чишек, его манере двигаться и
говорить было так легко и приятно подражать. Те, у кого это лучше
получалось, становились любимцами двора. Помню, как, играя "в войну", мы
повторяли эпизоды из фильма "Малахов курган", стараясь в точности
воспроизвести движения матроса, который перед тем, как выйти из укрытия и
броситься под танк со связкой гранат, отдавал товарищу недокуренную
папиросу, с любовью оттягивал широченную брючину своих "клешей" и говорил:
"Прощайте, меня звали Колей". Все это делалось нами на полном серьезе и с
неистовым пафосом. Одним из мощнейших носителей приблатненности в советской
культуре был, несомненно, Леонид Утесов, популярнейший на всех уровнях, от
урок до правительства певец, актер и шоумен. Начало его карьеры во времена
НЭПа было тесно связано с исполнением блатных песен. В моей детской
коллекции патефонных пластинок были записи Утесова 20-х годов с таким
репертуаром, как "С Одесского кичмана",
"Гоп со смыком" и "Лимончики". Пластинки эти были
запилены до предела, там почти не осталось бороздок и слушать их было
бесполезно. Но я хранил их как реликвию, поскольку было известно, что они
были запрещены. Действительно, Утесов, становясь все более популярным,
постепенно менял тематику. Сперва это были песни с морским уклоном - "Ведь
ты моряк, Мишка", "Раскинулось море широко", затем с лирическим и
патриотическим, но задушевная, блатная одесская интонация не исчезала в его
манере никогда. Чрезвычайной популярностью у советских людей пользовался
всегда образ остроумного и положительного жулика - Остапа Бендер. В
послевоенные времена книги Ильфа и Петрова "Двенадцать стульев" и Золотой
теленок" официально были изъяты из школьной программы по истории советской
литературы и не переиздавались до хрущевских времен. Но все читатели, от
мала до велика, зачитывались их довоенными изданиями. Было очень популярным
"холмить" летучими фразами Остапа Бендер в самых разных жизненных ситуациях.
Многие ходячие выражения, такие как "Может Вам дать ключи от квартиры, где
деньги лежат?" - стали жить своей жизнью, без сопоставления с источником.
Нас всех тогда заставляли носить в школе пионерский галстук и
предполагалось, что каждый пионер будет находиться в галстуке и после школы,
до самой ночи. Никто особенно за этим , правда, не следил. Хотя, если кто-то
из учителей (не дай Бог - классный руководитель) случайно встречал
ученика-пионера вне школы без галстука, он обязательно делал замечание или
предупреждение. Мы все это прекрасно понимали и поэтому большинство
школьников относились к галстукам безо всякого благоговения, скорее как к
обязательной формальности. Обычно, выйдя из школы, за пределы видимости,
многие скорее снимали галстук и прятали его в карман, а то еще кто-нибудь из
двора увидит тебя в нем, а это значит - засмеют. Между собой галстук
назывался "селедкой". Уже позднее, в хрущевские времена, когда икра исчезла
из системы торговли и, перейдя в сферу парт-распределителей, стала
дефицитом, народ откликнулся такой шуткой, пародировавшей пионерскую клятву:
"Как наденешь галстук - береги его, ведь с
красною икрою он цвета одного!". Но все же, в
сталинские годы, официальное отношение к этому символу было достаточно
серьезным, особенно после войны, когда к образу Павлика Морозова добавились
имена пионеров-героев, посмертно прославившихся в борьбе с фашистами. Ближе
к концу советской власти в народе, воспитанном на образах героев появилась
неизвестно кем придуманная "хохма" о некоем Павлике Матросове, который
закрыл амбразуру телом своего отца. Это был уже полный крах идеологии.
И все-таки, оказываясь во дворе, послевоенные дети попадали в свой
особый мир, совершенно отличающийся от школы и скрытый от мира родителей. В
принципе, это был типичный "андеграунд", его детская разновидность. Здесь
все мальчишки говорили на естественном "матерном" языке, который
автоматически забывался дома и в школе. При девочках никто не "ругался",
даже самая шпана, - это считалось дурным тоном. Чисто блатные песни пелись
только в мужской компании, а песни романтического невинного содержания -
вместе с девочками. Мне кажется, что повышенный интерес детей того периода к
надуманной романтической тематике возник во многом благодаря специфической
детской литературе, имевшей воздействие на воображение пионеров. Прежде
всего, я имею в виду произведения Александра Грина с его вневременной и вне
географической действительностью, с вымышленными городами, странами и
ситуациями. С большим энтузиазмом пелись тогда такие шедевры, как:
"В Кейптаунском порту", "Юнга
Билл", "В нашу гавань заходили корабли",
"В стране далекой Юга" ("Джон Грэй"). Кейптаун, в
котором "Жаннета" поправляла такелаж, был для нас таким же нереальным, как
гриновский Зурбаган. Так как эта романтика охватывала учеников начальных
классов, где еще не проходили "Евгения Онегина", и поэтому еще не знали
слова "повеса", то в песне о Джоне Грэе вместо "был он большой повеса.."
пели "был он большой по весу.." . И таких аберраций было немало. Кстати, в
упомянутой песне было одно непонятное и тревожащее душу место, где "Рита и
крошка Нелли его пленить сумели, часто обеим в любви он клялся..". Любовь
втроем не совсем укладывалась в детском воображении. Ну, а когда после
окончания войны в клубах начали показывать уже упомянутые "трофейные"
фильмы, то они получили вполне определенную связь с песенной тематикой.
Такие слова, как - "...вот в воздухе сверкнуло два ножа, пираты затаили все
дыханье, все знали атамана как вождя, и мастера по делу фехтованья.." -
приобретали вполне конкретный смысл. Выходило так, что в играх мы нередко
визуализировали свои любимые песни.
Не менее будоражащими психику были далеко не детские песни типа
"Девушка в серенькой юбке" о благородном, мужественном капитане и коротком
адюльтере в каюте, с богатой и недоступной на первый взгляд пассажиркой. С
другой стороны, было немало юмористических, и даже пародийных песен, которые
обнаруживали как бы двойное дно, где проявлялось ироничное отношение поющих
ко всему этому жанру. Так, в одной из песен на распространенную тему мести
вора своей неверной подруге, был следующий финал: "Сразу
хмель покинула головушку, из кармана выхватил наган, и зарезал я свою
зазнобушку, а в ответ услышал: "Хулиган!" ... Существовали и совсем
невинные песни с экзотическим уклоном, типа "На острове
Таити жил негр Тити-Мити и попугай Ке-Ке", "Надену я черную шляпу, уеду
я в город Анапу", а также откровенно шуточные - "Ко мне
подходит санитарка - звать Тамарка", "Мама, я повара
люблю..", "Чемоданчик", "Помнишь Мезозойскую культуру" на мотив
популярного танго Леонида Утесова "Если любишь - найди", и много других.
Были и совсем похабные юморные песни, которые все малолетки пели, лихо
подражая взрослым, но в глубине души стесняясь, и не все понимая. Ну,
например: " Пошла я раз купаться, за мной следил бандит, я стала
раздеваться, а он мне говорит..." - дальше вспоминайте сами.
Нельзя не упомянуть любимые всеми пионерами песни, где слова,
сочиненные неизвестно кем, были положены на давно известные мелодии. Это
относится, в первую очередь, к песне "На далеком Севере, эскимосы бегали",
которая пелась на мотив очень популярного довоенного американского фокстрота
"Девушка играет на мандолине". На основе старой еврейской мелодии "Бай мир
бист ду шен" было сочинено много разных новых слов. Например, в годы войны
Леонид Утесов записал на пластинку замечательную, остроумную песню "Барон
фор дер Пшик", а во дворах пользовалась огромной популярностью песня на ту
же мелодию - "Старушка не спеша, дорожку перешла, ее остановил
милиционер..." Причем в этой песне присутствовал явный национальный колорит,
поскольку старушка оправдывалась перед милиционером, говоря "Ах Боже, Боже
мой, ведь я иду домой, сегодня мой Абраша выходной..." Дальше шло длинное
описание того, что она несла ему в сумочке, и все это пелось с еврейским
акцентом. Но я твердо помню, что при этом никакого антисемитского смысла в
песню не вкладывалось. Это был просто юмор. Вообще во дворе национализм не
процветал. Конечно, иногда могли обозвать кого-нибудь "жиденком" или
"армяшкой", но это было довольно редко и в каких-то крайне нервных
ситуациях, сгоряча. Но после этого рассчитывать на дружбу с тем, кого
обозвали, не приходилось. А это вносило определенные сложности в дальнейшую
дворовую жизнь, например, при формировании команд для игры в футбол, в
лапту, в казаки-разбойники. Кстати, прощенья просить было не принято,
поэтому обида забывалась не скоро.
Среди блатных песен, которые пелись всем двором, независимо от степени
принадлежности поющих к настоящему блатному миру, была отдельная категория,
относящаяся к теме взаимоотношений воров с их родителями. Чаще всего это
было покаяние вора перед матерью, которая страдала от того, что ее родный
сын погибает в зоне. Вспомнить, хотя бы такие фразы: "У всех дети как дети,
а ее - в лагерях...", "А мать по сыну плачет и страдает, болит и стонет
надорванная грудь..." В песенных сюжетах зэк нередко вспоминал о матери в
тяжелую, роковую минуту - "...Я тебя не увижу, моя
родная мама, вохря нас окружила, "руки в гору!" кричат...". Отец у вора
чаще всего оказывался подлецом, бросившим мать с маленьким сыном, что и
определяло его дальнейшую судьбу - "Вот вырос сын, с
ворами он сознался, он стал кутить и дома не бывать, он время проводил в
притонах и разврате, и позабыл свою старушку-мать...". В одной из песен
таким отцом оказывался даже прокурор, который, узнав, кого он послал на
расстрел, сам повесился "над двойною могилою". Надо
сказать, что песни этого типа и сейчас кажутся образцом довольно высокой
морали, очевидно утраченной в наше время. А учитывая огромное влияние двора
на его обитателей, не побоюсь сказать, что многие из таких песен имели
определенное воспитательное значение, как ни парадоксально это звучит.
"Классические" блатные песни типа "Гоп со смыком", "Мурка",
"На Дерибасовской открылася пивная" или "Жора, подержи
мой макинтош" уже тогда воспринимались как нечто традиционное и немосковское
( о НЭПе и Одессе узнали позднее). Извечная же тема продажной марухи "МУРки"
была отражена в ряде других песен, в таких таких шедеврах, как:
"В кепке набок и зуб золотой" или
"Я помню день, когда тебя я встретил". Эти песни пелись
безо всякого юмора, на полном серьезе. Такие сакраментальные фразы, как
"Костюмчик серенький, колесики со скрипом, я на тюремный халатик променял,
за эти восемь лет немало горя видел, и не один на мне волосик полинял..."
или "Он лежал так спокойно и тихо, как гитара осенней порой, только кепка
валялась у стенки, пулей выбило зуб золотой..." - воспринимались как большая
поэзия и западали в душу безоговорочно и надолго.
Была неуловимая грань, за которой для пионеров ложный пафос романтики
игры в блатных заканчивался. В каждом дворе было немало настоящих уркаганов,
щипачей, форточников, фуфлыжников, майданщиков и представителей других
профессий, самых разных возрастов, от психически неуравновешенных
шкетов-огольцов с "мойками", до великовозрастных "лбов", некоторые из
которых уже отсидели сроки и были знакомы с тюремным пафосом отнюдь не по
песням. Когда вечерами большая, разношерстная компания собиралась в нашем
дворе, чтобы попеть, мне кричали в окно, и я "выходил во двор", беря свою
гитару. Если костяк такой компании составляли взрослые, имеющие отношение к
уголовному миру, то исполнялось главным образом настоящие лагерные и
тюремные песни, где не было никакой романтики, а была тоска, ненависть и
безнадега. Достаточно вспомнить - "По тундре, по железной дороге, где мчится
поезд Воркута - Ленинград" или "Я помню тот Ванинский порт". Пионеры тоже
иногда подпевали, но в то же время понимали, что лучше в этот ад не
попадать, лучше прожить в какой-нибудь другой "романтике", не связываясь с
законом.
Время шло, мы взрослели. Одни, окончив семилетку становились
старшеклассниками и собирались дальше получать высшее образование, другие
шли в техникумы и ФЗУ, третьи вообще бросали школу и вливались в скрытый от
нас "фартовый" мир, иногда исчезая на год и появляясь вновь, с несколько
изменившимися повадками и выражением глаз. Двор был настолько увлечен своей
бурной жизнью, что отсутствие некоторых ребят, отбывающих короткие сроки в
исправительно-трудовых учреждениях, часто вообще не замечалось. Лишь позже
мы узнавали, что кто-то "отсидел". Дружба от этого не прерывалась, но
чувствовалось, что те, кто побывал "там", заметно изменились, повзрослели и
потеряли прежнюю пионерско-романтическую наивность, и, я бы сказал, радость
бытия. Когда я учился в девятом-десятом классах, пение во дворе под гитару
потеряло для меня смысл и было вытеснено танцами под патефон. Более того,
сам двор стал терять свое значение в моей жизни. Что касается песен, то меня
продолжали интересовать те из них, которые являли собой образцы городского
фольклора, пронизанные своеобразным, нелепым, даже сюрреалистическим юмором.
Как правило, это были песни, сочиненные во время и после войны, и отнюдь не
в зоне. Прежде всего к ним относилось все, что было связано с судьбой
фронтовиков, вернувшихся с войны. Одной из животрепещущих тем была
неверность жен, взять, хотя бы такую песню, как - "Я был
батальонный разведчик, а он - писаришка штабной, я был за Россию ответчик, а
он спал с моею женой...". В других песнях описывалась трагедия калек,
потерявших на войне ноги, руки или зрение, и брошенных своими родными и
любимыми. Через несколько лет после войны немало калек, брошенных
государством на произвол судьбы, превратились в обозленных, спивающихся
граждан, бездомных и безработных. В общественном транспорте, особенно в
электричках было тогда множество нищих-попрошаек, инвалидов войны, которые
развлекали пассажиров песнями, составившими особый жанр, характерный своим
историческим уклоном и ни с чем не сравнимой ритмикой. В этих песнях нищий
обычно выдавал себя то за сына Льва Толстого ("Жил-был
советский писатель, Лев Николаич Толстой, не ел он ни рыбы, ни мяса, ходил
по квартире босой..."), либо за сына римского кардинала (
"Теплый дождик прошел над Ватиканом, собрался Кардинал по
грибы, вот приходит он к Римскому Папе, папа-папа, ты мне подсоби...").
Песни такого типа уже тогда начала коллекционировать интеллигентная публика,
как образцы китча. Их пели в компаниях, на вечеринках наряду с
псевдо-блатными песнями нового типа, сочиненными уже как пародии на дворовый
фольклор. Мне кажется, к ним относится песня, начинавшаяся словами: "Стою я
раз на стреме, держуся за наган, и вдруг ко мне подходит незнакомый мне
граждан..." Интеллигентская подделка проступает в этой песне с момента,
когда воры, проявляя патриотизм, отказываются продать шпиону "советского
завода план". Там есть замечательные строки - "Советская малина собралась на
совет, советская малина врагу сказала "Нет". И после сдачи шпиона властям
НКВД - "Меня благодарили власти, жал руку прокурор, а
после засадили под усиленный надзор"...Уже будучи студентом, я услышал
блатную песню нового типа и более позднего происхождения -
"Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела", -
прекрасную подделку, автор которой мне не известен.
В послевоенной жизни в быту советских людей огромное значение имел
патефон. Он скрашивал жизнь в самые трудные ее периоды. Его заводили дома,
во дворах, на пикниках, на всех сборищах, свадьбах, именинах, праздничных
вечеринках. Распространившийся уже в 50-е годы электрофон отнюдь не сразу
вытеснил своего предшественника. Патефон, не требовавший подключения к
электро-розетке, можно было носить с собой куда угодно, во двор, за город, в
гости. В последние годы войны и сразу после нее колоссальное эмоциональное
воздействие на людей оказывали военные патриотические песни. Поразительно,
насколько война стимулировала появлению на свет несметного количества
ярчайших образцов поэзии и мелодики, гениальных песен, в огромной степени
повлиявших на подъем искреннего патриотического чувства, сыгравших свою роль
в войне с фашизмом. С первых же дней войны зазвучала грозная и трагическая
песня "Священная война". Она сразу стала маршем войск, уходящих на фронт,
маршем-вальсом на три четверти, когда сильная доля попадает то на левую, то
на правую ногу. Но этого никто не замечал, главное, что песня своей первой
фразой "Вставай, страна огромная!" сразу объединила всю страну. Ну, а такие
песни, как "Темная ночь", "Днем и ночью", "Эх, дороги", "Домик на Лесной",
"Второе сердце", "Два Максима", "Борода ль моя бородка", "Шел старик из-за
Дуная", "Мы друзья перелетные птицы" и многие другие, стали неотъемлемой
частью жизни советских людей. Культ Сталина сыграл во время войны
колоссальную роль. Солдаты шли умирать с криками: "За Родину, за Сталина!".
Некоторые песни первого периода войны, связанные с именем Сталина, имели
мощное эмоциональное воздействие. У меня, семилетнего мальчика, мурашки по
спине бегали, когда я слышал песню со словами: "В атаку стальными рядами мы
поступью твердой идем, родная столица за нами, рубеж нам назначен Вождем..."
или: "Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы, зовет Отчизна нас! И
сотни тысяч батарей, за слезы наших матерей, за нашу Родину, Огонь! Огонь!"
Песни были настолько мелодичны и в тоже время просты, что их моментально
запоминали и пели все, даже не имея слуха. Мальчишки, играя во дворе в
войну, обязательно пели какие-нибудь фразы из таких песен, сопровождая свои
бесстрашные поступки.
После войны, с теми, кто вернулся с фронта, из Европы к нам попали
пластинки Петра Лещенко и Александра Вертинского. Они заняли свою особую
нишу в бытовой патефонной культуре. Прежде всего, они несли особую
романтику, лирику, противоположную военной, так необходимую людям, уставшим
от войны. Кроме того, на них лежала печать не то, чтобы запретности, а
определенной недозволенности. Никто толком ничего не знал, но по слухам,
Лещенко был не то посажен, не то расстрелян, и за что - неизвестно. А
Вертинский в сознании многих был явный эмигрант белогвардейского толка, о
чем свидетельствовали не всегда понятные слова его песен. Но это не мешало
коллекционировать такие пластинки, доставая их всеми правдами и неправдами.
Более простой народ, естественно, увлекался песнями Лещенко, тематика и язык
которых напоминали деревенский быт нэпмановских времен. "У самовара я и моя
Маша", "Дуня, люблю твои блины", "Чубчик кучерявый" , "Моя Марусенька" - все
это стало явно чуждым мне, десятилетнему мальчику, сразу же. Причем чуждо в
классовом смысле слова. Я скоро ощутил, что это деревенское, то есть - не
мое. Вот Вертинский, несмотря на заумные тексты и неприятное грассирование,
сразу показался своим.
Где-то в конце 40-х наша промышленность выпустила новую модель
портативного мини-патефона с выдвигающейся трубой. Я уговорил отца купить
его и стал собирать пластинки, постоянно посещая магазин культтоваров около
Савеловского вокзала. После войны стали появляться замечательные лирические
песни, сменившие суровые военные. Многие из них были посвящены колхозной
тематике. Очевидно, это было результатом какой-то целенаправленной политики.
Песни были одна мелодичнее другой, весь народ дружно пел их тогда, проявив
массовые музыкальные способности. Это были "И кто его знает" , "Одинокая
гармонь", "За дальнею околицей", "Сирень-черемуха", "Влюбленный бригадир",
"Каким ты был" и многие другие. Все эти песни сыграли неоценимую роль,
поднимая настроение и работоспособность в немыслимом процессе восстановления
жизни разрушенной страны. К привычным голосам Утесова, Бернеса, Козина и
Руслановой стали добавляться более сладкие тембры Бунчикова и Нечаева,
Виноградова, Розы Баглановой.
Была еще одна категория послевоенных песен, стоявших несколько
особняком, но тоже всенародно любимых. Это патриотические песни, поющиеся от
лица тех, кто-либо живет вне Родины, либо имеет возможность изменить ей, но
не может. Ну, взять, хотя бы, "Летят перелетные птицы" с сакраментальной
фразой: "не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна!" , как будто был
выбор. А песня со словами : "Бананы ел, пил кофе на Мартинике, курил
Стамбуле злые табаки...." и далее про финики, которые в дали от Родины
горьки. И там же - "Нет, не по мне краса в чужом окошечке..." и далее в
таком же духе. К песням такого типа относились и "Родные берега", и "Золотые
огоньки". На кого были направлены они, кого призывали к патриотизму в
послевоенное время, когда внутри страны такой необходимости не было. Народ
был и так сплочен недавней победой над фашизмом. Очевидно это касалось тех
многочисленных невозвращенцев с войны, главным образом бывших военнопленных,
застрявших в Европе и боявшихся возвращаться домой, в концлагеря.
А на грани 50-х и 60-х в жизнь советского общества вошли песни таких
великих бардов как Александр Галич и Владимир Высотский. Корни их творчества
лежат там, в нашем приблатненном дворовом детстве, но им удалось подняться в
своем жанре на высочайший общественный уровень и стать голосом совести
непродажной части населения Советского Союза... Но это уже другая тема.
Глава 4. Бродвей
С наступлением полового созревания подошло к концу дворовое детство с
его играми, пионерско-блатными песнями и романтикой всеобщей бесполой
дружбы. Повзросление привело к распаду прежних компаний, к полной смене
интересов и неожиданно обнаружило большие различия между вчерашними
друзьями, различия, на которые еще вчера никто из ребят не обращал внимания.
У одних родители были интеллигентами, у других - рабочими или служащими, а
то и просто ворами и алкоголиками. У некоторых ребят просто не было
родителей, а жили они у каких-то родственников, теток, бабок, а родители
либо их бросили, либо пропали во время войны. В детской дружбе это не имело
значения, но когда начали появляться новые интересы и запросы, связанные с
тягой к женскому полу, когда бывшие девчонки стали превращаться в
привлекательных девушек, различия стали ощутимыми. Если раньше я выходил во
двор исключительно либо с футбольным мечем, либо с хоккейной клюшкой, либо с
мелочью и биткой для игры в расшибалку, то теперь я появлялся не иначе, как
с патефоном и пластинками. Танцы во дворе были первыми попытками научиться
как-то по-новому общаться девушками, так как выяснилось, что прежние
равноправные взаимоотношения с ними окончились, что теперь они имеют
какую-то власть над нами, и мы должны научиться играть в некую новую,
увлекательную игру с ними, соблюдая пока не освоенные правила. Собственно
говоря, первое и главное, что заставляло другими глазами смотреть на
вчерашнюю девчонку-подростка, это появление у нее груди. Вот тут-то и
возникало загадочное и мучительное чувство полового влечения, выражавшееся в
непреодолимом желании потрогать это новообразование у вчерашней партнерши по
пряталкам или лапте. Девочки и сами это чувствовали. Некоторые из них первое
время стеснялись своей груди, особенно, когда на них глазели во время всяких
скакалок и прыгалок. Я помню эти стыдливые попытки придерживать руками грудь
или подол развевающегося платья. Другие довольно быстро почувствовали это
свое преимущество и стали, наоборот, более независимыми. Помню, как среди
дворовых ребят и девочек моего возраста начались совсем иные отношения.
Наметились симпатии и влюбленности, первое чувство ревности. Надо было
учиться "ухаживать" за девочками, тщательно скрывая это от дворовых друзей,
иначе и ты, и твоя подружка подвергались жутким насмешкам типа "жених и
невеста". Быть замеченным в симпатии к девочке считалось чем-то недостойным,
окружающие пытались всячески высмеивать влюбленную пару, пока она не
распадется. Здесь работали два фактора - пуританство и неосознанная зависть.
Так что, если и образовывалось невинное взаимное влечение, то встречаться
приходилось вне двора, гулять по отдаленным улицам, втайне ходить в кино, на
каток, в парк культуры, ездить купаться за город. Встречи эти носили
довольно целомудренный характер, соответственно воспитанию. Весь набор
разрешаемых девушками вещей был довольно скромен - разрешить взять себя "под
ручку" во время прогулки, обнять, положив руку на плечо в кино, когда
погаснет свет. Целоваться тогдашние школьники не умели и видели в поцелуе
скорее знак более близких отношений. Пределом вольности были "обжимания" с
прикосновениями к частям тела выше пояса. После этого оставалось только
жениться. Девственность среди учащихся седьмых - десятых классов была
практически стопроцентной.
Помимо довольно ограниченного круга дворовых девочек существовали
большие возможности за пределами двора. Сперва это были женские школы, а
потом и Бродвей. Школы тогда были раздельными, но старшеклассники мужских и
женских школ регулярно встречались между собою на довольно частых вечерах
дружбы, специально устраиваемых для воспитания в нас умения общаться с
представителями противоположного пола. На вечерах этих царила обычно
смертельная скука, так как они были полностью под надзором учителей и
пионервожатых. Контролировалось все: одежда и прически, манеры и то, как
танцуют. Это была странная смесь концлагеря с первым балом Наташи Ростовой.
Танцы, утвержденные РОНО, да и манеры были из прошлого века - падекатр,
падепатинер, падеграс, полька, вальс. Фокстрот или танго были не то, чтобы
запрещены, но не рекомендованы. Их разрешали иногда заводить один раз за
вечер, и то не всегда, все зависело от мнения и настроения присутствующего
директора школы или старшего пионервожатого. При этом смотрели, чтобы
никаких там попыток танцевать фокстрот "стилем" не было. Как только кто-либо
из учеников делал что-то не так, в радиорубку срочно подавался знак,
пластинку снимали и дальше уже ничего кроме бальных танцев не ставили. Я
начал посещать школьные вечера классе в восьмом. К тому времени у меня был
уже свой патефон, купленный мне отцом, и небольшая, но ценная по тем
временам коллекция советских довоенных пластинок с записями джаза и эстрады,
после 1948 года запрещенных. Здесь были оркестры Леонида Утесова, Александра
Цфассмана, Александра Варламова, Эдди Рознера, Львовского Теаджаза, записи
Лаци Олаха, песни Вадима Козина, Петра Лещенко, Александра Вертинского,
Изабеллы Юрьевой. Среди них были также записи американской музыки,
издававшиеся в СССР до войны - Дюк Элиингтон, Братья Миллз, Рэй Нобл, Гарри
Рой, Эдди Пибоди, оркестр Криша, Джеральдо и много чего другого. Кроме того,
у меня подобралась коллекция более современных пластинок, привезенных из
Германии с войны, вернувшимися оттуда отцами детей моего поколения. Это был
настоящий американский джаз в лице оркестра Гленна Миллера или Бэнни
Гудмена, или трофейные немецкие фокстроты типа "Kom zu mir". Часть этих
пластинок я выменял у родителей моих школьных или дворовых друзей, а часть
добывал на этих самых вечерах дружбы, идя на сознательное нарушение
собственных принципов и оправдывая себя лишь тем, что тому, у кого я эти
пластинки зажму, они безразличны, что у него они пропадут, а у меня -
принесут много пользы и радости. Дело в том, что, очевидно по просьбе
учителей, некоторые девочки из хороших семей, скажем, дочки военных,
приносили на эти вечера из дома пачки пластинок, среди которых будучи
случайно вложенными туда, попадались именно те самые, трофейные,
интересовавшие меня больше всего на свете и существовали в Москве может быть
в одном экземпляре. Обычно во время вечера в дружественной женской школе я с
невинным видом заходил в радиорубку, где крутила пластинки какая-нибудь
технически продвинутая комсомолка, танцами не интересующаяся. Заговорить ей
зубы, просмотреть и пометить имеющиеся в наличии пластинки, подлежащие
выносу, не составляло труда. Улучался момент, выбранные две-три пластинки
отправлялись за ворот рубашки, за спину. Затем, еще до окончания вечера они
под рубашкой выносились из школы и тут же прятались в заранее намеченном
месте, прямо во дворе, чтобы быть извлеченными утром следующего дня безо
всякого риска. Затем я возвращался на вечер и, если пропажа обнаруживалась и
учеников проверяли при выходе из школы, я был вне подозрений. Так я пополнял
свою коллекцию некоторое время, не считая это воровством.
Пластинки эти нужны были совсем в других условиях, на танцах, где тебя
никто не контролировал, во дворе, а позже и на "хатах" с "чувихами". Кроме
того, я брал их с собой летом в пионерский лагерь, где по вечерам тоже были
танцы, и тоже поднадзорные, но с той лишь разницей, что наши пионервожатые
были студентками МГПИ им. Ленина, где преподавал мой отец, да и родители
других таких же "пионеров". Они на многое смотрели сквозь пальцы. Так что
музыка Гленна Миллера и Бэнни Гудмена разносилась в тихие подмосковные
вечера на все окрестности Тарасовки, и все попытки конфисковать у меня
американские пластинки оканчивались ничем.
Иногда, уже будучи в десятом классе, я приносил их на вечер в свою
собственную школу, сознавая, что выгнать меня за несколько месяцев до
выпускных экзаменов им никакое РОНО не позволит, чтобы не опозориться перед
ГОРОНО, таковы были прелести советской бюрократии. Приходили мы обычно
компанией с чуваками и чувихами, которые ждали, когда заиграет наша музыка,
чтобы у всех на глазах начать "бацать стилем". Кто-то из нас пробирался в
радиорубку, запирался в ней и ставил американскую пластинку на
электропроигрыватель. В зале несколько пар бросались танцевать, остальные
"правильные" школьники с восхищением и завистью смотрели, а начальство
бросалось к рубке, начинало молотить в дверь, угрожая и требуя открыть.
Когда нервы у сидящих там заговорщиков не выдерживали, дверь отворялась и
дальше разыгрывалась обычная сцена валяния дурака типа "А я чего? А я не
знал. Я не запирался, это дверь заело.." и т.п.
Что касается "стильных" танцев, то я вспоминаю три названия -
"атомный", "канадский" и "тройной Гамбургский". Первые два практически мало
чем отличались друг от друга и, как выяснилось лет через тридцать, отдаленно
напоминали модные в Америке в до-рок-н-рольные времена такие танцы, как
"джиттер баг", "линди хоп" и "буги-вуги". Каким образом просочилась к нам
через абсолютно непроницаемый "железный занавес" сталинского времени
информация о них, мне непонятно. "Тройной Гамбургский" был медленным танцем
типа слоу-фокса, но с особыми движениями телом, с особым покачиванием
головой и, главное - "в обжимку" - то есть тесно прижавшись друг к другу.
Впервые я увидел что-то, напоминавшее "атомный" стиль, уже позднее, в конце
50-х, в голландском фильме "Чайки умирают в гавани", где был эпизод танца
молодых американских солдат и голландских девушек в кафе, после войны. Но к
этому времени танцы меня уже не интересовали, я сам стал играть на танцах.
Не помню, кто впервые принес к нам в школу листочки с написанным от
руки стихотворением "Осел и Соловей", сыгравшим важную роль в моей жизни.
Для меня оно было связано, прежде всего, с первым рискованным опытом
хранения подпольной литературы, за которую, я знал это точно, по головке не
гладили, а как минимум - выгоняли из школы с дальнейшим черным паспортом.
Эта бумажка попала ко мне вовремя, годам к 16-ти году я уже созрел для
внутренней эмиграции, я уже начинал понимать, что взрослые многое врут или
недоговаривают, что они во многом не правы, в первую очередь в оценке джаза
и вообще Америки. Поэтому, прочтя эту басню, я почувствовал нечто очень
созвучное моим мыслям, хотя где-то догадывался, что басня является
одновременно и пародией на стиляг и пропагандой идеологии стильной молодежи.
Я до сих пор не знаю точно, кто ее автор, но думаю, что писал ее
профессионал-литератор и отнюдь не мальчик. Воспроизвожу по памяти этот
текст:
Осел-стиляга, славный малый
Шел с бара несколько усталый
Весь день он в лиственном лесу
Барал красавицу лису
Он мог бы ночевать на даче,
Но солоп больше не контачил
Он у лачужечки слегка кирнул
И блевануть в кустарник завернул
И здесь у самого ручья,
Совсем как в басне у Крылова
(Хочу я в скобках вставить слово)
Осел увидел Соловья, и говорит ему:
Хиляй сюда, чувак,
Я слышал ты отличный лабух
И славишься в лесных масштабах как музыкант
И даже я решил послушать Соловья
Стал Соловей на жопе с пеной
Лабать как Бог перед Ослом
Сперва прелюдию Шопена
И две симфонии потом
Затем он даже без запинки
Слабал ему мазурку Глинки....
Пока наш Соловей лабал,
Осел там пару раз сблевал
"Вообще лабаешь ты неплохо"
Сказал он Соловью со вздохом,
"Но скучны песенки твои,
И я не слышу Сан-Луи
А уж за это, как ни взять,
Тебя здесь надо облажать.
Вот ты б побыл в Хлеву у нас
Наш Хлев на высоте прогресса
(Хотя стоит он вдалеке от Леса)-
Там знают, что такое джаз
Там даже боров, старый скромник
Собрал девятиламповый приемник
И каждый день, к двенадцати часам,
Упрямо не смыкая глаза
В эфире шарит по волнам,
Желая слышать звуки джаза
Когда-то он на барабане
Лабал в шикарном ресторане,
Где был душою джаза он
Был старый Хлев весь восхищен,
Когда Баран, стиляга бойкий
Надыбал где-то на помойке
Разбитый, старый саксофон
На нем лабал он на досуге
И "Караван" и "Буги-вуги"
Коза обегала все рынки,
Скупая стильные пластинки
Да и Буренушка сама
От легких блюзов без ума
Корова Манька, стильная баруха
Та, что с рожденья лишена была
И чувства юмора и слуха,
Себя здесь как-то превзошла
Она намедни очень мило
Таким макаром отхохмила:
Склицала где-то граммофон
И на него напялила гандон
Немного рваный, ну и что ж,
Ведь звук настолько был хорош,
Что всех, кто слушал
Била дрожь
А ты, хотя и Соловей
И музыкант весьма умелый,
Тебе хочу сказать я смело,
Что ты, падлюка, пальцем делан
Ты пеночник и онанист
И видно на руку не чист...
Таким макаром у ручья
С говном смешали Соловья
Друзья, нужна в сей басенке мораль?
И на хуя ль !
Нетрудно догадаться, что в 1951 году, имея дома не уничтоженным и
передавая, вдобавок, это текст другим, любой советский гражданин подвергался
немалому риску, в зависимости от обстоятельств. Тогда неосторожно сказанное
слово или действие, скажем, с газетным портретом товарища Сталина, могло
повлечь за собой элементарные лагеря. Но об этом в то время мы лишь смутно
догадывались, узнав все подробности гораздо позднее, при Хрущеве. Тем не
мене, уже тогда повеяло от всего этого романтикой риска, чем-то сродни
пафосу Молодой Гвардии, только наоборот. Несмотря на то, что героем басни
был постоянно высмеиваемый в советской печати образ стиляги, что-то родное и
близкое было в ней, и в первую очередь - новый жаргон чуваков, стильных
молодых людей, стильных барух, о которых мы только слышали, но даже и не
могли мечтать. Ну, и конечно признание приоритета джаза перед всякими там
прелюдиями и мазурками, которыми нас пичкали с утра до ночи по радио, не
умолкавшего в квартирах, на улицах и площадях, везде. Эта басня стала
поводом для первого серьезного идеологического конфликта с отцом,
затянувшегося на десятилетия. Дело в том, что он случайно, а может и не
случайно обнаружил бумажку с текстом у меня в письменном столе, где я ее
прятал. По тому, что и как он говорил об этом, я понял, что между нами
пропасть, что я не изменюсь, что теперь придется притворяться и тщательнее
скрывать свои мысли, намерения и поступки, друзей, образ жизни. Только во
взрослом состоянии я по-настоящему смог понять, каким ударом для моего отца,
бывшего всегда убежденным коммунистом, было осознание того, что его любимый
сын поддался вражеской буржуазной идеологии, стал чужим, да и небезопасным
для него самого. Тем более, что он сам был секретарем парторганизации у себя
на факультете, и знал, как караются всякие идеологические перекосы, даже
если это касается не тебя лично, а твоих родственников.
В то время слово "стиляга", вошедшее с 1948 года в обиход, с легкой
руки некоего Беляева, автора фельетона в
"Крокодиле", уже вовсю использовалось в пропаганде и воспитательной
работе. Этот термин встал в ряд с такими словами-дубинками как "космополит
безродный", "низкопоклонник", "отщепенец", "плесень", и был оскорбительным
для тех, кого так называли. И если уж кого-то и назвали, то это было
предупреждением, что у него могут быть неприятности - выгонят из учебного
заведения, из комсомола. А дальше это уже как хвост, как "волчий билет".
Оставалась армия и неквалифицированный труд. Движение против "стиляг",
организованное партией, попало на благотворную почву советского массового
сознания. На Руси и раньше выскочек не жаловали, а в социалистической
действительности, после многолетнего искоренения лучшей части населения и
политики тотальной уравниловки, - тем более. Простого советского человека не
нужно было особенно агитировать против молодых людей, не желавших быть
похожими на всех, ни внутренне, ни внешне. А главным методом выделиться из
толпы тогда считалось быть "стильным": в одежде, в прическе, в манере
ходить, в умении танцевать "стилем", в умении разговаривать на своем
жаргоне. Поэтому-то и родилось слово "стиляга", напоминающее другие
малоприятные слова типа "доходяга", "бродяга", "бедняга" и т.п., отдающее
презрительным сожалением с оттенком брезгливости. Оно было придумано в
нужный момент разгара холодной войны и сыграло роль "ату!" для родителей,
учителей, комсомольских вожаков, дружинников, а самое главное - для так
называемых простых советских людей , послушных обывателей, для которых у нас
было одно название - "жлобы". Вместе со словом появился и карикатурный образ
некоего хилого недоноска на тонких ножках, с усиками, в одеждах немыслимой
формы (плод больного воображения завистника-каррикатуриста).
Рисунок 1 Рисунок 2
Рисунок 3 Рисунок 4
Рисунок 5 Рисунок 6
Рисунок 7 Рисунок 8
Рисунок 9 Рисунок 10.
Даже в эстрадных концертах музыкальными средствами создавались пародии на
стиляг, да и на джаз, заодно. Популярная тогда Нина Дорда под аккомпанемент
оркестра Эдди Рознера пела песню о стиляге, где были такие слова: "Ты его,
подружка, не ругай, может он залетный попугай, может, когда маленьким он
был, кто-то его на пол уронил, может болен он, бедняга, НЕТ - он
просто-напросто СТИЛЯГА!" (последняя фраза выкрикивалась всеми
оркестрантами, одновременно показывавшими пальцем на трубача маленького
роста, вынужденного изображать этого морального урода).
И вот в таких условиях ко мне попала эта басня, вызвавшая одно желание
- поскорее познакомиться с настоя