тную честь -- к этому поколению принадлежать. Нигде идея эта
не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской,
начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фростом. Кто хочет, может
к этому добавить еще и американский кинематограф. Другие вправе также
объяснить эту нашу приверженность удушливым климатом коллективизма, в
котором мы возросли. Это прозвучит убедительно, но соответствовать
действительности не будет.
Идея индивидуализма, человека самого по себе, на отшибе и в чистом
виде, была нашей собственной. Возможность физического ее осуществления была
ничтожной, если не отсутствовала вообще. О перемещении в пространстве, тем
более -- в те пределы, откуда Мелвилл, Уитмен, Фолкнер и Фрост к нам
явились, не было и речи. Когда же это оказалось осуществимым, для многих из
нас осуществлять это было поздно: в физической реализации этой идеи мы
больше не нуждались. Ибо идея индивидуализма к тому времени стала для нас
действительно идеей -- абстрактной, метафизической, если угодно, категорией.
В этом смысле мы достигли в сознании и на бумаге куда большей автономии, чем
она осуществима во плоти где бы то ни было. В этом смысле мы оказались
"американцами" в куда большей степени, чем большинство населения США; в
лучшем случае, нам оставалось узнавать себя "в лицо" в принципах и
институтах того общества, в котором волею судьбы мы оказались.
В свою очередь, общество это до определенной степени узнало себя и в
нас, и этим и объясняется успех Сережиных книг у американского читателя.
"Успех", впрочем, термин не самый точный; слишком часто ему и его семейству
не удавалось свести концы с концами. Он жил литературной поденщиной, всегда
скверно оплачиваемой, а в эмиграции и тем более. Под "успехом" я
подразумеваю то, что переводы его переводов печатались в лучших журналах и
издательствах страны, а не контракты с Голливудом и объем недвижимости. Тем
не менее это была подлинная, честная, страшная в конце концов жизнь
профессионального литератора, и жалоб я от него никогда не слышал. Не думаю,
чтоб он сильно горевал по отсутствию контрактов с Голливудом -- не больше,
чем по отсутствию оных с Мосфильмом.
Когда человек умирает так рано, возникают предположения о допущенной им
или окружающими ошибке. Это -- естественная попытка защититься от горя, от
чудовищной боли, вызванной утратой. Я не думаю, что от горя следует
защищаться, что защита может быть успешной. Рассуждения о других вариантах
существования в конце концов унизительны для того, у кого вариантов этих не
оказалось. Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе; думаю
только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца --
в удушливый летний день в машине "скорой помощи" в Бруклине, с хлынувшей
горлом кровью и двумя пуэрториканскими придурками в качестве санитаров -- он
бы сам никогда не написал: не потому, что не предвидел, но потому, что питал
неприязнь к чересчур сильным эффектам.
От горя, повторяю, защищаться бессмысленно. Может быть, даже лучше дать
ему полностью вас раздавить -- это будет, по крайней мере, хоть как-то
пропорционально случившемуся. Если вам впоследствии удастся подняться и
распрямиться, распрямится и память о том, кого вы утратили. Сама память о
нем и поможет вам распрямиться. Тем, кто знал Сережу только как писателя,
сделать это, наверно, будет легче, чем тем, кто знал и писателя, и человека
ибо мы потеряли обоих. Но если нам удастся это сделать, то и помнить его мы
будем дольше -- как того, кто больше дал жизни, чем у нее взял.
<1991>
* Иосиф Бродский. О Сереже Довлатове: Журнал "Звезда", N 2, 1992.
--------
"С миром державным я был лишь ребячески связан..."
Предмет любви всегда является предметом бессознательного анализа, и
только в этом смысле нижеследующее, возможно, имеет право на существование.
Нижеследующее не претендует на какой-либо иной статус, кроме именно
бессознательного анализа или -- лучше -- интуитивного синтеза. Нижеследующее
суть ряд довольно бессвязных мыслей, проносящихся в голове при чтении вашим
покорным <слугой> стихотворения О. М. <Осипа Мандельштама> "С миром
державным..."
Для начала давайте освежим в памяти текст стихотворения:
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучал себя по чужому подобью.
С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой,
Я не стоял под египетским портиком банка,
И над лимонной Невою под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных
Я убежал к нереидам на Черное море,
И от красавиц тогдашних -- от тех европеянок нежных,
Сколько я принял смущенья, надсады и горя!
Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглеет,
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.
Не потому ль, что я видел на детской картинке
Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,
Я повторяю еще про себя, под сурдинку:
"Леди Годива, прощай... Я не помню, Годива..."
Стихотворение это написано в 1931 году. Для творчества О. М. и, таким
образом, для русской поэзии год этот -- подлинно annus mirabilis1. В чисто
физическом смысле, в смысле конкретных общественно-политических
обстоятельств в стране, как все вы знаете, время это довольно скверное. Это
время затвердевания нового общественного порядка в подлинно государственную
систему, время устервления бюрократической машины, энтузиазма масс -- по
крайней мере, городских, имеющих возможности его демонстрировать; время
адаптации для тех, кто энтузиазма этого не разделяет, к новым
обстоятельствам.
В сильной степени "С миром державным..." продиктовано этой атмосферой.
Объяснять произведение искусства историческим контекстом, стихотворение тем
более, вообще говоря, бессмысленно. Бытие определяет сознание любого
человека, поэта в том числе, только до того момента, когда сознание
сформировывается. Впоследствии именно сформировавшееся сознание начинает
определять бытие, поэта -- в особенности. Мало что иллюстрирует эту истину
более детально, чем данное стихотворение. И если я, тем не менее, упоминаю
исторический контекст, то чтоб начать на знакомой ноте. В нашем случае
интересно не то, что бытие диктует, но кому оно диктует.
Первые восемь строк стихотворения звучат как заполнение анкеты, как
ответ на вопрос о происхождении. Анкета, естественно, заполняется на предмет
подтверждения права на существование в новом мире, точнее -- в новом
обществе. Заполняющий как бы стремится заверить некоего начальника отдела
кадров, если не в своей лояльности по отношению к новому режиму, то в
незначительной своей причастности к старому.
"С миром державным я был лишь ребячески связан" являет собой ссылку на
то, что автор рожден был в девяносто первом -- и, таким образом, в октябре
1917 г. ему было всего лишь 26 лет. Смысл этого сообщения раскрывается
впоследствии в концовке "Стихов о неизвестном солдате": "Я рожден... /...в
девяносто одном /Ненадежном году -- и Столетья /Окружают меня огнем". Но об
этом, возможно, ниже. Заметим только, что последующая ремарка "ненадежном"
указывает на то, что поэт раздумывал о качестве года, в котором ему довелось
родиться. Потому что он родился в этом году, мы сегодня и сидим здесь, сто
лет спустя, и потому что в 1931, когда было написано "С миром державным",
автору было сорок, он, с высоты этих сорока, смотрит на свои двадцать шесть,
в течение которых он был связан с миром державным.
"Ребячески" -- ключевое слово для понимания как этой строфы, так и
чрезвычайно многого в мандельштамовской поэтике. Буквальная функция этого
эпитета здесь, в анкете, в снятии с себя вины за случайность судьбы, ибо, по
определению, оценка может быть произведена только тем, кто обладает иным
качеством. "Ребячески" сказано "взрослым", ибо это "взрослый" заполняет
анкету. В перспективе сорока лет жизни первые двадцать шесть ее видятся
автору периодом невинности, несмышленности, если угодно. "Взрослый"
посредством этого эпитета как бы настаивает, чтоб его считали именно
взрослым, вросшим уже в новую социальную реальность, снимающим с себя
ответственность не только за классовую чуждость, связанную с фактом
рождения, т. е. не являющуюся актом -- фактом -- его личной воли, но и за
самый "державный мир", оказывающийся категорией детства, наивной формой
самосознания.
Гекзаметрическая цезура, следующая сразу же за "державным",
предполагает величественность развития этого представления во второй
половине строки, на деле оборачивающейся антитезой величественности. Более
того, басовая нота в тяжелом "державном" оказывается по прочтению
"ребячески" практически фальцетом. Звонкие, пронзительно личные гласные
второй половины строки как бы разоблачают глуховатые, могущественные гласные
первой. Анкета заполняется не столько даже дидактически, сколько
эвфонически; и, в принципе, одной только первой строки было бы уже
достаточно: чисто эвфонически задача уже выполнена.
Но решающая -- для строки, для стихотворения, для мандельштамовской
поэтики в целом -- роль эпитета "ребячески" заключается, все-таки, в его
дидактической функции. Не хочется заниматься статистикой, скажу наугад: в
девяноста случаях из ста лиризм стихотворений Мандельштама обязан введению
автором в стихотворную ткань материала, связанного с детским мироощущением,
будь то образ или -- чаще -- интонация. Это начинается с "таким единым и
таким моим" и кончается с "я рожден в ночь с второго на третье". Я не в
состоянии доказывать это не только потому, что данный тезис не нуждается в
доказательствах, но потому, прежде всего, что изобилие примеров исключает --
в пределах нашей конференции, по крайней мере, -- их перечисление. Добавлю
только, что примером этого мироощущения является интонация отрицания (эхо,
если угодно, детского, внешне капризного, но по своей интенсивности
превосходящего любое выражение приятия -- "не хочу!") и перечислять
стихотворения О. М., начинающиеся с этой ноты, с антитезы, с "не" и с "нет",
нет нужды.
"С миром державным я был лишь ребячески связан" -- еще один пример этой
антитезы. Функциональность ее в данной анкете очевидна, но это именно она,
чистота и подлинность отрицания, в итоге переворачивает стихотворение,
вернее -- его первоначальную задачу, вверх дном. На протяжении первых восьми
строк, однако, она выполняет поставленную автором перед собой -- или
историей перед автором -- задачу довольно успешно.
"Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья" -- не забудем, что
это 1931 год. Речь идет о Петербурге -- или Павловске -- конца прошлого,
начала этого века. "Устриц боялся" -- во-первых, никаких устриц (тем более,
гвардейцев) нет и в помине; нет, однако, и сожаления по поводу их
отсутствия. Выбор детали здесь диктуется чисто физиологической неприязнью
(естественной у ребенка, тем более из еврейской семьи) и недосягаемостью --
опять-таки чисто физической (для того же ребенка, из той же семьи) облика и
статуса гвардейца: взгляд исподлобья -- взгляд снизу вверх. Неприязнь эта и
недосягаемость -- абсолютно подлинные, и потому-то поэт и включает устриц в
свою анкету, несмотря на их фривольность. В свою очередь, фривольность эта
-- ребяческая, если не младенческая -- соответствует декларации связанности
с "державным" миром лишь в нежном возрасте, т. е. несвязанности в зрелом.
Третья строка -- "И ни крупицей души я ему не обязан" -- возглас именно
зрелости, взрослости; возглас сознания, не определяемого бытием, и, судя по
"Как я ни мучил себя по чужому подобью", никогда им не определявшего. И тем
не менее в "Как я ни мучал себя" -- доминирует тот же тембр: мальчика,
подростка в лучшем случае, из той же семьи, затерянного в безупречной
классицистической перспективе петербургской улицы, с головой, гудящей от
русских ямбов, и с растущим подростковым сознанием отрешенности,
несовместимости -- хотя, вообще-то говоря, "по чужому подобью" обязано своей
твердостью взрослости, умозаключению о своем "я", сделанному задним числом.
С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой,
Я не стоял под египетским портиком банка,
И над лимонной Невою под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
В этой строфе -- действительно звучащей как подробный, развернутый
ответ на вопросы о классовой принадлежности: "к купеческому сословию не
принадлежал" -- замечательно угадывается сама топография города -- дело
происходит где-то между Большой Морской и Дворцовой набережной. "С важностью
глупой, насупившись" -- тут наш поэт немного перебарщивает в карикатуре --
помесь фотомонтажа a` la Джон Гартфилд и "Окон Роста" -- от более чем
умственных соблазнов которой он вырывается к "митре бобровой" молодого
тенишевского остроумца, замечательно сочетая эту митру с cri dernier2
петербургской архитектуры конца века -- египетским портиком (что есть тоже,
заметим в скобках, изрядный оксюморон). "И над лимонной Невою" пересекает
два моста, и мы уже где-то на Островах, ибо трудно представить себе цыганку,
пляшущей -- даже за сторублевую -- тут же на набережной: городовому это бы
не понравилось.
"Лимонная", скорее всего, восходит к устрицам, к изящной жизни; но и
без этого зимний закат может придать этот колер речной поверхности в городе,
где происходит действие и где эффект этот зафиксирован всеми мирискусниками
до единого. "И" связывает, разумеется, нувориша и его развлечения под "хруст
сторублевый", но связь эта не только буквальная, кинематографическая, ибо
хруст сторублевый -- замечательный отдельный кадр; "и" выступает тут еще и в
своем качестве усилительного союза. Мы должны иметь в виду, однако, что
имеющее место усиление -- не только дидактическое, осуждающее (довольно
стандартная этическая оценка и в самом деле унизительной сцены: купец
гуляет), но -- в масштабе стихотворения -- еще и интонационное.
К восьмой строке всякое почти стихотворение с повторяющейся строфикой
набирает центробежную силу, ищущую разрешения в лирическом или в чисто
дидактическом взрыве. Помимо социального комментария, в строке "Мне никогда,
никогда не плясала цыганка", с ее замечательным визуальным контрастом
чрезвычайно важной для нас здесь пляшущей черноволосой фигуры на фоне
статичной лимонного цвета зимней реки, в стихотворении возникает тема,
говоря мягко, противоположного пола, которая -- предваряемая срывающимся на
фальцет "никогда-никогда" -- и решает в конечном счете судьбу стихотворения.
Интонация отрицания как бы перевыполняет норму (требуемую) и перехлестывает
параметры информации, приближаясь к исповеди. Цель забывается, остается
только динамика самих средств. Средства обретают свободу и сами находят
подлинную цель стихотворения.
"Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных /Я убежал к нереидам на
Черное море..." -- тот самый лирический и дидактический взрыв. "Чуя грядущие
казни..." -- это уже дикция, в новом социуме неприемлемая, выдающая автора с
головой, а также -- полное им забвение существующей опасности,
продиктованное, прежде всего, средствами, которыми он пользуется. До
известной степени это, конечно, еще ответ на вопрос "Где вы были в 1917
году?", но ответ действительно младенческий, безответственный, сознательно
фривольный, произнесенный почти гимназистом: "Я убежал к нереидам на Черное
море". (И то сказать: ему было тогда всего лишь 26 лет -- для себя
сорокалетнего, он тогда -- в 17-м -- мальчишка.)
На деле же -- признание это и есть то, ради чего и написано все
стихотворение.
Написано оно ради этой третьей и ради последней строфы: ради
воспоминания. Воспоминание всегда почти содержит элемент самооправдания: в
данном случае механизм самооправдания просто приводит память в действие.
Воспоминание всегда почти элегия: ключ его, грубо говоря, минорен; ибо тема
его и повод к нему -- утрата. Распространенность этого ключа, т. е. жанра
элегии в изящной словесности, объясняется тем, что и воспоминание и
стихотворение суть формы реорганизации времени: психологически и ритмически.
"С миром державным..." -- стихотворение явно ретроспективное, но этим
дело не ограничивается. Предметом воспоминания в нем, помимо героини
стихотворения, точнее -- помимо определенных черт ее облика, является прежде
всего другое стихотворение: того же автора и с тем же адресатом.
Стихотворение это -- "Золотистого меда струя из бутылки текла...",
написанное О. М. в 1917 году в Крыму в альбом Веры Судейкиной, впоследствии
-- Веры Стравинской. Однако, прежде чем мы обратимся к нему, я хотел бы
покончить с третьей строфой "С миром державным..."
Фривольность "нереид", усугубляемая скоростью, с которой они возникают
тотчас после "грядущих казней" и "рева событий мятежных", обязана своим
впечатлением фривольности простодушно-лапидарному по своему лексическому
качеству "убежал". На деле это вовсе не фривольность, но сознательно
употребленное обозначение купальщиц, долженствующее вызвать ассоциацию с
греческой мифологией, ибо речь идет о традиционном для русской поэтической
культуры толковании Крыма как единственного -- помимо кавказского побережья,
Колхиды, -- доступного для нас приближения к античности. Выбор "нереид"
продиктован тем простым обстоятельством, что наиболее прямой ход в том же
направлении -- т. е. именование Крыма Тавридой -- поэт в данном случае себе
позволить не мог, хотя бы уже потому, что он сделал это уже 14 лет назад.
И, наконец, мы приближаемся к двум наиболее замечательным в этом
стихотворении строчкам, вызвавшим столь разнообразное толкование у столь
многих комментаторов: "И от красавиц тогдашних -- от тех европеянок нежных,
/Сколько я принял смущенья, надсады и горя!" Вера Судейкина -- одна из тех
тогдашних красавиц, с которыми прошедшие до написания этого стихотворения
годы обошлись по-разному, кончившись для многих из них, в частности для Веры
Судейкиной, впоследствии Стравинской, -- эмиграцией, перемещением в Европу.
"Европеянки нежные" означает "европеянок" не тогдашних, но нынешних: к
моменту написания стихотворения пребывающих в Европе. Риторический вопрос об
"этом городе", довлеющем и поныне, заставляет предположить, что те, кого
поэт имеет в виду, были дамами именно петербургскими, и именно их
присутствием объяснялась и оправдывалась привязанность к -- и душевная
зависимость автора от -- этого города. Но мы забегаем вперед.
Множественное число в отношении "нереид", употребляемое Мандельштамом,
выполняет задачу сознательной, в лучшем случае бессознательной,
дезориентации читателя не столько анкеты, сколько стихотворения. В глазах
этого читателя множественность нереид, множественность тогдашних (и не будем
упускать из виду элемент снисходительности и резиньяции, присутствующих в
этом эпитете и долженствующих примирить недреманное око такого читателя с
последующей оценкой) красавиц приемлемее, нежели единственная нереида,
нежели единственная красавица -- пусть и тогдашняя. Забегая опять-таки
весьма и весьма вперед, добавлю, что и размытость концовки стихотворения
вполне возможно продиктована той же заботой о том же недреманном оке, под
надзором которого поэту существовать -- в этом ли социуме, в частных ли
обстоятельствах.
От множественности этой, конечно, стихотворение только выигрывает:
выигрывает и вспоминаемый мир -- не столько серебряный, сколько --
индивидуально для автора -- золотой век. Точнее: не столько выигрывают они,
сколько проигрывает настоящее, опрокидывая первоначальный замысел примирения
с новой действительностью и адаптации к ней, начинающейся всегда с забвения
и с отречения от прошлого. "Сколько я принял смущенья, надсады и горя!" --
одна только многократность упоминаемых переживаний превращает прошлое в
эпоху куда более интенсивной душевной деятельности, нежели настоящее.
Все это, впрочем, очевидно; и всему этому место в скобках. Даже тому,
что по своему лексическому удельному весу "смущенье" превосходит остальные
определения в данном контексте и поэтому занимает первое место в их списке.
За скобки хотелось бы вынести -- пусть ненадолго -- что смущенью присуща
определенная единственность, одноразовость -- бо'льшая, во всяком случае,
чем надсаде и горю. За скобками мы и оказываемся, рассматривая "С миром
державным..." как постскриптум к написанному в альбом Вере Судейкиной в
1917-м году "Золотистого меда струя из бутылки текла...".
Два эти стихотворения роднит очень многое. Начать хотя бы с того, что
пятистопный дактиль первого и пятистопный же анапест второго по сути
являются нашим доморощенным вариантом рифмованного гекзаметра, о чем
свидетельствует их массивная цезура. Мне и вообще представляется, что
тяготение Мандельштама к гекзаметру заслуживает отдельного разговора, если
не исследования. Всякий почти раз, когда речь заходит об античности или о
трагедийности ситуации или ощущения, Мандельштам переходит на тяжело
цезурированный стих с отчетливым гекзаметрическим эхом. Таковы для примера
"Бессонница. Гомер. Тугие паруса...", "Сохрани мою речь навсегда за привкус
несчастья и дыма...", "Есть иволги в лесах..." или стихи памяти Андрея
Белого. Механизм этого тяготения к гекзаметру -- или гекзаметра к этому
поэту -- разнообразен; с уверенностью можно сказать только одно: что он не
гомеровский, не повествовательный. С не меньшей уверенностью можно сказать,
что, по крайней мере, в случае с "Золотистого меда..." механизм этот вполне
постижим.
Мандельштам прибегает к гекзаметрическому стиху в "Золотистого меда..."
прежде всего для того, чтобы растянуть время. В первой строфе хозяйка
успевает не только сделать довольно растянутое замечание по поводу жизни в
Тавриде, но и самое замечание растягивает время своим содержанием: "мы
совсем не скучаем...". После этого в строфе остается еще достаточно
медленности, чтобы запечатлеть поворот ее головы.
Об этом "И через плечо поглядела" следует сказать особо. Вера Судейкина
была женщиной поразительных внешних качеств, одна из первых "звезд" тогда
только нарождавшегося русского кинематографа. Опять-таки забегая сильно
вперед, замечу, что эпитет "тогдашней красавицы" к ней никак неприменим, ибо
и в глубокой старости, когда мне довелось с ней столкнуться, выглядела она
ошеломляюще. Вместе с автографом "Золотистого меда...", находящимся до сих
пор в ее альбоме, она показала мне также свою фотографию 1914 года, где она
снята именно вполоборота, глядящей через плечо. Одной этой фотографии было
бы достаточно, чтобы написать "Золотистого меда...", но поэт бывал частым
гостем в доме Судейкиных в Коктебеле ("Время было очень голодное, --
рассказывала Вера Стравинская, -- и я его подкармливала, как могла, -- тощ,
в застегнутом плаще, наг, брюки поверх голого тела, эпизод с котлетой") и,
судя по строчке о нереидах и по последней строфе "С миром державным..." о
Леди Годиве с распущенной рыжею гривой, проскакавшей обнаженной, согласно
легенде, через весь город, видел ее во время купанья в море.
На фотографии, вполоборота, через обнаженное плечо на вас и мимо вас
глядит женщина с распущенными каштановыми, с оттенком бронзы, волосами,
которым суждено было стать сначала золотым руном, потом распущенной рыжею
гривой. Более того, я думаю, что "курчавые всадники", бьющиеся в "кудрявом
порядке", -- это замечательное описание виноградной лозы, вызывающее в
сознании итальянскую живопись раннего Ренессанса, равно как и самая первая
строка о золотистом меде, в подсознательном своем варианте, -- были
бронзовыми прядями Веры Судейкиной. То же самое можно сказать о пряже,
которую ткет тишина в белом доме, то же самое можно добавить о Пенелопе,
распускающей на ночь то, что ей удалось соткать днем. В конечном счете, все
стихотворение превращается в портрет "любимой всеми жены", поджидающей мужа
в доме с опущенными, как ресницы, тяжелыми шторами. "Золотых десятин
благородные ржавые грядки" -- часть того же портрета.
Неудивительно, что черноволосый силуэт пляшущей цыганки на фоне
лимонного цвета реки вызвал в памяти "золотое руно". Или это произошло в
результате повторенного дважды "никогда, никогда"? Или само это "никогда,
никогда" вызвало в памяти "Золотое руно, где же ты, золотое руно"? Печаль,
звучащая там и там, соразмерна по силе. "Леди Годива, прощай... Я не помню,
Годива...", впрочем, еще сильней по своей обреченности, а учитывая отказ от
памяти и реальную судьбу адресата в англоязычной среде, по своему почти
пророческому качеству.
Иными словами, за четырнадцать лет, с помощью социальных
преобразований, остановившееся прекрасное мгновение становится утраченным,
гекзаметрический пятистопник анапеста превращается в гекзаметрический
пятистопник дактиля, любимая всеми жена -- в леди, золотой век в Тавриде --
в трагедию отказа от запретных воспоминаний. Только стихотворение может себе
позволить вспомнить стихотворение. Все это немного напоминает историю со
второй частью гетевского Фауста -- включая и наше с вами мероприятие,
происходящее для поэта и его героини на том свете.
<1991>
* Текст печатается по изданию: Mandelstam Centenary Conference.
Materials from the Mandelstam Centenary Conference, School of Slavonic and
East European Studies. London. 1991. Hermitage Publishers, Tenafly, 1994.
1 Год достойный удивления (лат.).
2 Последний крик (моды) (фр.).
--------
Примечание к комментарию
* Доклад на конференции, организованной к столетию Марины Цветаевой в
г. Амхерст (США, Массачусетс).
То, что я вам собираюсь изложить, вернее, прочесть, носит крайне
субъективный характер, ни на какие объективные данные не опирается и,
видимо, многих из вас поразит отсутствием знакомства с наиболее очевидным
материалом, то есть перепиской и т.д. Это исключительно умозаключения на
основании двух стихотворений, в которых я увидел определенное сходство.
В комментарии, сопровождающем в 1-м томе "Избранного" Бориса Пастернака
написанное им в 1949 году стихотворение "Магдалина", говорится среди всего
прочего следующее:
"Форма обращения Магдалины к Христу использована была в стихотворении
Р. М. Рильке "Пиета" из книги "Новые стихотворения", 1907 г. Пастернаку
также был знаком цикл стихов Цветаевой под названием "Магдалина",
представляющих собою диалог... Пастернак, трактуя тот же сюжет, освобождает
его от эротики".
Судя по информации на титульном листе издания, комментарий подготовлен
сыном поэта Е. Б. Пастернаком и его женой Е. В. Пастернак. Иными словами,
комментарий этот -- дело семейное, домашнее, с присущей всякому подобному
рукоделию тенденцией представить великого родственника в наиболее выгодном
для него свете.
Поэтому от процитированного комментария легко отмахнуться, выделив из
него только сугубо фактическую сторону, а именно -- знакомство Пастернака с
упомянутыми произведениями Рильке и Цветаевой, и списать замечание авторов
об освобождении сюжета от эротики на их повышенную чувствительность,
особенно учитывая инициалы одного из них.
Думается, однако, что отмахиваться и списывать что-либо здесь не
следует. Прежде всего потому, что комментарий представляет собой
замечательный пример нравственной и метафизической дезинформации. Эти вещи
всегда идут рука об руку, но об этом чуть позже. Вернемся к фактической
стороне.
Упоминание "Пиеты" ("Скорбящей") замечательно своим грамматическим
оформлением, переводящим это стихотворение -- если не вообще самого Рильке
-- из подозреваемой авторами категории прецедента пастернаковского диптиха в
категорию явления в лучшем случае параллельного. Принцип причинности как бы
затушевывается и даже облагораживается в определенном смысле иностранностью
самого имени Рильке.
Общая тональность данной информации -- не "он был до", а расплывчатое
"и он тоже". Другими словами, задачей авторов комментария является
продемонстрировать полную независимость поэта в трактовке означенной темы.
Задача эта прямо противоположна как задаче, поставленной себе самим
поэтом, так и вообще его психологии. Подлинный поэт не бежит влияний и
преемственности, но зачастую лелеет их и всячески подчеркивает. Нет ничего
физически (физиологически даже) более отрадного, чем повторять про себя или
вслух чьи-либо строки. Боязнь влияния, боязнь зависимости -- это боязнь -- и
болезнь -- дикаря, но не культуры, которая вся -- преемственность, вся --
эхо. Пусть кто-нибудь передаст это господину Харалду Блуму. Оттого так
распространены "вариации на тему", пастиш, имитации, как жанровые, так и
строфические, оттого существуют формы: сонет, терцина, рондо, газеллы и
проч. Оттого Пастернак и пишет не одно, но два стихотворения с общим
названием "Магдалина": первое с отчетливым эхом Рильке, второе -- Цветаевой.
Но мы забегаем вперед. Заметим только, что поэт демонстрирует свою
независимость -- особенно если речь идет о сюжете евангельском -- прежде
всего метафизически. Стилистические проблемы в данном случае дело
второстепенное. Более того: у Пастернака, поэта русского, с Рильке, поэтом
немецким, их, говоря чисто технически, возникнуть не могло. Если они и
возникали, то только при переводе Рильке на русский, в процессе которого они
и решались. Что же касается зависимости внутренней, психологической,
метафизической, культурной, то, как и всякий поэт, Рильке читавший,
Пастернак мог быть ему только благодарен за прочитанное и как зависимость
это не воспринимал. Выгораживать его нечего. Не будь авторы комментария так
одержимы родственными сантиментами, они могли бы подчеркнуть сходство
строфического рисунка "Пиеты" и "Магдалины", не говоря уже о последней
строфе первого стихотворения и первой -- второго.
Но нас интересует не Рильке, разумеется. Он не интересует нас сейчас
еще и потому, что из двух стихотворений в пастернаковском диптихе первое --
более слабое. Оно производит впечатление скорее вариации на тему,
упражнения, если угодно, выполненного к тому же далеко не безукоризненно. За
исключением почти моносиллабической первой строки, содержащей обещание
баллады и фольклорной инструментовки текста, за исключением второй половины
третьей строфы и предпоследней строки в последней, стихотворение заурядно и
синтаксически и эвфонически механистично, что как бы компрометирует
подлинность описываемого религиозного переживания. Скорее всего, именно
потому, что автор сам сознавал его недостаточность, им было написано второе.
Попробуем представить себе, что творилось в этот момент в сознании
Пастернака. Выглядело это примерно так. По целому ряду причин, одна из
которых -- сообщить дополнительное измерение образу героини "Доктора
Живаго", автору требуется стихотворение о Магдалине. Образцов сколько
угодно; Мария Магдалина -- героиня почти всей поэзии Ренессанса. Но на дворе
известно какое столетие, и на слуху у автора прежде всего Рильке и его
"Пиета", феноменальная по прямоте драматического хода (открытая рана от
копья на груди Христа -- для Магдалины дверь, открытая в Его сердце) и
вообще по атмосфере интимности всей сцены (женщина видит обнаженное тело
мужчины со следами чужих к нему -- не ее -- прикосновении). Если вы знаете
немецкий, стихи эти, по-моему, невозможно не запомнить. Это пятистопник,
чередующаяся рифма, мужские и женские окончания, ощущение неизбежности
сказанного.
Как мы поступаем в таком случае? Чтобы отделаться от гипноза немецкого
стихотворения, мы меняем пятистопник на четырехстопник, но, чтобы обеспечить
столь же гипнотический эффект по-русски, мы пользуемся сквозной и
опоясывающей рифмой, создающей ощущение неизбежности, интимности и
идиосинкратичности происходящего. В отличие от Рильке, наша тема -- не
столько любви и горя, сколько прихода к вере через оные, тема -- если угодно
-- религиозного откровения. Однако наша способность выполнить поставленную
перед собой задачу суть преграда к вере, ибо наша способность поставить и
выполнить задачу -- наша цель и наши средства -- по существу рациональны.
Ощущение преграды не снимается при выполнении задачи, о чем, между прочим,
свидетельствует предпоследняя строка пастернаковского стихотворения.
Долженствовавшая потрясти читателя, она производит скорее впечатление
человека, стучащегося в запертую дверь. Ибо вера -- всегда преодоление
предела, преграды. Наше стихотворение -- не преодолевает. Виноваты мы сами с
нашими философскими построениями, строфикой и знанием всех формальных
приемов. Чего нам не хватает, это лиризма, плача, утешения. Что нам делать,
откуда нам ждать помощи?
Разумеется, не от говорящего ямбом Рильке, ибо ямб по существу
предполагает контроль над ситуацией, не от его пятистопника и даже не от
четырехстопника -- и вообще не от себе подобного. Но кто не подобен поэту,
тем более -- переводчику, который, по определению, все-подобен? Не
объясняется ли наша неудача нашим профессиональным мужским тембром, в то
время как Магдалина все-таки женщина? Хотя вообще мужчине не привыкать
сочинять женскую партию: кто в конце концов пишет оперы? кто был Шекспир или
тот же Рильке? Пыталась ли женщина когда-либо исполнить партию Христа?
Я не собираюсь утверждать, что вышеизложенное воспроизводит с какой бы
то ни было степенью достоверности картину творившегося в сознании Бориса
Пастернака по написании первого стихотворения диптиха "Магдалина". Более
того, для него оно в тот момент было не первым, но единственным. Тем не
менее я полагаю, что что-то из вышеизложенного имело место; по крайней мере,
ход его рассуждений должен был привести к мысли о необходимости другого
мелодического решения темы, другого -- не свойственного ему самому --
женского -- тембра. Если позволить себе представить, что Пастернак -- поэт
более тактильный, нежели вокальный -- мог ощущать свою неполноценность по
отношению к какому-либо поэту его времени, этот поэт должен был бы
превосходить его и в вокальности и в тактильности. Таким поэтом была Марина
Цветаева, обладавшая, вероятно, в глазах Пастернака в момент написания им
"Магдалины" еще и преимуществом, так сказать, органического отношения к
евангельской тематике, будучи крещенной при рождении в православную веру.
Одного этого было бы достаточно для Пастернака, чтоб вспомнить или --
скорей -- перечитать цветаевскую "Магдалину". Сделать это ему было, надо
полагать, нетрудно. Книга была в его распоряжении и теоретически даже не
подлежала изъятию, ибо, помимо дарственной надписи, минимум третья часть
"После России" пронизана его, Пастернака, присутствием. В случае обыска
именно этим, как знать, он мог бы попробовать отговориться. К тому же к
моменту, который мы описываем, Цветаева уже восемь лет как была мертва.
Какова бы ни была реакция Пастернака на "После России" -- а мы
достаточно знаем о его эгоцентризме, чтоб допустить с его стороны неловкость
или даже прямое отталкивание -- хотя бы по чисто формальным признакам или по
соображениям физической невозможности для него адекватной реакции на этот
акт любви -- так роняют из рук обжигающую пальцы посуду, -- сборник этот был
для него более чем литературной реальностью. Вполне возможно даже, что
наибольший его интерес могли вызвать стихи, не связанные непосредственно с
его персоной. Но даже такое предпочтение было бы уже выбором в сильной
степени личным. Возможно, он даже ощущал некое подобие права распоряжаться
стихотворениями этого сборника по своему усмотрению: этому уделять внимание,
а этому не уделять. Так или иначе, в известной степени, он оказался -- по
крайней мере, к 1949 году -- от ряда стихотворений в "После России" в
зависимости. И в скверную минуту одно из них пришло ему на помощь.
Перечитаем цветаевскую "Магдалину". Для начала отметим, что весь этот цикл
-- это не диалог, как утверждают наши комментаторы, но триалог; в худшем
случае, драматическая композиция с введением -- во втором
стихотворении-связке -- автора в качестве зрителя/комментатора.
Это, впрочем, не существенно, или -- пока не существенно. В данную
минуту существенно, что самое значительное стихотворение этого маленького
триптиха -- третье, содержащее не обращение Магдалины к Христу, но Его к
Магдалине. Оно и легло в основу пастернаковского "У людей пред праздником
уборка...".
Произошло это прежде всего потому, что "О путях твоих пытать не
буду..." поразительно своим интонационным контрастом по сравнению с двумя
предшествующими стихотворениями, главная ценность которых, позволю себе
заметить, именно в том, что они этот контраст подготовили.
Причина этою контраста не только в избыточной лексической интенсивности
(обычной, впрочем, для цветаевского стиха) "Меж нами -- десять
заповедей...", но и в двойственности его адресата. Цикл из трех
стихотворений начинается с обращения к конкретному, видимо, лицу и только в
третьей строфе перерастает в подобие обращения Магдалины к Христу. Это --
более любовная лирика, нежели трактовка евангельского сюжета, о чем в первую
очередь свидетельствует сослагательное наклонение, в котором оно написано.
Прием этот -- типичен для цветаевской лирики: "Кабы нас с тобой -- да судьба
свела..." -- типичен настолько, что двойной фокус "Меж нами -- десять
заповедей..." колеблется между автопародией и автобиографией: и "тварь с
кудрями огненными" вполне может быть принята за перефразу цикла "Подруга".
Если это приходит в голову нам, это могло прийти в голову и Пастернаку, даже
если это и ошибочно. Во всяком случае, двойственность фокуса в сочетании с
высокой кинетикой стиха были не тем, что в данный момент ему было
необходимо.
Я хотел бы еще подчеркнуть следующее. Обращение Цветаевой с Магдалиной
в данном случае -- вольное. Вольность эта -- естественная не только для
любовной лирики, но и для человека, воспитанного в христианской вере вообще.
Магдалина для Цветаевой по существу лишь еще одна маска, метафорический
материал, мало чем отличающийся от Федры, или Ариадны, или от Лилит. Речь
идет не столько о вере, сколько о женском архетипе и о его чувственном
потенциале, то есть о самопроекции. Самопроекция? Вряд ли. Скорей: проекция
Христа на себя. При всей ее внецерковности, Цветаева -- христианка, и
степень чувственности для нее суть иллюстрация степени любви: чувства
глубоко христианского. Вполне возможно, что главная заслуга христианства
именно в том, что оно сообщило этому чувству метафизическое измерение. В
этом смысле утверждение авторов комментария о том, что, трактуя евангельский
сюжет, Пастернак "освободил" его от эротики, свидетельствует, мягко говоря,
об их языческом мироощущении. Говоря жестче, авторы комментария попросту
дикари. Единственное, что их спасает, это то, что утверждение их ложно. Но к
этому мы еще вернемся.
Самое замечательное в цветаевском цикле -- это третье стихотворение. "О
путях твоих пытать не буду..." производит в контексте цикла впечатление
ошеломляющее и завораживающее еще и потому, что в этом монологе Христа автор
отрешается от образа страждущей женщины -- от себя и, что называется, берет
нотой выше. Тональность этого стихотворения -- тональность, совмещающая
прощение, любовь и благодарность за любовь. Это и есть, боюсь, формула
христианской