что
в то утро я встретил красоту...
Я возвратился домой. Не хочу драматизировать события, Вы сразу
почувствуете, что я преувеличиваю. Я не испытывал стыда, и тем более
угрызений - я был ошеломлен. Я не представлял себе, что то, что меня заранее
так пугало, может произойти так просто: раскаяние растерялось перед
легкостью, с какой совершился грех. Вот эту простоту, преподанную мне
наслаждением, я снова познал потом в крайней бедности, в страдании, в
болезни, в смерти (я имею в виду смерть других людей), надеюсь когда-нибудь
познать ее и в собственной смерти. Наше воображение стремится приодеть
явления, но явлениям присуща божественная нагота. Я возвратился домой.
Голова у меня немного кружилась, потом я так никогда и не мог вспомнить, как
провел этот день, нервный трепет замер во мне далеко не сразу. Помню только,
как вечером вошел в свою комнату и как вдруг хлынули дурацкие слезы, отнюдь
не горькие, - то была разрядка. Всю мою жизнь я смешивал желание со страхом,
теперь я не испытывал ни того, ни другого. Не скажу, что был счастлив: я
ведь не привык к счастью, я только поражался, что так мало потрясен.
Всякое счастье невинно. Даже если я шокирую Вас, я должен повторить эти
слова, которые всегда кажутся жалкими, ведь ничто не доказывает так
убедительно наше ничтожество, как наша потребность в счастье. Несколько
недель я прожил с закрытыми глазами. Музыку я не забросил, наоборот, я с
какой-то особенной легкостью обретался в ней, - Вам знакома та легкость,
какую ощущаешь в сновидениях. Казалось, утренние часы на целый день
освобождали меня от моего тела. Мои тогдашние впечатления, при всем их
разнообразии, в памяти сливаются воедино: можно было бы сказать, что моя
чувствительность уже не замыкалась во мне одном, а растворялась в окружающем
мире. То, что я переживал по утрам, продолжалось вечером в музыкальных
фразах; какой-то оттенок погоды, какой-то запах, какая-то старинная мелодия,
полюбившаяся мне в то время, навсегда остались для меня искусительными,
потому что говорят мне о нем. Потом, однажды утром, он больше не пришел.
Лихорадка меня отпустила - я словно очнулся от сна. Могу сравнить это только
с удивлением, какое вызывает тишина, когда замолкают звуки музыки.
Мне пришлось задуматься. Само собой, я мог судить себя только в
соответствии с теми представлениями, какие были приняты у окружающих, и
должен был ужаснуться не столько даже из-за своего прегрешения, сколько
из-за того, что не ужасаюсь ему, вот почему я выносил себе беспощадный
приговор. В особенности пугало меня то, что я мог жить вот так, чувствуя
себя счастливым, в продолжение нескольких недель, и мне и в голову не
приходило сознание греха. Я пытался припомнить, в каких обстоятельствах он
совершился, и не мог их вспомнить; они смущали меня теперь гораздо больше,
чем тогда, когда я их пережил, - ведь в те мгновения я не наблюдал себя со
стороны. Я воображал, что уступил мимолетному безумию, я не понимал, что
если бы разобрался в себе до конца, это скоро привело бы меня к безумию еще
худшему, - я был слишком щепетилен и потому старался быть как можно менее
несчастливым. Было у меня в комнате маленькое старинное зеркало, из тех, что
всегда кажутся немного мутными, словно потускнели от дыхания множества
людей; поскольку во мне совершилось нечто столь важное, я наивно полагал,
что должен был и внешне перемениться, но зеркало являло мне мой привычный
облик - бледное лицо, испуганное и задумчивое. Я проводил по стеклу рукой,
не столько для того, чтобы стереть изображение, сколько, чтобы убедиться,
что это в самом деле я. Быть может, в наслаждении страшнее всего то, что оно
открывает нам, что у нас есть тело. До этого мы просто жили в нем. Теперь же
мы чувствуем, что тело наделено собственным отдельным существованием, у него
есть свои собственные мечты, своя собственная воля, и нам до самой смерти
придется считаться с ним, уступать ему, договариваться с ним или с ним
бороться. Мы чувствуем (думаем, будто чувствуем), что наша душа - всего лишь
его лучшая греза. Мне случалось, сидя в одиночестве перед зеркалом,
удваивавшим мою тревогу, спрашивать себя, что у меня общего с моим телом, с
его наслаждениями и бедами, словно я ему не принадлежал. Но я принадлежал
ему, мой друг. Это тело, с виду такое хрупкое, на деле куда прочнее моих
добродетельных решений и, может, даже моей души, ведь душа часто умирает
раньше тела. Эта фраза, Моника, наверняка коробит Вас больше, чем моя
исповедь в целом, - ведь Вы верите в бессмертие души. Простите, что я не так
уверен в этом, как Вы, или что во мне меньше гордости; но душа часто
представляется мне всего лишь дыханием тела.
Я верил в Бога. У меня было вполне человеческое, то есть бесчеловечное,
представление о Нем, и я считал себя перед Ним чудовищем. Одна только жизнь
учит нас жизни, и она же толкует нам книги: некоторые строфы Библии, которые
я прежде невнимательно просмотрел, теперь приобрели для меня новый глубокий
смысл - они меня напугали. Иногда я говорил себе: это случилось, отменить
происшедшее ничто уже не может, надо смириться. Эта мысль действовала на
меня так же, как мысль о вечном проклятии: она меня успокаивала. В глубине
безнадежного бессилия всегда таится успокоение. Я только пообещал себе, что
больше это не повторится, я поклялся в этом Господу, словно Господь
принимает клятвы. Свидетелем моего греха был только мой сообщник, а его уже
не было рядом. Только чужое мнение придает реальность нашим поступкам, а мои
поступки, о которых никто не знал, были не более реальными, чем то, что
творишь во сне. Я готов был утверждать, что вообще ничего не произошло, -
мой измученный дух пытался найти спасение во лжи; в конце концов, отрицать
прошлое не более нелепо, чем давать зарок па будущее.
То, что я испытал, не было любовью, не было даже страстью. Несмотря на
все мое неведение, я это понимал. Это было влечение, которое я мог считать
чем-то идущим извне. Я перекладывал всю ответственность на того, кто только
разделил это влечение; я уверял себя, что расстался с ним по своей воле, что
это моя заслуга. Я знал, что это неправда, но ведь так могло случиться, а мы
легко дурачим нашу память. Твердя себе, что мы должны были поступить так-то
и так-то, мы начинаем верить, что именно так и поступили. В моих глазах
порок означал привычку к греху, я еще не знал, что легче никогда не
поддаваться соблазну, чем поддаться ему только один раз; объясняя свой
проступок обстоятельствами, в которые я обещал себе больше не попадать, я в
каком-то смысле отделял свой проступок от себя самого, видел в нем всего
лишь случайность. Дорогая моя, я должен быть откровенен до конца: с тех пор,
как я поклялся себе больше не совершать подобного греха, я уже меньше
сокрушался о том, что однажды его вкусил.
Избавлю Вас от описания нарушений моей клятвы, которые лишили меня
иллюзии, будто я виновен лишь отчасти. Вы, наверное, упрекнете меня в том,
что я потакал своим склонностям, и, возможно, будете правы. Я теперь так
далек от того подростка, каким был тогда, от его мыслей, от его переживаний,
что смотрю на него почти с любовью, - мне хочется его пожалеть, едва ли не
утешить. Это чувство, Моника, наводит меня на размышления: не воспоминание
ли о нашей собственной юности приводит нас в смятение перед юностью других?
А тогда я был напуган той легкостью, с какой я, такой робкий, такой тугодум,
заранее угадывал возможных сообщников; я укорял себя не столько за мои
грехи, сколько за вульгарные обстоятельства, их окружавшие, словно от меня
зависело совершать их в менее низменной среде. Я не мог утешать себя тем,
что не виноват: я знал, что поступаю так, потому что этого хочу; но хотел я
этого только в ту минуту, когда эти поступки совершал. Можно было бы
сказать, что инстинкт овладевал мной, улучив мгновение, когда совести не
было поблизости или когда она закрывала глаза. Я попеременно уступал то
одной воле, то другой, противоположной, но они никогда не вступали в борьбу,
потому что чередовались. Впрочем, бывало, что я не пользовался
представившейся возможностью: я был робок. Так что мои победы над самим
собой оборачивались поражением в другом смысле; наши недостатки бывают порой
лучшими противниками наших пороков.
Мне было не с кем посоветоваться. Первый результат запретных
склонностей - это то, что мы замыкаемся в себе: приходится молчать или
разговаривать только с собщниками. Стараясь победить самого себя, я очень
страдал от того, что мне не от кого было ждать ободрения, жалости и даже
некоторого уважения, какого заслуживает всякое проявление доброй воли. Я
никогда не был близок со своими братьями; мать, благочестивая и печальная,
питала на мой счет трогательные иллюзии, она не простила бы мне, если бы я
отнял у нее то чистое, нежное и немного пресное представление, какое у нее
было о сыне. Вздумай я исповедаться моим родным, они не простили бы мне, в
первую очередь, именно этой исповеди. Я поставил бы этих щепетильных людей в
очень трудное положение - неведение их спасало; за мной установили бы
слежку, но мне не помогли бы. В семейной жизни наша роль по отношению к
другим членам семьи определена раз и навсегда. Ты - сын, муж, брат или еще
кто-то. Эта роль так же неотъемлема от тебя, как твое имя, состояние
здоровья, которое тебе приписывают, уважение, какое тебе должны или не
должны оказывать. Все остальное значения не имеет, а остальное - это и есть
наша жизнь. Я сидел за обеденным столом или в тихой гостиной; минутами я
агонизировал - мне казалось, я умираю; меня удивляло, что никто этого не
замечает. В таких случаях начинает казаться, что пространство, отделяющее
нас от близких, непреодолимо, - ты бьешься в одиночестве, точно в сердцевине
кристалла. Я даже стал воображать, что мои родные настолько мудры, что все
понимают, не вмешиваются и не удивляются. Если подумать, такая гипотеза,
возможно, объясняет, что такое Бог. Но когда речь идет о людях обыкновенных,
не стоит приписывать им мудрость - довольно простой слепоты.
Вспомнив о том, как я описывал Вам свою жизнь в кругу семьи, Вы
поймете, что атмосфера в ней была унылой, как затянувшийся ноябрь. Мне
казалось, будь мое существование не таким печальным, оно было бы более
чистым; я полагал, и, думаю, справедливо, что размеренность слишком разумной
жизни как ничто другое развязывает причуды инстинкта. Зиму мы провели в
Пресбурге. Здоровье одной из моих сестер вынуждало нас жить в городе,
поближе к врачам. Мать, всеми силами старавшаяся содействовать моему
будущему, настояла, чтобы я начал брать уроки гармонии: все вокруг твердили,
что я успел сделать большие успехи. Я и в самом деле работал так, как
работают те, кто ищет прибежища в каком-нибудь занятии. Мой учитель музыки
(человек посредственный, но преисполненный доброты) посоветовал матери
отправить меня за границу для завершения музыкального образования. Я знал,
что мне там придется трудно, и однако хотел уехать. Мы столькими нитями
привязаны к местам, где выросли, что, нам кажется, покинув их, нам будет
легче расстаться и с собой.
Я окреп, так что мое здоровье не могло служить препятствием для
отъезда, но мать считала, что я еще слишком молод. Может быть, она боялась
искушений, которым подвергнет меня более свободная жизнь; она, вероятно,
верила, что семейная обстановка меня от них ограждает. Такие представления
свойственны многим родителям. Мать сознавала, что мне надо хоть немного
зарабатывать, по, без сомнения, считала, что спешить не следует. Однако я не
догадывался о скорбной причине ее отказа. Я не знал, что жить ей осталось
недолго.
Однажды в Пресбурге, вскоре после смерти моей сестры, я вернулся домой
в более растрепанных чувствах, чем обычно. Я очень любил сестру. Не хочу
сказать, что как-то особенно глубоко переживал ее смерть, у меня было
слишком много душевных терзаний, чтобы горевать о ней. Страдание превращает
нас в эгоистов, потому что поглощает нас целиком: только позднее, когда мы
предаемся воспоминаниям, оно учит нас состраданию. Вернулся я домой чуть
позже, чем собирался, но матери я не говорил, когда приду, так что она меня
не ждала. Открыв дверь в комнату, я увидел, что она сидит в темноте. В
последние месяцы жизни мать любила с наступлением сумерек сидеть в
праздности. Словно она заранее приучала себя к бездействию и потемкам.
Наверное, ее лицо приобретало тогда более спокойное, более открытое
выражение, какое появляется у нас, когда мы знаем, что мы одни, а кругом
непроглядная тьма. Я вошел. Мать не любила, когда ее застигали врасплох.
Словно извиняясь, она объяснила, что лампа только что погасла, но я
прикоснулся к стеклу руками - оно не было даже теплым. Мать почувствовала,
что со мной что-то неладно: в темноте мы всегда более проницательны, потому
что нас не обманывает зрение. Я ощупью подошел к ней ближе и сел рядом. Я
находился в каком-то особенно размягченном состоянии, слишком хорошо мне
знакомом; мне казалось, что признания вот-вот непроизвольно хлынут из меня,
как слезы. Я уже готов был рассказать все, когда служанка внесла лампу.
Я почувствовал, что ничего не могу сказать, что не вынесу выражения,
какое появится на лице матери, когда она все поймет. Слабый огонек лампы
избавил меня от непоправимой, бесполезной ошибки. Признания, мой друг,
всегда пагубны, если их делают не ради того, чтобы облегчить жизнь другого
человека.
Но я зашел уже слишком далеко, чтобы хранить молчание, я должен был
что-то сказать. Я стал говорить о том, как печальна моя жизнь, как мои
надежды на будущее отодвигаются на неопределенный срок, и о том, насколько в
семье я завишу от братьев. А думал я о куда более тяжкой зависимости, от
которой надеялся избавиться, если уеду. В свои жалкие сетования я вложил всю
тоску, какую вложил бы в другое признание, сделать которое я не мог и
которое было важно только для меня самого. Мать молчала; я понял, что убедил
ее. Она встала и направилась к двери. Она была слабой, усталой, я
почувствовал, чего ей стоило не ответить мне отказом. Быть может, ей
казалось, что она теряет второго ребенка. Я страдал от того, что не мог
открыть ей истинную причину моей настойчивости; она должна была считать меня
эгоистом, я почти готов был сказать ей, что никуда не уеду.
Назавтра мать позвала меня к себе; мы говорили о моем отъезде как о
деле давно уже решенном. У семьи не хватало средств, чтобы назначить мне
какое-то содержание, надо было самому зарабатывать себе на хлеб. Чтобы
облегчить мне начало самостоятельной жизни, мать тайком дала мне денег из
собственных сбережений. Сумма была невелика, хотя нам обоим казалась
значительной. Как только смог, я частично вернул долг, но мать умерла
слишком скоро, я не успел возвратить ей деньги полностью. Мать верила в мое
будущее. Если я и хотел снискать какую-то известность, то только потому, что
знал - ее это осчастливит. По мере того как уходят те, кого мы любили, все
меньше причин добиваться счастья, какое мы уже не можем с ними разделить.
Близилась девятнадцатая годовщина моего рождения. Мать хотела, чтобы я
уехал только после этого дня, поэтому я вернулся в Вороино. За те несколько
недель, что я там провел, мне не в чем было себя упрекнуть - ни в поступках,
ни почти даже в желаниях. Я простодушно готовился к отъезду; мне хотелось
уехать до Пасхи, когда в наши края съезжается слишком много чужих людей. В
последний вечер я простился с матерью. Мы расстались очень просто. Есть
что-то неблаговидное в изъявлениях чрезмерной нежности при отъезде - словно
ты хочешь, чтобы о тебе жалели. К тому же поцелуи сладострастия отучают нас
от всяких других: ты уже не умеешь или не смеешь. Я хотел уехать наутро,
спозаранку, никого не обеспокоив. Ночь я провел в своей комнате у открытого
окна, пытаясь представить себе свое будущее. Ночь была светлой, бескрайней.
Парк отделяла от дороги только решетчатая ограда, за ней молча шли
запоздалые путники, я слышал глухой звук их отдаляющихся шагов, и вдруг
зазвучала какая-то печальная песня. Возможно, эти бедняки и мыслили, и
страдали, едва сознавая это, почти как неодушевленные предметы. Но в песне
сказалось все, что в них могло называться душой. Пели они, просто чтобы
облегчить себе ходьбу, они не знали, что таким образом выражают себя. Помню
женский голос, такой прозрачный, что казалось, он мог бы без устали,
бесконечно лететь ввысь до самого Господа. Я не видел ничего невозможного в
том, чтобы вся жизнь стала таким устремлением ввысь, и торжественно пообещал
себе это. При свете звезд нетрудно отдаваться прекрасным мыслям. Труднее
сохранить их в неприкосновенности в череде мелочных будней; труднее
оставаться перед людьми такими же, какими мы бываем перед лицом Бога.
Я приехал в Вену. Мать внушила мне по отношению к австрийцам все
предубеждения, свойственные жителям Моравии; первая неделя в Вене прошла для
меня так тяжко, что я предпочитаю о ней не вспоминать. Я снял комнату в
очень бедном доме. Преисполнен я был самых добрых намерений. Помнится, я
считал, что смогу методически разложить по полочкам все свои желания и
горести, как раскладывают по ящ