ь мумией. Согласившись, что объекты
воспоминания обладают такого рода трезвостью, вы смирились с данным
качеством своей памяти. Нормальный человек не думает, что все имеет
продолжение, он не ждет продолжения даже для себя или своих сочинений.
Нормальный человек не помнит, чтб он ел на завтрак. Вещам рутинного,
повторяющегося характера уготовано забвение. Одно дело завтрак, другое дело
-- любимые тобой. Лучшее, что можно сделать, -- приписать это экономии
места.
И можно воспользоваться этими благоразумно сбереженными нервными
клетками, дабы поразмыслить над тем, не являются ли эти перебои памяти
просто подспудным голосом твоего подозрения, что все мы друг другу чужие.
Что наше чувство автономности намного сильнее чувства общности, не говоря уж
о чувстве связей. Что ребенок не помнит родителей, поскольку он всегда
обращен вовне, устремлен в будущее. Он тоже, наверное, бережет нервные
клетки для будущих надобностей. Чем короче память, тем длиннее жизнь,
говорит пословица. Иначе -- чем длиннее будущее, тем короче память. Это один
из способов определения ваших видов на долгожительство, выявления будущего
патриарха. Жаль только, что, патриархи или нет, автономные или зависимые, мы
тоже повторяемся, и Высший Разум экономит нервные клетки на нас.
39
И не отвращение к такого сорта метафизике, и не неприязнь к будущему,
обеспеченные качеством моей памяти, заставляют меня размышлять над этим,
несмотря на скудный результат. Самообольщение писателя или страх быть
обвиненным в сговоре с законами природы за счет моего отца и матери имеют с
этим тоже мало общего. Просто я думаю, что естественные законы, отказывающие
в непрерывности всякому, выступая в союзе (или под маской) с ущербной
памятью, служат интересам государства. Что до меня, то я не собираюсь
потворствовать их торжеству.
Конечно, двенадцать лет разбитых, возрождающихся и снова разбитых
надежд, которые вели двух стариков через пороги бесчисленных учреждений и
канцелярий в печь государственного крематория, изобилуют повторами, принимая
во внимание не только их продолжительность, но также и число сходных
случаев. Все же я меньше берегу свои нервные клетки от монотонности этих
повторений, нежели Высший Разум -- свои. Мои, во всяком случае, изрядно
засорены. Кроме того, память о деталях, фрагментах, не говоря уж о
воспоминаниях, написанных по-английски, не в интересах государства. Уже одно
это заставляет меня продолжать.
40
Тем временем две вороны становятся все наглей. Сейчас они приземлились
у моего крыльца и расхаживают там по старой дровяной поленнице. Они черны
как сажа, и, хотя я стараюсь к ним не присматриваться, я приметил, что они
несколько отличаются друг от друга размерами. Одна поменьше другой, вроде
того как мать приходилась отцу по плечо; их клювы, однако, в точности
одинаковы. Я не орнитолог, но полагаю, что вороны живут долго, во всяком
случае во'роны. И хотя я не в состоянии определить их возраст, они мне
кажутся старой супружеской четой. На прогулке. У меня не хватает духу
прогнать их прочь, и я не умею хоть как-то наладить с ними общение. Кажется,
также припоминаю, что вороны не перелетные птицы. Если у истоков мифологии
стоят страх и одиночество, то я еще как одинок. И представляю, сколь многое
будет мне еще напоминать о родителях впредь. И то сказать, когда такие
гости, при чем тут хорошая память?
41
Признак ее неполноценности -- в способности удерживать случайные
предметы. Вроде нашего первого, тогда еще пятизначного, номера телефона, что
был у нас сразу после войны: 265-39; и я полагаю, что до сих пор его помню,
поскольку телефон был установлен, когда я запоминал в школе таблицу
умножения. Теперь он мне не нужен, как не нужен больше последний наш номер в
полутора комнатах. Я его не помню, этот последний, хотя на протяжении
двенадцати лет набирал его едва ли не раз в неделю. Письма не доходили,
оставался телефон: очевидно, проще прослушать телефонный разговор, нежели
перлюстрировать и потом доставить письмо по адресу. Ох уж эти еженедельные
звонки в СССР! Международные телефонные услуги никогда так не
благоденствовали.
Мы не могли многого сказать при таком общении, нас вынуждали быть
сдержанными, прибегать к обинякам и эвфемизмам. Все больше о погоде и
здоровье, никаких имен, множество диетических советов. Главное было слышать
голос, уверяя таким непосредственным способом друг друга во взаимном
существовании. То было несемантическое общение, и нет ничего удивительного в
том, что я не помню подробностей, за исключением отцовского ответа на третий
день пребывания матери в больнице.
"Как Мася?" -- спросил я. "Знаешь, Маси больше нет, вот так", -- сказал
он. "Вот так" оказалось здесь потому, что и в этом случае он попытался
прибегнуть в эвфемизму.
42
Или вот еще ключ, выброшенный на поверхность моего сознания:
продолговатый, из нержавеющей стали ключ, плохо приспособленный для наших
карманов. но хорошо помещавшийся в сумке матери. Ключ открывал нашу высокую
белую дверь, и не понимаю, почему я вспоминаю о нем сейчас, когда места
этого больше нет. Не думаю, что здесь скрыта некая эротическая символика,
ибо он существовал у нас в трех экземплярах. Если на то пошло, мне
непонятно, почему я вспоминаю морщины на отцовском лбу и подбородке или
красноватую, слегка воспаленную левую щеку матери (она называла это
вегетативным неврозом), ибо ни этих черт, да их носителей больше нет на
свете. Только их голоса в целости и сохранности живут в моем сознании:
потому, наверное, что в моем голосе перемешаны их голоса, как в моих чертах
-- их черты. Остальное -- их плоть, их одежда, телефон, ключ, наше имущество
и обстановка -- утрачено и никогда не вернется, как будто в полторы наши
комнаты угодила бомба. Не нейтронная бомба, оставляющая невредимой хотя бы
мебель, но бомба замедленного действия, разрывающая на клочки даже память.
Дом еще стоит, но место стерто с лица земли, и новые жильцы, нет -- войска
оккупируют его: таков принцип действия этой бомбы. Ибо это война
замедленного действия.
43
Им нравились оперные арии, тенора, кинозвезды их молодости; живопись,
напротив, не волновала, в искусстве привлекало все "классическое", решение
кроссвордов доставляло удовольствие, а мои литературные занятия озадачивали
и огорчали. Думали, что я заблуждаюсь, моя судьба внушала им тревогу, но
поддерживали меня насколько могли потому, что я был их ребенком.
Впоследствии, когда мне удалось кое-что напечатать там и сям, они были
польщены и временами даже гордились мной, но я знаю, что, окажись я
обыкновенным графоманом и неудачником, их отношение ко мне было бы точно
таким же. Они любили меня больше, чем себя, и скорее всего не поняли бы
вовсе моего чувства вины перед ними. Главное -- это хлеб на столе, опрятная
одежда и хорошее здоровье. То были их синонимы любви, и они были лучше моих.
Что касается бомбы замедленного действия, то они вели себя мужественно.
Знали, что она когда-нибудь взорвется, но не меняли своей тактики. Пока
сохраняли вертикальное положение, они передвигались, доставали и доставляли
продукты прикованным к постели друзьям, родственникам, делились одеждой,
деньгами или кровом с теми, у кого в это время дела обстояли похуже. Какими
я их запомнил, такими они и оставались всегда; и не потому, что в глубине
души они думали, что если будут добры к некоторым людям, то это будет
зафиксировано на небесах и с ними обойдутся однажды точно так же. Нет, то
была естественная и нерасчетливая душевная широта экстравертов, которая,
по-видимому, стала тем более ощутимой для других, когда я, главный ее
объект, оказался вне досягаемости. И в конечном счете именно это, надеюсь,
поможет мне совладать с качеством моей памяти.
То, что они хотели видеть меня перед смертью, не имело ничего общего с
желанием или попыткой уклониться от взрыва. Они не были готовы эмигрировать,
закончить свои дни в Америке. Ощущали себя слишком старыми для таких
перемен, и в лучшем случае Америка была для них названием места, где они
могли бы встретиться с сыном. Для них она казалась реальной только в смысле
их сомнений, удастся ли им переезд, если им разрешат выехать. И тем не менее
в какие только игры не играли двое немощных стариков со всей этой сволочью,
ответственной за выдачу разрешения! Мать обращалась за разрешением на
получение визы одна, чтобы показать, что она не собирается переметнуться в
Соединенные Штаты, что ее муж остается заложником, гарантией ее возвращения.
Затем они менялись ролями. Потом некоторое время никуда не обращались,
притворяясь, будто утратили интерес, или показывая властям, что они
осознают, как тем трудно принимать решение при том или ином климате в
американо-советских отношениях. Затем они обращались с просьбой о недельном
пребывании в Штатах или за разрешением съездить в Финляндию или Польшу.
Потом она ехала в Москву добиваться аудиенции у того, кого страна имела
тогда в качестве своего президента, и стучалась во все двери министерств
внешних и внутренних дел. Все напрасно: система сверху донизу не позволяла
себе ни одного сбоя. Как система она может гордиться собой. И потом,
бесчеловечность всегда проще организовать, чем что-либо другое. Для этих дел
Россия не нуждается в импорте технологий. Можно сказать, что единственный
для страны способ разбогатеть -- это наладить их экспорт.
44
Что она и делает во все растущем объеме. И все-таки можно извлечь
некоторое утешение, если не надежду, из того факта, что генетический код
пусть и не смеется последним, но оставляет за собой последнее слово. Ибо я
благодарен матери и отцу не только за то, что они дали мне жизнь, но также и
за то, что им не удалось воспитать свое дитя рабом. Они старались как могли
-- хотя бы для того, чтобы защитить меня от социальной реальности, в которой
я был рожден, -- превратить меня в послушного, лояльного члена общества. То,
что они не преуспели в этом, что им пришлось заплатить за это тем, что их
глаза закрыла не рука их сына, но анонимная рука государства,
свидетельствует не столько об их упущениях, сколько о качестве их генов, чья
комбинация образовала тело, найденное системой достаточно инородным, чтобы
его отторгнуть. И если вдуматься, чего еще ждать от наложения друг на друга
их готовности терпеть?
И если это звучит бахвальством, пусть так. Смесь их генов заслуживает
того, чтобы ею гордиться уже хотя бы потому, что оказалась способной
противостоять государству. И не просто государству, но Первому
Социалистическому Государству в Истории Человечества, как оно предпочитает
величать себя; государству, особенно преуспевшему в генной инженерии. Вот
почему его руки всегда омыты в крови -- в результате экспериментов по
изоляции и обездвиживанию клеток, отвечающих за человеческую волю. Итак,
принимая во внимание объем этого государственного экспорта, сегодня,
собираясь построить семью, следует интересоваться не группой крови или
приданым, а его или ее ДНК. Не потому ли некоторые народы косо смотрят на
смешанные браки?
Передо мной две фотографии родителей, снятые в их молодости, на третьем
десятке. Он на палубе: улыбающееся беззаботное лицо на фоне пароходной
трубы; она -- на подножке вагона, кокетливо машущая рукой в лайковой
перчатке, на заднем плане поблескивают пуговицы на тужурке проводника. Ни
один из них еще не знает о существовании другого; ни один из них тем более
не знает обо мне. К тому же невозможно воспринимать другого, существующего
объективно вне вашей физической оболочки, как часть себя. "Но не были мама и
папа / Другими двумя людьми", как говорит Оден. И хотя мне не дано облегчить
их прошлое даже в качестве мельчайшей возможной частицы любого из них, что
может помешать мне теперь, кргда они объективно не существуют вне моего
сознания, рассматривать себя как их сумму, их будущее? Так, по крайней мере,
они свободны, как при своем рождении.
В силах ли я побороть волнение, думая, что обнимаю свою мать и отца?
Могу ли я отнестись к содержимому своего черепа как к тому, что осталось от
них на земле? Возможно. Я, по-видимому, способен на такой солипсический
подвиг. И полагаю, что лучше не противиться их сжатию до размеров моей,
меньшей, чем их, души. Думаю, что справлюсь. Должен ли я промяукать в ответ,
сказав себе "Киса"? И в какую из трех моих комнат должен я сейчас побежать,
чтобы это мяуканье прозвучало убедительно?
Я -- это и есть они; я и есть наше семейство. И поскольку никто не
энает своего будущего, не уверен, что однажды сентябрьской ночью 1939 года в
уме у них промелькнуло, что они обеспечили себе выход. В лучшем случае,
полагаю, они думали о том, чтобы завести ребенка, создать семью. Довольно
молодые, к тому же рожденные свободными, вряд ли они понимали, что страна,
где они родились, -- это государство, которое само решает, какая вам
положена семья и положена ли вообще. Когда они поняли это, было уже слишком
поздно для всего, кроме надежды. Что они и делали, пока не умерли: они
надеялись. Люди, настроенные по-семейному, они не могли иначе: надеялись,
старались, строили планы.
45
Мне хотелось бы верить, что они для своего же блага не позволяли
надеждам зайти слишком далеко. Боюсь, мать все-таки позволяла; если это так,
что объясняется ее добротой, отец не упускал случая указать ей на это
("Самое бесперспективное, Маруся, -- объявлял он, -- это прожектерство").
Что до него, то я вспоминаю, как солнечным полднем вдвоем мы гуляли по
Летнему саду, когда мне было не то девятнадцать, не то двадцать лет. Мы
остановились перед дощатой эстрадой, на которой морской духовой оркестр
играл старые вальсы: он хотел сделать несколько фотографий. Белые мраморные
статуи вырисовывались тут и там, запятнанные леопардово-зебровыми узорами
теней, прохожие шаркали по усыпанным гравием дорожкам, дети кричали у пруда,
а мы говорили о войне и немцах. Глядя на оркестр, я поймал себя на том, что
спрашиваю отца, чьи концлагеря, на его взгляд, были хуже: нацистские или
наши. "Что до меня, -- последовал ответ, -- то я предпочел бы превратиться в
пепел сразу, нежели умирать медленной смертью, постигая сам процесс". И
продолжал фотографировать.
1985
* Перевел с английского Дмитрий Чекалов
--------
Место не хуже любого
I
Чем больше путешествуешь, тем сложнее становится чувство ностальгии. Во
сне, в зависимости от мании или ужина, или того и другого, либо преследуют
нас, либо мы преследуем кого-то в закрученном лабиринте улиц, переулков и
аллей, принадлежащих одновременно нескольким местам; мы в городе, которого
нет на карте. Паническое беспомощное бегство, начинающееся чаще всего в
родном городе, вероятно, приведет нас под плохо освещенную арку города, в
котором мы побывали в прошлом или позапрошлом году. Причем с такой
неотвратимостью, что в конце концов наш путешественник всякий раз
бессознательно прикидывает, насколько встретившаяся ему новая местность
потенциально пригодна в качестве декорации к его ночному кошмару.
Лучший способ оградить ваше подсознание от перегрузки -- делать снимки:
ваша камера, так сказать, -- ваш громоотвод. Проявленные и напечатанные,
незнакомые фасады и перспективы теряют свою мощную трехмерность и уже не
представляются альтернативой вашей жизни. Однако мы не можем все время
щелкать затвором, все время наводить на резкость, сжимая багаж, сумки с
покупками, локоть супруги. И с особой мстительностью незнакомое трехмерное
вторгается в чувства ни о чем не подозревающих простаков на вокзалах,
автобусных остановках, в аэропортах, такси, на неспешной вечерней прогулке в
ресторан или из него.
Наиболее коварны вокзалы. Сооруженные для вашего прибытия и отбытия
местных жителей, они погружают путешественников, охваченных возбуждением и
предчувствиями, прямо в гущу, в сердцевину чужого существования,
стремящегося выдать себя за твое при помощи гигантских литер CINZANO,
MARTINI, COCA-COLA, -- и эти пылающие письмена вызывают в памяти вид
знакомых стен. А площади перед вокзалами? С их фонтанами и статуями Вождя, с
их лихорадочной суматохой машин и тумбами афиш, с их проститутками,
обколовшейся молодежью, нищими, алкашами, рабочими-мигрантами; с их такси и
приземистыми шоферами, громогласно зазывающими на немыслимых наречиях!
Беспокойство, гнездящееся в каждом путешественнике, заставляет его подмечать
расположение стоянки такси на площади с большей точностью, чем расположение
работ великого маэстро в местном музее -- потому что последний не обеспечит
ему пути к отступлению.
Чем больше мы путешествуем, тем больше наша память обогащается
топографией автомобильных стоянок, билетных касс, кратчайших путей к
платформам, телефонных будок и писсуаров. Если не возвращаться к ним часто,
то эти вокзалы и их ближайшие окрестности сливаются и накладываются друг на
друга в сознании, как все, что хранится слишком долго, превращаясь в
лежащего на дне нашей памяти гигантского кирпично-чугунного, пахнущего
хлоркой чудовищного осьминога, которому каждое новое место прибавляет
щупальце.
Существуют явные исключения: праматерь вокзалов, вокзал Виктории в
Лондоне; шедевр Нервы в Риме или безвкусно-монументальное чудище в Милане;
амстердамский Централь, где один из циферблатов на фронтоне показывает
направление и скорость ветра; парижский Гар дю Норд или Гар де Лион с его
умопомрачительным рестораном, где, поглощая превосходную canard1 под
фресками а-ля Дени, вы наблюдаете сквозь огромную стеклянную стену
отправляющиеся внизу поезда со смутным чувством метаболической связи;
Хауптбанхоф рядом с районом красных фонарей во Франкфурте; московская
площадь трех вокзалов, идеальное место, чтобы впасть в отчаяние и потеряться
-- даже для того, чей родной алфавит -- кириллица. Однако эти исключения не
столько подтверждают правило, сколько образуют ядро, или стержень, для
дальнейших наслоений. Их своды и лестницы в духе Пиранези вторят
подсознанию, возможно, даже расширяют его: во всяком случае, они остаются
там -- в мозгу -- навсегда, в ожидании добавки.
II
И чем легендарней ваш пункт назначения, тем охотней гигантский осьминог
поднимается на поверхность, питаясь с одинаковым аппетитом аэропортами,
автобусными терминалами, гаванями. Хотя истинное лакомство для него -- само
место. То, что составляет легенду -- изобретение или сооружение, башня или
собор, захватывающая дух древняя руина или уникальная библиотека, -- идет
первым делом. Наше чудовище пускает слюни на эти самородки, и то же самое
делают проспекты турагентств, смешивая Вестминстерское аббатство, Эйфелеву
башню, Василия Блаженного, Тадж-Махал, Акрополь и несколько пагод в броский
и ускользающий от разума коллаж. Мы знаем эти вертикальные штуки до того,
как увидим их. Но даже после того, как мы их увидели, мы сохраняем не
трехмерный образ, а типографский вариант.
Строго говоря, мы помним не место, а открытку. Скажите "Лондон", и в
уме, весьма вероятно, промелькнет вид Национальной галереи или Тауэрского
моста с логотипом британского флага, скромно напечатанным в углу или на
обороте. Скажите "Париж", и... Возможно, нет ничего плохого в снижении или
подмене такого рода, ибо сумей человеческое сознание увязать и удержать
реальность этого мира, жизнь его владельца превратилась бы в
непрекращающееся наваждение логики и справедливости. По крайней мере, законы
сознания это предполагают. Не способный или не желающий держать отчет,
человек решает сперва двигаться и сбивается со счета, либо со следа того,
что он пережил, особенно в энный раз. Результат -- не столько калейдоскоп
или мешанина, сколько составное виде'ние: зеленого дерева, если вы художник;
возлюбленной, если вы Дон Жуан; жертвы, если вы тиран; города, если вы
путешественник.
С какой бы целью вы ни путешествовали: умерить свой территориальный
императив, всласть насмотреться на творение, сбежать от реальности (хотя это
чудовищная тавтология), смысл, конечно же, в том, чтобы подкармливать этого
осьминога, требующего новых подробностей к каждому ужину. Составной город,
где обретается -- нет, куда возвращается -- ваше подсознание, будет,
поэтому, всегда украшен золоченым куполом; несколькими колокольнями; оперным
театром а-ля Фениче в Венеции; парком с тенистыми каштанами и тополями,
непостижимым в своем постромантическом просторном великолепии, как в Граце;
широкой меланхоличной рекой, перекрытой, как минимум, шестью затейливыми
мостами; парой небоскребов. В конечном счете город как таковой имеет
ограниченное число вариантов. И как бы полусознавая это, ваша память
подбросит гранитную набережную с обширными колоннадами из бывшей российской
столицы; парижские жемчужно-серые фасады с черным кружевом балконных
решеток; несколько бульваров вашего отрочества, тающих в сиреневом закате;
готическую иглу или иглу обелиска, впрыскивающую свой героин в мышцу облака;
а зимой -- загорелую римскую терракоту; мраморный фонтан; жизнь сумеречных
пещероподобных кафе на перекрестках.
Ваша память наделит это место историей, подробностей которой вы,
возможно, не вспомните, но главным ее итогом будет, по всей вероятности,
демократия. Тот же источник предоставит ему умеренный климат с привычными
четырьмя временами года, ограничивающий распространение пальм вокзальными
ресторанами. Память также подарит вашему городу уличное движение типа
воскресного в Рейкьявике; людей будет мало или не будет вообще; однако нищие
и дети будут бегло говорить на иностранном наречии. Банкноты будут с лицами
ученых Возрождения, монеты -- с женскими профилями республики, но цифры еще
будут различимы, и ваша главная проблема -- не платы, но чаевых -- может, в
конце концов, быть решена. Другими словами, независимо от того, что написано
на вашем билете и остановитесь ли вы в "Савойе" или "Даниэли", в тот момент,
когда вы распахнете ставни, вы увидите одновременно Нотр-Дам, Сент-Джеймс,
Сан-Джорджо и Айя-Софию.
Ибо легенды означенный монстр усваивает с той же жадностью, что и
реальность. Прибавьте к этому стремление последней к славе первых (или
притязания первых на обладание, хотя бы в незапамятные времена, статусом
последней). Тогда неудивительно, что в вашем городе, будто он написан Клодом
или Коро, должна быть какая-то вода: гавань, озеро, лагуна. Еще менее
удивительно, что средневековые валы или зубы его Римской стены должны
походить на фон, предназначенный для каких-то строений из стали, стекла и
бетона: скажем, университета, или, что более вероятно, главного управления
страховой компании. Они обычно возводятся на месте какого-нибудь монастыря
или гетто, уничтоженных бомбардировкой в ходе последней войны. И
неудивительно, что путешественник чтит древние руины много больше
современных, оставленных в центре отцами города с поучительной целью:
путешественник, по определению, -- продукт иерархического мышления.
Однако, в конечном счете, не существует отношений старшинства между
легендой и явью, по крайней мере в контексте вашего города, поскольку
настоящее рождает прошлое гораздо более энергично, чем наоборот. Каждый
автомобиль, проезжающий через перекресток, делает его конный памятник более
устарелым, более древним, преображая великого местного военного или
гражданского гения восемнадцатого столетия в некоего одетого в кожу
Вильгельма Теля или кого-нибудь в том же роде. Всеми четырьмя копытами
твердо стоя на постаменте (что на языке скульптуры означает, что всадник
умер не на поле брани, но на собственной, по-видимому, четвероногой,
кровати), лошадь этого памятника напоминала бы в вашем городе скорее об
ушедшем способе передвижения, нежели о чьей-то особой доблести. Бронзовая
треуголка помечена птичьим ка-ка тем более заслуженно, что история давно
покинула ваш город, оставив сцену более стихийным силам географии и
коммерции. Поэтому ваш город будет являть собой не только помесь
стамбульского базара и универмага Мейси; нет, путешественник в этом городе,
если свернет направо, обязательно натолкнется на шелка, меха и кожу с виа
Кондотти, а если он свернет налево, то окажется на Фотон, чтобы купить
свежего или консервированного фазана (предпочтительно консервированного).
Ибо покупать вы обязаны. Как сказал бы философ: "Я покупаю,
следовательно, я существую". И кому это известно лучше, чем путешественнику?
В сущности, всякая обеспеченная картами поездка в конечном счете есть
экспедиция за покупками: таковой является даже странствие по жизни. В
сущности, как способ уберечь наше подсознание от чуждой реальности, хождение
по магазинам занимает второе место после фотографирования. В сущности,
именно это мы называем выгодной покупкой, а с кредитной карточкой вы можете
продолжать это бесконечно. В самом деле, почему бы вам просто не назвать
весь ваш город -- а он, безусловно, должен иметь имя -- American Express?
Это узаконит его, как включение в атлас: никто не посмеет оспорить ваше
описание. Напротив, многие будут утверждать, что они тоже там были год или
два назад. В доказательство они предъявят кипу снимков или, если вы
останетесь отужинать, даже покажут вам слайды. Некоторые из них лично знают
Карла Молдена, щеголеватого старого мэра этого города, уже много лет.
III
Ранний вечер в городе вашей памяти; вы сидите в кафе на тротуаре под
склоненными каштанами. Светофор праздно мигает своим красно-янтарно-зеленым
глазом над пустым перекрестком; выше, рассекаемая ласточками, платина
безоблачного неба. Вкус вашего кофе или белого вина говорит вам, что вы не в
Италии и не в Германии; счет сообщает, что вы и не в Швейцарии. Но все равно
вы на территории Общего Рынка.
Слева -- концертный зал, справа -- парламент. Или наоборот: при такой
архитектуре они с трудом различимы. Через этот город проезжал Шопен, а также
Лист и Паганини. Что до Вагнера, путеводитель сообщает, что он побывал здесь
трижды. Кажется, что здесь побывал и Крысолов. Или, может быть, просто
воскресенье, время отпусков, середина лета. "Летом, -- сказал поэт, --
столицы пустеют". Это время года идеально для государственных переворотов,
для введения танков в эти узкие мощеные улицы -- почти никакого движения.
Конечно, если место это в самом деле -- столица...
У вас есть пара телефонных номеров, но вы уже набрали их дважды. Что до
цели вашего паломничества -- Национальный музей, справедливо славящийся
итальянскими мастерами, -- вы пошли туда прямо с поезда, и он закрывается в
пять. К тому же у большого искусства -- а у итальянских мастеров особенно --
есть один недостаток: оно вынуждает вас возмущаться реальностью. Если,
конечно, это реальность...
Итак, вы открываете местный "Time Out" и обращаетесь к театру. Повсюду
Ибсен и Чехов, обычная континентальная пища. По счастью, вы не знаете языка.
Национальный балет, кажется, гастролирует в Японии, и вы не будете по
шестому разу высиживать до конца на "Мадам Баттерфляй", даже если декорации
выполнил Хокни. Остаются кинематограф и поп-группы, но петит этих страниц,
не говоря уже о названиях групп, вызывает у вас легкую тошноту. На горизонте
маячит дальнейшее расползание вашей талии в какой-нибудь "Лютеции" или
"Золотой подкове". Именно этот ширящийся диаметр сужает ваш выбор.
Хотя, чем больше путешествуешь, тем лучше знаешь, что затворничество в
номере гостиницы с флобером -- тоже не выход. Более здравое решение --
прогулка в каком-нибудь парке с аттракционами, полчаса в тире или за
видеоигрой -- что-то подкрепляющее эго и не требующее знания местного языка.
Или же возьмите такси до вершины холма, возвышающегося над пейзажем, откуда
открывается потрясающий вид на ваш составной город и его окрестности:
Тадж-Махал, Эйфелева башня, Вестминстерское аббатство, Василий Блаженный --
все на свете. Это еще один невербальный опыт: "ого" будет достаточно.
Конечно, при условии, что есть холм, или есть такси...
Возвращайтесь в гостиницу пешком: всю дорогу под гору. Любуйтесь
кустарниками и оградами, защищающими шикарные особняки; любуйтесь шуршащими
акациями и важными монолитами делового центра. Задержитесь у залитых светом
витрин, особенно тех, где продаются часы. Какое разнообразие, почти как в
Швейцарии! Это не значит, что вам нужны новые часы; разглядывание часов --
всего лишь приятный способ убить время. Любуйтесь игрушками и любуйтесь
бельем: это пробуждает в вас семьянина. Любуйтесь надраенными мостовыми и
идеальной бесконечностью улиц: вы всегда имели слабость к геометрии,
которая, как известно, означает "безлюдье".
Так что, если вы и обнаружите кого-нибудь в баре гостиницы, весьма
вероятно, это будет такой же, как вы, путешественник. "Слушайте, -- скажет
он, обернувшись к вам. -- Почему здесь так пусто? Нейтронная бомба или что?"
"Воскресенье, -- ответите вы. -- Просто воскресенье, середина лета,
время отпусков. Все на пляжах". Но вы знаете, что будете лгать. Потому что
не воскресенье, не Крысолов, не нейтронная бомба, не пляжи опустошили ваш
составной город. Он пуст, потому что в воображении легче вызвать
архитектуру, чем живые существа.
1986
1 Утка (фр.).
* Перевод с английского Елены Касаткиной
* Перевод текста "A Place as Good as Any" выполнен по изданию: Joseph
Brodsky. On Grief and Reason...
(c) Елена Касаткина (перевод), 1997.
--------
Трофейное
I
В начале была тушенка. Точнее -- в начале была вторая мировая война,
блокада родного города и великий голод, унесший больше жизней, чем все
бомбы, снаряды и пули вместе взятые. А к концу блокады была американская
говяжья тушенка в консервах. Фирмы "Свифт", по-моему, хотя поручиться не
могу. Мне было четыре года, когда я ее попробовал.
Это наверняка было первое за долгий срок мясо. Вкус его, однако,
оказался менее памятным, нежели сами банки. Высокие, четырехугольные, с
прикрепленным на боку ключом, они возвещали об иных принципах механики, об
ином мироощущении вообще. Ключик, наматывающий на себя тоненькую полоску
металла при открывании, был для русского ребенка откровением: нам известен
был только нож. Страна все еще жила гвоздями, молотками, гайками и болтами
-- на них она и держалась; ей предстояло продержаться в таком виде большую
часть нашей жизни. Поэтому никто не мог мне толком объяснить, каким образом
запечатываются такие банки. Я и по сей день не до конца понимаю, как это
происходит. А тогда -- тогда я, не отрываясь, изумленно смотрел, как мама
отделяет ключик от банки, отгибает металлический язычок, продевает его в
ушко ключа и несколько раз поворачивает ключик вокруг своей оси.
Годы спустя после того, как их содержимое было поглощено клоакой, сами
банки -- высокие, со скругленными -- наподобие киноэкрана -- углами,
бордового или темно-коричневого цвета, с иностранными литерами по бокам,
продолжали существовать во многих семьях на полках и на подоконниках --
отчасти из соображений чисто декоративных, отчасти как удобное вместилище
для карандашей, отверток, фотопленки, гвоздей и пр. Еще их часто
использовали в качестве цветочных горшков.
Потом мы этих банок больше не видели -- ни их студенистого содержимого,
ни непривычной формы. С годами росла их ценность -- по крайней мере, они
становились все более желанными в товарообмене подростка. На такую банку
можно было выменять немецкий штык, военно-морскую пряжку или увеличительное
стекло. Немало пальцев было порезано об их острые края. И все же в третьем
классе я был гордым обладателем двух таких банок.
II
Если кто-то и извлек выгоду из войны, то это мы -- ее дети. Помимо
того, что мы выжили, мы приобрели богатый материал для романтических
фантазий. В придачу к обычному детскому рациону, состоящему из Дюма и Жюля
Верна, в нашем распоряжении оказалась всяческая военная бронзулетка -- что
всегда пользуется большим успехом у мальчишек. В нашем случае успех был тем
более велик, что наша страна выиграла войну.
Любопытно при этом, что нас больше привлекали военные изделия
противника, чем нашей победоносной Красной Армии. Названия немецких
самолетов -- "юнкерс", "штука", "мессершмитт", "фокке-вульф" -- не сходили у
нас с языка. Как и автоматы "шмайссер", танки "тигр" и эрзац-продукты. Пушки
делал Крупп, а бомбы любезно поставляла "И.Г.Фарбениндустри". Детское ухо
всегда чувствительно к странным, нестандартным созвучиям. Думаю, что именно
акустика, а не ощущение реальной опасности, притягивала наш язык и сознание
к этим названиям. Несмотря на избыток оснований, имевшихся у нас, чтоб
ненавидеть немцев, и вопреки постоянным заклинаниям на сей счет
отечественной пропаганды, мы звали их обычно "фрицами", а не "фашистами" или
"гитлеровцами". Потому, видимо, что знали их, к счастью, только в качестве
военнопленных -- и ни в каком ином.
Кроме того, немецкую технику мы в изобилии видели в военных музеях,
которые открывались повсюду в конце сороковых. Это были самые интересные
вылазки -- куда лучше, чем в цирк или в кино, особенно если нас туда водили
наши демобилизованные отцы (тех из нас, то есть, у которых отцы остались).
Как ни странно, делали они это не очень охотно, зато весьма подробно
отвечали на наши расспросы про огневую мощь того или иного немецкого
пулемета и про количество и тип взрывчатки той или иной бомбы. Неохота эта
порождалась не стремлением уберечь нежное сознание от ужасов войны и не
желанием уйти от воспоминаний о погибших друзьях и от ощущения вины за то,
что сам ты остался жив. Нет, они просто догадывались, что нами движет
праздное любопытство, и не одобряли этого.
III
Каждый из них -- я имею в виду наших живых отцов -- хранил, разумеется,
какую-нибудь мелочь в память о войне. Например, бинокль ("цейс"!), пилотку
немецкого подводника с соответствующими знаками различия или же
инкрустированный перламутром аккордеон, серебряный портсигар, патефон или
фотоаппарат. Когда мне было двенадцать лет, отец, к моему восторгу,
неожиданно извлек на свет божий коротковолновый приемник. Приемник назывался
"филипс" и мог принимать радиостанции всего мира -- от Копенгагена до
Сурабаи. Во всяком случае, на эту мысль наводили названия городов на его
желтой шкале.
По меркам того времени "филипс" этот был вполне портативным -- уютная
коричневая вещь 25х35 см, с вышеупомянутой желтой шкалой и с похожим на
кошачий, абсолютно завораживающим зеленым глазом индикатора настройки. Было
в нем, если я правильно помню, всего шесть ламп, а в качестве антенны
хватало полуметра простой проволоки. Но тут и была закавыка. Для постового
торчащая из окна антенна означала бы только одно. Для подсоединения
приемника к общей антенне на здании нужна была помощь специалиста, а такой
специалист, в свою очередь, проявил бы никому не нужный интерес к вашему
приемнику. Держать дома иностранные приемники не полагалось -- и точка.
Выход был в паутинообразном сооружении под потолком, и так я и поступил.
Конечно, с такой антенной я не мог поймать Братиславу или тем более Дели. С
другой стороны, я все равно не знал ни чешского, ни хинди. Программы же
Би-би-си, "Голоса Америки" и радио "Свобода" на русском языке все равно
глушились. Однако можно было ловить передачи на английском, немецком,
польском, венгерском, французском, шведском. Ни одного из них я не знал. Но
зато по "Голосу Америки" можно было слушать программу "Time for Jazz",
которую вел самым роскошным в мире бас-баритоном Уиллис Коновер.
Этому коричневому, лоснящемуся, как старый ботинок, "филипсу" я обязан
своими первыми познаниями в английском и знакомством с пантеоном джаза. К
двенадцати годам немецкие названия в наших разговорах начали исчезать с
наших уст, постепенно сменяясь именами Луиса Армстронга, Дюка Эллингтона,
Эллы Фицджеральд, Клиффорда Брауна, Сиднея Беше, Джанго Райнхардта и Чарли
Паркера. Стала меняться, я помню, даже наша походка: суставы наших крайне
скованных русских оболочек принялись впитывать свинг. Видимо, не один я
среди моих сверстников сумел найти полезное применение метру простой
проволоки.
Через шесть симметричных отверстий в задней стенке приемника, в тусклом
свете мерцающих радиоламп, в лабиринте контактов, сопротивлений и катодов,
столь же непонятных, как и языки, которые они порождали, я, казалось,
различал Европу. Внутренности приемника всегда напоминали ночной город, с
раскиданными там и сям неоновыми огнями. И когда в тридцать два года я
действительно приземлился в Вене, я сразу же ощутил, что в известной степени
я с ней знаком. Скажу только, что, засыпая в свои первые венские ночи, я
явственно чувствовал, что меня выключает некая невидимая рука где-то в
России.
Это был прочный аппарат. Когда однажды, в пароксизме гнева, вызванного
моими бесконечными странствиями по радиоволнам, отец швырнул его на пол,
пластмассовый ящик раскололся, но приемник продолжал работать. Не решаясь
отнести его в радиомастерскую, я пытался, как мог, починить эту похожую на
линию Одер-Нейсе трещину с помощью клея и резиновых тесемок. С этого
момента, однако, он существовал в виде двух почти независимых друг от друга
хрупких половинок. Конец ему пришел, когда стали сдавать лампы. Раз или два
мне удалось отыскать, через друзей и знакомых, какие-то аналоги, но даже
когда он окончательно онемел, он оставался в семье -- покуда семья
существовала. В конце шестидесятых все покупали латвийскую "спидолу" с ее
телескопической антенной и всяческими транзисторами внутри. Конечно, прием
был у нее лучше, и она была портативной. Но однажды в мастерской я увидел ее
без задней крышки. Наиболее положительное, что я мог бы сказать о ее
внутренностях, это что они напоминали географическую карту (шоссе, железные
дороги, реки, притоки). Никакой конкретной местности они не напоминали. Даже
Ригу.
IV
Но самой главной военной добычей были, конечно, фильмы. Их было
множество, в основном -- довоенного голливудского производства, со
снимавшимися в них (как нам удалось выяснить два десятилетия спустя) Эрролом
Флинном, Оливией де Хевиленд, Тайроном Пауэром, Джонни Вайсмюллером и
другими. Преимущественно они были про пиратов, про Елизавету Первую,
кардинала Ришелье и т. п. и к реальности отношения не имели. Ближайшим к
современности был, видимо, только "Мост Ватерлоо" с Робертом Тейлором и
Вивьен Ли. Поскольку государство не очень хотело платить за прокатные права,
никаких исходных данных, а часто даже имен действующих лиц и исполнителей не
указывалось. Сеанс начинался так. Гас свет, и на экране белыми буквами на
черном фоне появлялась надпись: ЭТОТ ФИЛЬМ БЫЛ ВЗЯТ В КАЧЕСТВЕ ТРОФЕЯ ВО
ВРЕМЯ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ. Текст мерцал на экране минуту-другую, а
потом начинался фильм. Рука со свечой освещала кусок пергаментного свитка,
на котором кириллицей было начертано: КОРОЛЕВСКИЕ ПИРАТЫ, ОСТРОВ СТРАДАНИЙ
или РОБИН ГУД. Потом иногда шел текст, поясняющий время и место действия,
тоже кириллицей, но часто стилизованной под готический шрифт. Конечно, это
было воровство, но нам, сидевшим в зале, было наплевать. Мы были слишком
заняты -- субтитрами и развитием действия.
Может, это было и к лучшему. Отсутствие действующих лиц и их
исполнителей сообщало этим фильмам анонимность фольклора и ощущение
универсальности. Они захватывали и завораживали нас сильнее, чем все
последующие плоды неореализма или "новой волны". В те годы -- в начале
пятидесятых, в конце правления Сталин