Вы знаете, я разговаривал на эту тему с Андреем Битовым, и
он считает, что в Петербурге все воспитывает человека - и проспекты, и
здания, и даже просто камни. И вода тоже. То есть ты просто ходишь по городу
и получаешь литературное образование. Потому что в общении с петербургскими
камнями ты сразу попадаешь в какой-то литературный контекст. И таким образом
становишься петербуржцем, даже если ты приехал туда из другого места. Мне
эти рассуждения Битова показались очень убедительными.
ИБ: Вы знаете, Соломон, мы ведь все проецировали себя на старый
Петербург. Это естественно. У каждой эпохи, каждой культуры есть своя версия
прошлого. Например, существует немецкая Древняя Греция XVIII века.
Существует английская Древняя Греция. Есть французская Древняя Греция. Хуже
того - есть греческая Древняя Греция, и так далее. А внутри каждого такого
большого пласта существует еще разбивка по поколениям. И у каждого
последующего поколения взгляд на прошлую культуру меняется и, разумеется,
становится все более и более расплывчатым. Что для меня во всем этом
интересно, так это то, на что именно каждое поколение наводит увеличительное
или уменьшительное стекло. То есть что оно в прошлой культуре выделяет, а
что - игнорирует. И мне интересен вот этот механизм выживания культуры
посредством того или иного поколения; что именно выживает, а что погибает.
СВ: То есть вы считаете, что это мы одухотворяем камни, а не
камни - нас?
ИБ: Камни или не камни, объясняйте это как хотите, но в
Петербурге есть эта загадка - он действительно влияет на твою душу,
формирует ее. Человека, там выросшего или, по крайней мере, проведшего там
свою молодость - его с другими людьми, как мне кажется, трудно спутать. То
есть для начала нас трудно спутать, скажем, с москвичами уже хотя бы по той
причине, что мы говорим по-русски иначе, да? Мы произносим "что", а не
"што". Хотя можем и "што" произнести...
СВ: И не поморщиться...
ИБ:... да, не поморщиться и даже испытать от этого некоторое
удовольствие. Но при этом, произнося "што", в подкорке мы помним, что
нужно-то сказать "что". Вот такой примерно расклад.
СВ: Если я не ошибаюсь, Блок был первым великим русским поэтом,
родившимся в Петербурге. Для нас Пушкин так тесно связан с Петербургом, что
мы забываем: родился-то он в Москве. И Достоевский родился в Москве. Это
учиться они приехали в Петербург. Или вот другой пример, уже из советской
эпохи. Для меня поэты группы ОБЭРИУ - настоящие петербуржцы. И
действительно, Хармс и Введенский родились в Петербурге. Но Заболоцкий, к
примеру, родился под Казанью, а вырос в Вятке и Уржуме. Олейников - вообще
казак, откуда-то с Кубани. А стихи они оба писали в высшей степени
петербургские.
ИБ: Вы знаете, Соломон, а у меня подобного ощущения от всей этой
группы нет. И даже от Заболоцкого, которого я очень люблю. Хотя Заболоцкий и
писал замечательные стихи об Обводном канале, об этой знаменитой пивной -
"Красная Бавария". Это совершенно другая стезя, не петербургская. Не будем
сейчас говорить обо всей петербургской культуре, потому что это нечто
необъятное, хотя, конечно, можно было бы засесть и вычислить: кто к ней
принадлежит, а кто - нет. Но если говорить только об изящной словесности в
Петербурге, то ей свойственен совершенно определенный тон. Кажется, это
Мандельштам сказал об "эллинистической бледности" Пушкина, да? Существует
такое понятие - гений или дух места, genius loci. Кстати, потому мы и
говорим о гении места, что место-то само уже другое, оно изменилось. Но тем
не менее, если говорить о genius loci Петербурга, то он действительно
сообщает литературе этого города некоторую "бледность лица".
СВ: Я понимаю, "бледность" не в смысле цвета лица, а как
understatement. Мандельштам, мне помнится, говорил о "бледных молодых
побегах нашей жизни"...
ИБ: Если уж говорить о бледности петербургского лица в плане
метафорическом, то оно представляется мне незагорелым и, если можно так
сказать, изголодавшимся - по культуре, свету...
СВ: Это как в стихах у Слуцкого: "Его кормили. Но кормили -
плохо". Тоже, кстати, о поэте написано!
ИБ: Дело в том, что на петербургской изящной словесности есть
налет того сознания, что все это пишется с края света. Откуда-то от воды.
При этом я не имею в виду какого-то слияния со средой, с элементами. Это не
является чем-то утробным. Но если можно говорить о каком-то пафосе, или
тональности, или камертоне петербургской изящной словесности, так это -
камертон отстранения. Даже если вы там какой-нибудь Блок и собираетесь или
принимаетесь говорить о судьбе всей державы и о будущем нации. Даже и в
Блоке, даже в нем присутствует ощущение этой сдержанности, которая берется в
некотором роде от сырости. То, что мы можем назвать "петербургской гнилью" -
это, может быть, единственный воздух, который достоин того, чтобы попадать в
человеческие легкие.
СВ: С этим я соглашусь, но возражу по поводу группы ОБЭРИУ.
Почему-то сложилась странная ситуация, когда типично московский по установке
и приемам роман Андрея Белого "Петербург" стал считаться чуть ли не
образцовым петербургским произведением, а тексты ОБЭРИУ выводятся за пределы
петербургской традиции. Я здесь могу сослаться на авторитет Ахматовой. Она
всегда говорила, что в романе Белого ничего петербургского нет. В то же
время прозу Хармса и близкие к ней, в каком-то смысле, произведения Зощенко
она ценила чрезвычайно высоко.
ИБ: Одну секунду, одну секунду! Зощенко - замечательный
писатель, о чем речь. Что касается Хармса, то я помню слова Ахматовой о том,
что он мог описать, как человек вышел на улицу, идет-идет и вдруг - полетел.
И добавляла: "Такое только у Хармса могло получиться, больше ни у кого". И
если считать, что задачей прозы является описание таких вот экстраординарных
ситуаций, то тогда и Хармса можно считать замечательным автором. Но вместе с
тем - это не петербургская проза, а поэзия группы ОБЭРИУ - не петербургская
поэзия. По крайней мере я их произведений с идеей Петербурга не увязываю.
Хотя все эти люди и писали в двадцатые-тридцатые годы нынешнего столетия в
этом городе. А о Белом я скажу сейчас ужасную вещь: он - плохой писатель.
Все.
СВ: И главное, типичный москвич! Потому что существует
достаточное количество и петербургских плохих писателей, но Белый к ним не
относится. Что же касается ОБЭРИУ, то как вы объясните такое совпадение:
расцвет этой группы сюрреалистов и дадаистов в Ленинграде, который об ту
пору был, может быть, самым сюрреальным городом на земле? Разве это
случайность?
ИБ: Но в этом же городе об ту же самую пору существовал,
простите меня, и Константин Вагинов - совершенно феноменальный автор и
настоящий, на мой взгляд, петербуржец. Или в несколько меньшей степени -
Леонид Добычин.
СВ: Я разделяю с вами восторженное отношение к Вагинову. Но он,
между прочим, тянулся к той же самой группе ОБЭРИУ, некоторые исследователи
его к ней и причисляют. А Добычин всегда стоял особняком - его в Ленинграде
сравнивали с Джойсом и Прустом, хотя писал он микроскопические рассказы.
Помните, была такая литературная шутка - "выученик хедера имени Марселя
Пруста"? На самом деле у всей ленинградской прозы двадцатых-тридцатых годов
можно найти общие черты: у Хармса, у Вагинова, у Добычина, у Александра
Грина и у Зощенко, которого все мы, слава Богу, обожаем.
ИБ: Ну, Зощенко замечателен прежде всего как "вокс попули" в
литературе. Нечто в этом роде.
СВ: Ну а его поздняя проза - эти короткие отточенные новеллы,
разве это не типично петербургская литература? Разве в них нет той
"бледности", о которой вы говорили?
ИБ: Подождите, вы что имеете в виду - "Перед восходом солнца"?
Никакой отточенности я в этой книге Зощенко не заметил. Там, по-моему, все
заслоняет доморощенный фрейдизм.
СВ: Бог с ним, с фрейдизмом. Зато какие нагие, простые слова!
ИБ: К сожалению, заслоняет.
СВ: А как же с доморощенным бахтинизмом Вагинова? Ведь Вагинов
был членом кружка Бахтина в Петербурге. Разве философские отступления
Вагинова вас не раздражают?
ИБ: Этого господина я обожаю.
СВ: Я всегда ощущаю ткань романов и стихов Вагинова как типично
петербургскую. А вы?
ИБ: Правильно, именно о ткани в данном случае и нужно говорить.
Потому что ткань произведений Вагинова - это такая старая, уже посыпавшаяся
гардина, да? В текстах Вагинова меня особенно привлекает это ощущение как бы
ненапряженного мускула - не то чтобы даже обмякшего, а дряблого мускула. Это
постоянно чувствуется и в его композиции, и в интонации.
СВ: А куда бы вы причислили Владислава Ходасевича - к московской
литературной школе или к петербургской?
ИБ: Внутренне я отношу Ходасевича к Петербургу, хотя в его
произведениях много и других веяний. Но его интонация, особенно в белых
стихах, - для меня это, безусловно, Петербург. Я очень отчетливо помню, как
впервые познакомился со стихами Ходасевича. Его сборник "Путем зерна" я
прочел, когда мне было, наверное, двадцать один или двадцать два года - в
той же самой библиотеке Ленинградского университета, где я тогда разыскал и
"Камень" Мандельштама. О Мандельштаме и говорить нечего, но стихи Ходасевича
я тоже многие помню до сих пор наизусть, как это ни странно.
СВ: А Набоков?
ИБ: Его "Камеру обскуру" я прочел, когда мне было, думаю, года
двадцать два-двадцать три. Это было первое произведение Набокова, с которым
я познакомился. А года через два-три я уж прочел все, что только можно было
из Набокова об ту пору в Советском Союзе получить. Все-таки Набоков, как и
Ходасевич, был эмигрантом. С эмигрантской литературой в Советском Союзе
всегда было немного сложнее.
СВ: А "Другие берега" Набокова вы тоже прочли еще в Ленинграде?
ИБ: "Другие берега", как и англоязычный вариант этой книги -
"Speak, Memory" - я прочел, как это ни странно, только на Западе. И на меня
это не произвело того впечатления, которое эта книжка производит на
большинство читателей.
СВ: Неужели чтение Набокова не вызвало в вас никаких
ностальгических эмоций?
ИБ: Точно - нет. Для меня Набоков - как это, опять же, ни
странно - вообще писатель не из Петербурга, а из какого-то другого места. Я
его воспринимаю скорее как какого-то московско-берлинского писателя. Не
знаю, как это вам объяснить. Думаю, что меня до известной степени отпугивает
аппетит Набокова к реальности. Этот господин весьма повязан материальным
миром. И именно в этом смысле он для меня слишком "современный", что ли.
Хотя я понимаю, что это мое ощущение может быть чисто субъективным.
СВ: Помните, вы как-то говорили мне, что воспринимаете всю жизнь
и творчество Набокова как некую гигантскую рифму. То есть внутренне
рифмуются две его "Лолиты" - русская и англоязычная, два варианта его
мемуарной книги, еще шире - его русские и англоязычные романы, и даже то,
что Набоков писал и прозу, и стихи. И объясняли вы это тем, что Набоков всю
жизнь хотел быть именно поэтом, хотя стихи у него, как мы знаем, не
очень-то, с прозой не сравнить. Вот он бессознательно и зарифмовал все свое
существование. И отсюда же - столь любимая Набоковым литературная фигура
двойника.
ИБ: Да, принцип рифмы пронизывает все творчество Набокова. И
тут, противореча себе, я мог бы сказать, что в этом нетрудно усмотреть
влияние Петербурга, поскольку именно в родном городе идея отражения всегда
была, натуральным образом, чрезвычайно сильна.
СВ: Ну конечно - вспомним Достоевского! Недаром существовало
такое понятие - "петербургская гофманиада". Невозможно себе представить
"московскую гофманиаду". И еще одно соображение. Я ведь не зря спрашиваю о
ваших юношеских реакциях на Ходасевича или Набокова. Помните, мы в свое
время говорили о том, что я называю "зарубежной ветвью" петербургского
модернизма, - а точнее, о Стравинском, Набокове и Баланчине? Последние годы
я работал над историей культуры Петербурга. И для меня со все большей
ясностью вырисовывается следующая картина. Стравинский, Набоков и Баланчин -
не только они, но главным образом эти трое - поддерживали на Западе легенду
о Петербурге в то время, когда в Советском Союзе эта легенда всячески
искоренялась и загонялась в подполье. И, на мой взгляд, произошла такая
любопытная вещь: этот сохраненный на Западе имидж Петербурга с помощью
западного радио, нелегально поступавших в Советский Союз книг, а также
гастролей Стравинского и танцевальной труппы Баланчина, вновь вернулся в
Россию и помог там выжить этой самой петербургской легенде. Так мне сейчас
кажется. Совпадают ли наши ощущения?
ИБ: Вы знаете, Соломон, мне трудно рассуждать в столь общих
категориях. Но я думаю что конечно же что-то в этом роде имело место. Хотя,
как мне кажется, этот возврат, о котором вы говорите, начался несколько
раньше гастролей Стравинского и театра Баланчина. Правда, здесь я могу
говорить только о самом себе. В возрасте между двадцатью и тридцатью годами
я прочел довольно много произведений будущих эмигрантов - и того же
Ходасевича, и Георгия Адамовича, и Георгия Иванова - изданных или до
революции, или же в первые послереволюционные годы. Вы же помните, какие у
нас в Ленинграде были замечательные букинистические магазины.
СВ: Еще бы! За трешку можно было купить и Ходасевича, и Кузмина.
ИБ: Да, все что угодно! И, конечно, огромную роль играло
западное радио на русском языке - вдруг услышишь, не знаю уж, какого-нибудь
Владимира Вейдле, с его велеречивостью, вещающего о Серебряном веке... С
другой стороны, меня берет сомненье, когда вы говорите про Баланчина или про
того же Стравинского. Потому что для меня Баланчин - это явление, во-первых,
чисто визуальное (может быть, потому, что балет для меня никогда не был
большой реальностью), а во-вторых, - до известной степени заграничное, а не
петербургское. То же самое и Стравинский. Это не та музыка, которая в моем
сознании ассоциируется с родным городом. Правда, и Шостакович для меня с
родным городом не ассоциируется. Об этом немножко неловко говорить, потому
что тут возникает элемент снобизма, и не того снобизма, о котором я говорил
в связи со Шмаковым. С другой стороны, почему бы и нет? В конце концов, если
нас обвинят в снобизме, пусть их. Все равно нас в чем-нибудь обвинят. Мне
вот самому захотелось попробовать определить, что есть "петербургское" в
данном контексте. Это - ясность мысли и чувство ответственности за
содержание и благородство формы. Вот так. Нет, я попробую снова... Поскольку
"благородство формы" - это как-то не очень убедительно звучит... Если
попробовать точнее, то это - трезвость формы. Трезвость сознания и трезвость
формы, если угодно. Это не стремление к свободе ради свободы, а идея -
вызванная духом места, архитектурой места - идея порядка, сколько бы он ни
был скомпрометирован. Это стремление к жанровому порядку, в противовес
размыванию границ жанра, размыванию формы. Если угодно, это то, что греки
называли "космос", то есть порядок. Ведь когда греки говорили о космосе, то
имелся в виду не только космос небесных тел, но и космос военных построений,
и космос мысли. И тут петербургское в культуре смыкается, по Мандельштаму, с
эллинизмом. Это идея о том, что порядок важнее, чем беспорядок, сколько бы
последний ни был конгениален нашему ощущению мира. Эстетический эквивалент
стоицизма - вот что такое Петербург и его культура.
СВ: А что вы скажете об имперской идее в петербургской культуре?
ИБ: Какая такая имперская идея?
СВ: Ведь Петербург с самого начала замысливался как имперская
столица. Отсюда и легенды эти - о том, что сам Петр Великий выкопал на месте
основания города первый ров, о том, что над ним при этом парил орел...
ИБ: Какие уж орлы в этой местности? Скорее уж над головой Петра
парили вороны...
СВ: Помните, испокон веку говорили: "Москва - третий Рим"?
Поскольку вторым Римом почитался Константинополь... Так вот, Петр Великий
эту идею "третьего Рима" начал проецировать на основанный им Петербург.
ИБ: Петр? Идею "третьего Рима"? На Петербург? Да вы что,
Соломон? Вот чего у Петра в мыслях не было, того не было!
СВ: Ну ведь не зря Петр из русского царя превратился в русского
императора - в чем, кстати, старообрядцы усмотрели лишнее доказательство
того, что Петр - Антихрист, поскольку Рим ими понимался как царство
Антихриста. В гербе Петербурга, как считают специалисты, содержатся
трансформированные мотивы герба города Рима. И таких символических деталей и
намеков можно насчитать множество...
ИБ: Лично мне чем Петр приятен? Чем он и хорош и ужасен? Тем,
что он действительно перенес столицу империи на край света. Какие у него для
этого были рациональные основания, я уж не знаю. Но он начисто отказался от
этой утробной московской идеи. То есть это был человек, по праву ощутивший
себя...
СВ: Демиургом?
ИБ: Каким демиургом? Государем! В сознании Петра Великого
существовало два направления - Север и Запад. Больше никаких. Восток его не
интересовал. Его даже Юг особо не интересовал - может быть, исключительно
как географическая категория. Это был человек, который добрую половину своей
жизни провел в общении - то ли путешествуя, то ли воюя - именно с Западом и
Севером. Вот в этих направлениях он и двигался. И если взглянуть на жизнь и
деятельность Петра Великого из какого-то такого диковатого извне, то можно
увидеть, что в своем сознании (сам того, видимо, не понимая - хотя я уж не
знаю, что там творилось в его воображении) он двигался именно в сторону
абсолюта. Именно потому что был в первую очередь Государем, то есть
политическим существом прежде всего. А вовсе не неким демиургом или там
наследователем римской идеи в каком бы то ни было виде. Вот вы говорили об
идее "третьего Рима" в России. Это ведь в первую очередь православная идея.
Я же думаю, что православие Петра Великого мало занимало. Этого у него в
голове, по-моему, начисто не было. Таким, по крайней мере, Петр Великий мне
представляется. Или таким я хотел бы, чтобы он был.
СВ: В свете вышесказанного - как вы относитесь к возвращению
этому городу его исторического имени Санкт-Петербург? Какие у вас были
эмоции, когда вы об этом узнали?
ИБ: Я был этому чрезвычайно рад. Чрезвычайно! Я это говорю
совершенно без дураков и безо всяких оговорок или сдерживающих соображений.
Хотя на сегодняшний день ситуация складывается парадоксальная: существует
город Санкт-Петербург Ленинградской области. Или я, например, получаю оттуда
письмо с таким обратным адресом: Санкт-Петербург, улица Косыгина. Это все
несколько сводит с ума. Но в данном случае следует думать не столько о нас
самих, сколько о тех, кто будет жить в этом городе, кто еще в нем родится. И
лучше, если они будут жить в городе, который носит имя святого, нежели
дьявола.
СВ: Значит, вы согласны с тем, что все-таки есть такая вещь, как
мистика имени, которая оказывает воздействие на реалии?
ИБ: Безусловно, это так. Для меня всегда важно было то
обстоятельство, что народ - даже в те годы, когда город именовался
Ленинградом, - упорно продолжал именовать его Питером.
СВ: А когда вы и ваши друзья в те, молодые, годы называли этот
город Питером или Петербургом - это помогало вам занять какую-то независимую
позицию по отношению к советской власти?
ИБ: Вы знаете, это было последним соображением в ряду многих.
Просто слово "Петербург" нравилось нам больше. И я могу сказать, что
употребление этого слова было продиктовано не столько борьбой с советской
властью, сколько определенным очарованием, в этом имени содержащемся. Причем
очарование это даже внесемантического характера, оно чисто эвфоническое. Вы
заметили, что в слове "Петербург" - в этом "г", которое стоит в его конце, -
для русского уха слышна какая-то твердость, сродная твердости камня? И даже,
может быть, в имени города больше твердости, чем в имени и облике самого
Петра, да? Я еще одно могу сказать. Когда мы еще в советские годы настойчиво
называли этот город Петербургом, то в первую очередь думали, пожалуй, о
какой-то преемственности культуры. И это было средством если не установить,
то по крайней мере намекнуть на эту преемственность. Во всяком случае,
таково было наше внутреннее ощущение.
СВ: Меня, признаюсь, удивило предложение Солженицына о
переименовании Ленинграда в Свято-Петроград. Я понимаю, что ему хотелось
русифицировать имя города. Но странно, что он - писатель, обыкновенно
внимательно относящийся к звучанию слова, - не почувствовал громоздкости и
неуклюжести предложенного им варианта...
ИБ: Да ну, про этого господина и говорить неохота...
СВ: Как вы считаете - та миссия, для которой был создан
Петербург (если согласиться с тем, что такая миссия имела место), - она уже
осуществлена, закончена? То есть может ли этот город претендовать на
исторически значимое будущее, сравнимое с его блестящим прошлым?
ИБ: Я бы все-таки еще не стал это место хоронить. Я уж не знаю -
почему. Существует, конечно, мнение, что город, который имел начало, должен
иметь и конец. И что в отличие от, скажем, Рима или Парижа Петербург - как
говорят на ипподроме - город "заделанный". То есть те столицы развивались
естественно и постепенно, в то время как застройка Петербурга была
предопределена заранее. Это определение Петербурга как "заделанного" города
есть, как мне кажется, современная перифраза слов Достоевского о Петербурге
как самом "отвлеченном и умышленном" месте на свете. Но я с подобными
историческими перекидками был бы более осторожен, особенно в отношении этого
города. По самым разнообразным соображениям. Разумеется, в какой-то момент
он действительно скатился на статус провинциального..
СВ: Ну, формально он превратился в провинциальный город в тот
момент, когда в марте 1918 года Ленин перенес столицу России вновь в
Москву...
ИБ: Вы знаете - и да, и нет. Мне кажется, что даже после
перенесения столицы в Москву понадобилась смерть еще нескольких поколений,
чтобы это ощущение центра действительно испарилось из Петербурга.
Сегодняшний Петербург - это, разумеется, не Александрия. Но, я думаю,
потребуется вторжение новых, действительно uprooted, как здесь говорят, - то
есть наглухо лишенных исторической памяти - поколений, чтобы Петербург стал
полностью провинциальным. Хотя уже и сейчас он даже не "город-герой", как
Ленинград именовали после Второй мировой войны.
СВ: Зато он, как мне кажется, приобрел новый статус -
"города-мученика". Это случилось в результате тех ужасных потрясений,
которые выпали на долю Петербурга в XX веке как следствие русской истории.
ИБ: Вы знаете, русская история XX века представляется мне на
нынешний момент ужасно невнятной. Относительно же Петербурга я могу сказать
одно: все мы, все на свете становится жертвой демографии. Ни одно место на
земле от влияния демографических обстоятельств не избавлено, в том числе и
родной город. И полагаю, что его демографическая физиономия чрезвычайно
сильно изменится в сторону широких скул и невысокого роста. Что,
по-видимому, неизбежно. Но, поскольку останутся площади, и проспекты, и
вода, и мосты над ней, и горизонт, и небо...
СВ: То есть те декорации, которые диктуют актерам их поведение,
их реплики...
ИБ: Может быть, вы и правы... Может быть, действительно
декорации как бы детерминируют репертуар актера. Вероятно, такой эффект
должен иметь место. Но для нас самое важное заключается в том, что это за
актер. И как он подготовлен к тому, чтобы появиться на фоне этой самой
декорации. И тут-то наступает полный ужас, потому что нынешняя эпоха, с ее
демографическим взрывом и тектоническими перемещениями народов,
подготавливает сознание к популистскому восприятию мира: что все одинаковы,
все равны. Что все более или менее движется на некоем среднем уровне, что
никаких высот нет. А соответственно, не нужно этих высот и завоевывать. Для
нас, для нашего поколения и город, и его декорации были очень важны. Но еще
более важным было то, на чем мы как актеры этого спектакля воспитывались.
Потому что мы воспитывались не просто этой декорацией, но тем, что в этой
декорации было создано, когда она еще была реальной перспективой. И в этой
перспективе мы видели Ахматову, Мандельштама, затем Блока, Анненского. Но и
даже эти последние были, может быть, в меньшей степени насущны для сознания,
выросшего в Петербурге, нежели все что в этом городе произошло в первой
четверти XIX века. Когда там жили Пушкин, Крылов, Вяземский, Дельвиг. Когда
туда приезжал Баратынский. И я называю далеко не все значительные имена. Я
что хочу сказать? Что именно созерцание этой петербургской перспективы дает
определенные основания для какой-то надежды, да? Поскольку ты видишь, что в
этом городе примерно каждые двадцать-тридцать лет происходит некий
творческий всплеск и нет никакой гарантии того, что этот всплеск не
произойдет и в будущем - разумеется, видоизмененным образом. И если даже мы
доживем до этого всплеска - а я думаю, что почти наверняка не доживем - то
мы этого всплеска, вполне вероятно, не признаем. Но он, я думаю, должен
повториться - хотя бы потому, что петербургский пейзаж не изменился. И
экология не изменилась. И еще я бы сказал следующее. Думаю, что у каждого
такого всплеска есть и будет также и нечто общее. Поскольку Петербург - это
город у моря. И, как следствие этого, в сознании человека, там живущего,
начинает возникать - быть может, фантасмагорическое, но чрезвычайно сильное
- представление о свободе. Личность в этом городе всегда будет стремиться
куда-то в сторону, поскольку пространство, пред ней предстающее, не
ограничено и не разграничено землей. Отсюда - мечта о неограниченной
свободе. Вот почему я думаю, что в этом городе естественнее сказать всему
существующему миропорядку - "нет".
СВ: То есть вы считаете, что петербургская декорация делает из
человека аутсайдера. Это, кстати, верно и по отношению к Шмакову, которого
вы признаете quintessential петербуржцем. Ведь Шмаков, в сущности, был
чужаком и в Ленинграде, и в Нью-Йорке. В Ленинграде он был чужаком как
переводчик с западных языков - то есть как человек, пытающийся контрабандой
протащить западные ценности на советскую территорию. Затем, он был
подозрителен как гомосексуалист. И наконец, как балетоман. Поскольку балет в
России всегда существовал скорее для экспортного употребления. А внутри
страны балетом увлекались очень немногие, составляя при этом изолированный,
а для многих невероятно эксцентричный островок. Вот вы, скажем, - разве вы в
Ленинграде ходили на балет, скажите честно?
ИБ: Вы знаете, нет. Странно как-то получилось, да? Я знаю
колоссальное количество балетных - что балерин, что мужиков-солистов. Но,
тем не менее, меня балет никогда особенно не интересовал. И до сих пор не
интересует. Хотя, надо сказать, когда я вижу на сцене Барышникова, то это
ощущение совершенно потрясающее. Я даже думаю, что это вообще уже даже и не
балет - то, чем он занимается.
СВ: А что же это такое, если не балет?
ИБ: На мой взгляд, это чистая метафизика тела. Нечто, сильно
вырывающееся за рамки балета.
СВ: В годы вашей молодости в Ленинграде молодые поэты обсуждали
балет как нечто, заслуживающее уважения?
ИБ: В моем кругу - никогда. Мы все - то есть сколько нас всего и
было? по пальцам можно пересчитать - так вот, мы все к балету относились,
если так можно выразиться, по-офицерски. Балерины, цветы...
СВ: Вы что, сопротивлялись официальной ауре балета?
ИБ: Если уж говорить об официальной ауре, то она скорее
относилось к тому, к чему мы находились несколько ближе - к кинематографу.
Поскольку главный источник более или менее внятного заработка для нас был
именно кинематограф - научно-популярный или даже художественный. Вот почему
люди из кино были для нас важнее, чем балетные. Не говоря о том, что кино
просто интересней для нас было, - как для всякого русского человека. Ведь
для русских всякое дидактическое искусство куда интереснее просто чистого
искусства. Так что к балету я никогда всерьез не относился. Видел однажды
"Спящую красавицу", видел "Щелкунчика" - малышом, меня мать повела. И,
конечно, бесчисленное количество "Лебединых" по телевизору.
СВ: Чайковского любили в России и по радио передавать...
ИБ: Да, неслось из всех репродукторов, наравне с Краснознаменным
ансамблем песни и пляски Советской Армии и сюитами композитора Будашкина в
исполнении оркестра народных инструментов.
СВ: Как же вы, при таком отношении к балету, все-таки
познакомились и подружились с Барышниковым?
ИБ: А я и не помню, настолько это давно произошло. Дело в том,
что в Ленинграде у нас было несколько общих, довольно близких знакомых. Не
говоря о том, что мы просто ухаживали за девушками, жившими в одном доме, на
одной и той же лестнице. Я-то тогда этого не знал. Мне это Мишель рассказал
потом. Оказывается, его девушка ему меня показывала. Моя-то Барышникова не
знала. И меня, по-моему, не знала тоже. Все это происходило в районе
Мариинского театра. В конце концов, Ленинград - это small town, поэтому там
практически все всех знали. И в этом смысле я, кстати, не думаю, что Шмаков
в той среде как-то выделялся, что он был на подозрении. Единственная
причина, по которой он мог казаться подозрительным, - эта та, что он виделся
со слишком большим количеством иностранцев. За что в Ленинграде легко можно
было схлопотать срок. В остальном же Шмаков чувствовал себя в Ленинграде в
высшей степени дома - куда в большей степени, чем у себя на родине, в
Свердловске. И куда в большей степени, чем в Нью-Йорке. В Ленинграде жили
его учителя, друзья, коллеги. Он в этой среде плавал как угорь в Балтийском
море или корюшка в Финском заливе. Чужаком он в Ленинграде не был. Хотя,
разумеется, выделялся количеством своих знаний, да и просто отношением к
жизни. О Шмакове кто-то сказал недавно, что он был романтик. Да, романтик,
но одновременно он был таким счастливым гедонистом. Это был человек,
которого ничто в жизни не могло огорчить, кроме одной простой вещи -
отсутствия денег в кармане. И в тот момент, когда у него появлялись - в
Ленинграде шестьсот рублей, а в Нью-Йорке двести долларов - и он мог купить
то, что хотел, какую-нибудь дорогую вещь, в этот момент он был абсолютно
счастлив, забывая о том, что было вчера, и не думая о том, что может
произойти завтра или послезавтра. То есть этот человек вел себя - по всем
стандартам легкомысленно, а по моим стандартам - как эллин. По крайней мере,
я себе так эллинов представляю. И даже когда он умирал и мы стали говорить с
ним о степени серьезности его болезни, он сказал мне: "Жозеф, я к смерти
отношусь как французский аристократ к гильотине. Она неизбежна, поэтому чего
об этом толковать".
СВ: Боюсь, Иосиф, что вы несколько идеализируете - задним числом
- ситуацию с гомосексуалистами в Ленинграде. Конечно, официально никакой
такой ситуации вообще не существовало - как не существовало официально и
других сложных проблем. Но реальное положение гомосексуалистов в обществе -
вспомните, Иосиф! Я даже не говорю сейчас о работягах. Но вот я, например,
жил в Ленинграде в интернате, как он назывался, "для музыкально одаренных
детей". Так вот, эти милые "музыкально одаренные" дети регулярно целыми
толпами отправлялись бить "гомиков", "пидоров" - выслеживали их и жестоко
избивали. А потом еще похвалялись этим... И это были будущие музыканты,
предположительно тонкие натуры! Многие из них знали, что их любимый
Чайковский был "пидором". И все равно это их не останавливало... Мне еще
один показательный эпизод запомнился, это было, когда "гласность и
перестройка" в Советском Союзе уже вовсю раскручивались. Я поймал на
коротковолновом приемнике передачу из Москвы на английском языке. Это был
такой "радиомост" в прямой трансляции: люди из Штатов задавали вопросы, а
советские эксперты в Москве, сидя в студии, им отвечали. Тема была - life
styles. И вдруг какой-то гей из Сан-Франциско задает вопрос: "And what about
gay life-style in the Soviet Union?" Что тут стряслось с советскими
экспертами, описать невозможно: они все начали нервно хихикать и
перебрасывать этот вопрос друг другу как горячую картошку. И никто из них не
осмелился объявить американцу, что в Советском Союзе гомосексуализм -
уголовно наказуемое деяние, даже между совершеннолетними и по взаимному
согласию. И так дело обстоит, если я не ошибаюсь, до сих пор. Вот вам и весь
советский gay life-style...
ИБ: Совершенно верно. Но в этом смысле любой life-style в
Советском Союзе был уголовно наказуемым преступлением. Объективно говоря,
если вы интересуетесь литературой - это уже девиация, отклонение от нормы. И
каждый человек, который занимается литературой более или менее всерьез,
ощущает себя - в той или иной степени - в подполье. Для меня это само собой
разумеющийся факт. А в Советском Союзе ситуация еще более обострялась по
одной простой причине. Ведь на самом-то деле литература, да вообще искусство
- это, в конечном счете, частное предпринимательство. И у русского человека,
по крайней мере в то время, в которое мы со Шмаковым воспитывались и
воспитывали себя сами, существовало всего несколько форм частного
предпринимательства. Для меня таковым была изящная словесность, для Шмакова
- искусство, адюльтер, да еще вот - пойти в кино. (Поскольку при всей
ограниченности киноменю мы все-таки могли сами выбрать: куда пойти и что
посмотреть.) Поэтому вы неизбежно чувствовали себя в несколько обостренных
отношениях с системой, с государством. И не столько даже с государством и
системой, сколько с людьми, вас окружавшими. И хотел бы вот что сказать,
уточняя наши давешние рассуждения о том, кто и где ощущает себя чужаком. Вы
знаете, дело тут вот в чем. Я помню, что еще в Ленинграде, написав
стихотворение и выйдя после этого вечером на Литейный проспект, ощущал - и
даже не просто ощущал, а знал точно - что я нахожусь среди людей, с которыми
имею чрезвычайно мало общего. Потому что еще пятнадцать минут назад мою
голову занимало то, что им в голову по той или иной причине не приходит - и,
видимо, не скоро и придет. А это, между тем, были мои соотечественники.
Поэтому когда выходишь с тем же самым ощущением на улицу в Нью-Йорке, то
тут, по крайней мере, находишь оправдание, поскольку в данном случае у
прохожих хотя бы родной язык иной, да? Так что ощущение чуждости здесь - оно
не столь болезненно, сколь ощущение чуждости в отечестве. И это
обстоятельство не следует упускать из виду, когда слушаешь все эти
бесконечные и набившие оскомину рассуждения о жуткой драме писателей в
изгнании. Потому что это, на самом деле, не совсем так. Я даже думаю, что
аудитория здесь, на Западе, у писателей, музыкантов, танцовщиков из России
или Восточной Европы - эта аудитория, в общем, более или менее адекватна, а
зачастую даже превосходит ту, которая у этих людей имелась на родине. Я
часто себя ловлю на этой мысли.
СВ: Это звучит логично даже с точки зрения простой арифметики.
Помните, нам в Союзе постоянно долдонили про "одну шестую часть света"?
Все-таки в остатке - пять шестых, не так уж мало. Кстати, вы знаете эту
шутку: "что такое одна шестая часть света?" Ответ: "тьма". Это, кажется, Юз
Алешковский придумал...
ИБ: Я бы к этому вот что добавил. Нам на наши рассуждения по
этому вопросу могут возразить: да, у вас есть на Западе аудитория, но эти
люди ничего не понимают, потому что не говорят с вами на одном языке. А я на
это вот что отвечу: с человеком вообще на его языке никто не говорит! Даже
когда с вами жена разговаривает, она не на вашем языке говорит! Разговаривая
с ней, вы приспосабливаетесь к жене. И к другу вы себя приспособляете. В
каждой подобной ситуации вы пытаетесь создать особый жаргон. Почему
существуют жаргоны? Почему существуют всяческие профессиональные
терминологии? Потому что люди знают, что они все - разные животные, но от
этого страшненького факта они пытаются отгородиться, создав какую-то общую
идиоматику, которая будет кодовым языком для "своих". Вот таким-то образом и
возникает иллюзия, что ты - среди "своих", что в данной группе тебя
понимают. Разумеется, когда ты, выступая, хохмишь, а в зале начинают
улыбаться и хихикать - то есть демонстрируют, что "понимают" тебя, - то это
вроде бы приятно. Но в общем это удовольствие, без которого можно обойтись.
СВ: То, о чем вы говорите, имеет отношение и к Шмакову. Переехав
из Питера в Нью-Йорк, он, конечно, многое потерял. Но многое и приобрел. В
частности, в Нью-Йорке ему больше не нужно было скрывать свою
гомосексуальность. Причем выигрыш здесь был как бы двойной. С одной стороны,
полностью исчезла висевшая над Шмаковым в Ленинграде постоянная угроза
тюрьмы или лагеря. С другой, он все-таки ощущал себя принадлежавшим к
некоему ордену, братству. Мне кажется, он в этой ситуации наслаждался.
ИБ: Нет, он был существом гораздо более сложным. Если уж мы
говорим о том, о чем говорить не следует, то есть об эротических
предпочтениях индивидуума, да? Хотя это, в конце концов, частное дело
каждого человека. И я не понимаю, почему это надо превращать в тему для
обсуждения. Но тем не менее...
СВ: Иосиф, вы меня знаете, я не стал бы затевать этого разговора
из чисто скабрезного интереса. Но мы сейчас говорим о фигуре примечательной,
имеющей, как мне кажется, определенный символический интерес и значение -
как в контексте Ленинграда шестидесятых годов, так и в контексте Нью-Йорка
семидесятых-восьмидесятых годов. И его сексуальные предпочтения имели
огромное значение для его жизни...
ИБ: А также для его смерти. Ну вы знаете, я скажу так. Шмаков
вовсе не был, что называется, your average flaming homosexual. Ничего
подобного. Он был, если уж говорить об этом, бисексуален. Это для начала.
Разумеется, здесь, в Нью-Йорке, ему уже не нужно было всячески скрывать ту
сторону его натуры, которая была заинтересована и увлечена мужчинами. Но и
это мое заявление тоже до известной степени является преувеличением. Потому
что все-таки дело не столько в ограничениях, накладываемых социальной
структурой, сколько в самоограничении человека определенной культуры. А мы с
ним, наше поколение, все были продуктами в общем-то пуританской культуры.
Соответственно, Шмаков был не тем человеком, который на каждом углу кричал о
своих предпочтениях и привязанностях. Не забывайте, что он обожал Пруста,
много переводил его. То есть он был пленником культуры в первую очередь - и
в последнюю тоже - а не пленником своих эротических предпочтений, и эта
культура, эта литература воспитывала его совершенно определенным образом. В
конце концов, тот же самый Пруст, когда он писал свой роман, ведь он не зря
Альберта превращал в Альбертину. Так и Шмакову в вопросах пола была присуща
скорее таинственность, то есть он был склонен скорее покрывать свои любовные
похождения некоторым налетом таинственности, нежели на каждом углу заявлять
о своей сексуальной свободе. Он так и не стал одним из этих типичных местных
геев, для которых сущес