а на личности. Атеист, неверующий, Валери позволял себе оспа­ривать... Паскаля. Но тщетно было бы искать у него критические высказывания о Поле Клоделе, Анри Бергсоне, Анатоле Франсе, Марселе Прусте, Джеймсе Джойсе, Т. С. Элиоте и других "кори­феях" старшего или современного ему поколения. Вызывая с его стороны прохладное, нередко критическое отношение, они упоми­нались им, однако, не иначе чем с осторожной почтительностью, хотя и не без тонких оттенков и вариантов суждений. Но было многое на его веку, о чем он не упоминал, и, конечно, не случайно. Так, Валери -- пристальный и информированный на­блюдатель -- не сказал ничего о самых заметных, кричащих собы­тиях и фигурах современной художественной жизни -- ни о кубиз­ме и Пикассо, ни о сюрреализме и Аполлинере. Эти градации и тем более умолчания в высшей степени характерны для взглядов и методов Валери. Глубже иных полемических высказываний они раскрывают его действительную позицию. Человек добротного, не жесткого, но удивительно прочного склада, он принадлежал к единственному в своем роде поколению, которое связало три эпохи буржуазной истории, разорванные дву­мя мировыми войнами. В далекие 90-е годы -- пору позднего цветения символизма -- Валери отрывает себя от собственных художественных истоков, запрещает себе любые поэтические слабости и соблазны эпигон­ства. В мирные годы начала нового века он сурово молчит, когда вокруг упоенно звучат лиры поэтов декаданса всех школ и оттенков, а постимпрессионизм в изобразительном искусстве пере­живает свой ранний критический час. Когда разразилась мировая война, Валери реагировал на нее по-своему, иначе, чем его культурная среда. Он обрел в себе новые источники поэзии, хотя и не такие, какие в его положении полага­лось открыть. Как мы знаем, внешне они не имели отношения к со­бытиям тех лет, они были, скорее, чем-то чуждым им и прямо противоположным. Но то, что полярно противостоит фактически данному, не обязательно лишено всякой связи с ним. Противоре­чивая, парадоксальная связь между обстановкой войны и поэзией Валери была, она коренилась в своеобразной логике "contradictio in contrarium" (решение от противоположного), которая всегда от­личала его позицию художника и писателя. Сам Валери не раз признавал, что стихи тех лет создавались им "в зависимости" от войны, как ее "функция", "sub signo Martis" (под знаком Марса), с "постоянной мыслью о Вердене". Он называл их "детьми противоречия", иронически сравнивал са­мого себя с монахом V века в его келье, который, слыша, как гибнет цивилизованный мир, как пламя пожарища лижет стены монастыря и варвары разрушают все вокруг, продолжает вопреки всему старательно и прилежно слагать бесконечную латинскую поэму в трудных и туманных гекзаметрах. "Никакого покоя чувств у меня тогда не было, -- объяснял свою художественную пробле­му Валери в одном позднейшем письме (1929). -- Я думаю, что покой, разлитый в произведении, не может служить доказательст­вом покоя духа его автора. Может статься, наоборот, что покой и ясность окажутся следствием смятения, протеста, глубоких потря­сений, будут выражать, не говоря этого прямо, ожидание катаст­рофы. Вся литературная критика на этот счет, как мне кажется, должна быть реформирована". Позднее, когда он уже давно не писал стихов, Валери выска­зал глубокий взгляд на роль поэзии, показав, что реально пережи­тая им связь между поэтическим подъемом и испытаниями войны не была для него вульгарным средством "компенсации" или психо­логической "разгрузки", которой щеголяет ущемленное сознание модерниста. В одном выступлении 1939 года, в момент начала вой­ны с гитлеровской Германией, он заметил, что "среди всех искусств поэзия -- это искусство, самым существенным образом и навечно связанное с народом -- главным творцом языка, которым она поль­зуется". Поэт "неотделим от языка нации", "он золотыми словами возвращает своей стране то, что получает от нее в виде обыкно­венных слов". Это позволяет понять "подлинную функцию поэта, вполне реальное значение его роли -- даже в том, что относится к сохранению и защите родины". Трудно сказать, в какой мере Валери относил эти слова ко всему своему "поэтическому периоду", но их связь с его собствен­ным опытом поэта несомненна. Это был опыт стихотворца в гуще и недрах традиционной языковой стихии Франции, своеобразного защитника и хранителя драгоценных форм великой национальной поэзии в лихое время, когда все "старое" шло на слом, вплоть до правил пунктуации в стихах и прозе. Ранняя эпоха Валери была эпохой его освобождения из эстети­ческих тенет декаданса -- процесс, получивший мощный импульс уже в годы юности писателя. Второй его эпохой стали годы миро­вой войны и порожденный ими краткий "поэтический период". Третья эпоха наступила в 20-х годах. То было время литературной славы и неустанной работы комментатора и эссеиста, но и время новых тревог. "Гроза только что прошла, -- писал он тогда, -- но тре­вога и беспокойство владеют нами, как будто гроза вот-вот опять должна разразиться". Мы уже отмечали, что в этом академике было меньше всего от духовных качеств и свойств, которые ныне известны под названием "конформистских". Коллизии 30-х годов -- экономический кризис, приход нацизма в Германии, неустройство французской политической жизни -- за­ставляют Валери пристально всматриваться в прошлое, связывать далекие эпохи через бездну мировой войны, улавливая "величайшие различия, порожденные течением времени, между жизнью позавче­рашнего дня и жизнью сегодняшнего", между миром 1895-го, миром 1918-го и миром 1933-- 1937 годов. "Позавчерашний день", забытая золотая пора символизма, откуда молодой Валери когда-то реши­тельно бежал, обретает теперь ореол обетованного края для искус­ства, которое сегодня не узнает себя среди "перемен, выходящих за пределы всякого предвидения". Последняя, грозная пора жизни оборвала нити этих раздумий. Новая мировая война стала зияющим разрывом с прошлым без отчетливой надежды на будущее. Но Валери и на восьмом десятке своих лет не может оказаться всецело во власти отчаяния. Еще раз он напрягает всю энергию своей духовной жизни, стремится преодо­леть пучину войны, достигает цели, выходит на берег спасения, но силы изменяют ему. На всех этапах жизни и творчества в его позиции было много твердости характера, много неприятия стихийных сдвигов в искус­стве, много упорного движения вопреки общему ходу вещей, про­тив ветра модернистского века. Но считать, будто движение это было попятным, будто оно представляло собой движение вспять с художественно-исторической точки зрения, значило бы совершать грубую ошибку непонимания Валери. Высокий духовный облик Валери определяла непростая в своих предпосылках и реальных путях, но разумная и гуманная верность прекрасному художе­ственному наследию, его идеалам, соизмеримая по своему значению с иными прорывами в будущее. В этом состоит немеркнущая за­слуга Валери как писателя перед французской культурой XX сто­летия. Его облик поэта окутан преданием, но и через десятилетия он сияет своим ярким холодноватым светом высоко на небосклоне за­падноевропейской поэзии нового времени. С течением лет нередко стираются в памяти живые черты замечательных людей. Но обая­ние личности Поля Валери не затуманено временем. Он был чело­веком меры и мудрого такта во всем -- в искусстве, в отношении к вещам и людям, в твердости своих принципов, в жизненном по­ведении. Это была доминирующая черта его художественной нату­ры, его человеческого характера, даже его внешности. К сожале­нию, эти особенности его личности, его внешнего облика трудно бы­ло передать на предшествующих страницах. Его современнику и другу, известному французскому поэту Леону-Полю Фаргу, принадлежит одна блестящая страница памяти Валери, где он запечатлен в моментальном выражении, как бы со­шедшим с портрета, написанного легкой кистью парижского худож­ника-импрессиониста. Мы рискнем привести эту страницу в заклю­чение нашего введения. Вот она: "... он действительно походил с виду на жизнь своего духа. В нем не было ничего смятенного, ничего спрятанного, как говорят о спрятанном механизме, ничего плохо выраженного. Все в нем бы­ло ясно, все отчетливо высказано. С первого дня он был для меня человеком из нервов и мускулов, тончайшим образом оркестрован­ных... Он был невысок, но "смотрелся", как смотрится знаменитая картина в глубине галереи. Я не могу найти для него лучшего сравнения, чем сравнение с верной нотой. Он был создан для понимания, и он всегда понимал, где бы он ни находился. Все его свойства были в этом плане. Так, у него был слабый голос, мало подходивший оратору, почти противопоказанный для лекций. Тем не менее его слушали больше, чем кого-либо другого, ибо его голос помимо своих "чар" (если позволено применить вслед за ним это слово) обладал теми же качествами, что и его физический облик. Это был голос человека, говорившего дело... Его лицо, столь же богатое значением, как какой-нибудь па­лимпсест, столь же поразительное, как если бы оно было выделано из ствола почитаемого столетнего дерева, такое пропеченное, про­моделированное, отшлифованное, мягкое, гомерическое, парижское, средиземноморское, ученое, остро приправленное, привлекало вни­мание сию же минуту, я бы сказал, в какую-нибудь секунду. Его силуэт казался вначале немного ускользающим, осторожным при всей своей уверенности. Но потом вы с изумлением замечали, как твердо восхитительный механизм управляет этим силуэтом. Голубой взгляд из-под вопрошающей, кустистой, как ботва, аркады бровей... Прекра­сный, прочный цвет волос, спутанных и наэлектризованных незримой бурей прожитых лет, лоб немного убегающий, но с хорошей линией волос, кожа лба и щек, вся испещренная нитями-дорожками, нос вполне в курсе жизни, спокойный, никогда не попадавший впросак, прямые, короткие усы, когда-то с острыми кончиками, но потом под­стриженные лучше, по самой губе, подбородок в скобках морщин, бегущих по-военному вниз от обеих скул... В этом лице не было ни­чего от медали, оно было скорее лицом того, кто понял жизнь и победил ее идеей". А. Вишневский ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ КРИЗИС ДУХА "ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ" ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО ИЗ ТЕТРАДЕЙ СМЕСЬ 1* ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ Человек оставляет после себя то, с чем связывается его имя, и создания, которые делают из этого имени символ восторга, ненависти или безразличия. Мы мыс­лим его существом мыслящим, и мы можем обнаружить в его созданиях мысль, которой его наделяем: мы можем реконструировать эту мысль по образу нашей 1. С лег­костью воображаем мы человека обычного: простые вос­поминания воскрешают его элементарные побуждения и реакции. В неприметных поступках, составляющих внешнюю сторону его бытия, мы находим ту же после­довательность, что и в своих собственных; мы с равным успехом их внутренне связываем; и сфера активности, подразумеваемая его существом, не выходит за пределы той, которой располагаем мы сами. Ежели мы хотим, чтобы человек этот чем-то выделялся, нам будет труд­нее представить труды и пути его разума. Чтобы не ог­раничиваться смутным восхищением, мы должны расши­рить, в том или ином направлении, наше понятие о свой­стве, которое в нем главенствует и которым мы, несом­ненно, обладаем лишь в зародыше. Если, однако, все его духовные способности одновременно развиты в выс­шей степени и если следы его деятельности изумляют во всех областях, личность не поддается целостному охвату и, противясь нашим усилиям, стремится от нас ускользнуть. Один полюс этой мысленной протяженности отделен от другого такими расстояниями, ка­ких мы никогда еще не преодолевали. Наше сознание не улавливает связности этого целого, подобно тому как ускользают от него бесформенные и хаотические клочки пространства, разделяющие знакомые предметы, и как теряются ежемгновенно мириады явлений, за вычетом малой толики тех, которые речь пробуждает к жизни. Нужно, однако, помедлить, свыкнуться, осилить труд­ность, с которой наше воображение сталкивается в этой массе чужеродных ему элементов. Всякое действие мыс­ли сводится к обнаружению неповторимой организации, уникального двигателя -- и неким его подобием пыта­ется одушевить требуемую систему. Мысль стремится построить исчерпывающий образ. С неудержимостью, степень которой зависит от ее объема и остроты, она возвращает себе наконец свое собственное единство. Словно действием некоего механизма обозначается ги­потеза и вырисовывается личность, породившая все: центральное зрение, где всему нашлось место; чудовищ­ный мозг -- удивительное животное, ткущее тысячи чис­тых нитей и связавшее ими великое множество форм, чьи конструкции, разнообразные и загадочные, ему обя­заны; наконец, инстинкт, который вьет в нем гнездо. Построение этой гипотезы есть феномен, допускающий варианты, но отнюдь не случайности. Ценность ее бу­дет определяться ценностью логического анализа, объ­ектом которого она призвана стать. Она лежит в основа­нии системы, которой мы займемся и которой восполь­зуемся. 2* Я намерен вообразить человека, чьи проявления дол­жны казаться столь многообразными, что, если бы уда­лось мне приписать им единую мысль, никакая иная не смогла бы сравниться с ней по широте. Я хочу также, чтобы существовало у него до крайности обостренное чувство различия вещей, коего превратности вполне мо­гли бы именоваться анализом. Я обнаруживаю, что все служит ему ориентиром: он всегда помнит о целостном универсуме -- и о методической строгости *. * "Hostinato rigore" -- "упорная строгость": девиз Леонардо. 3* Он создан, чтобы не забывать ни о чем из того, что входит в сплетение сущего, -- ни о единой былинке. Он погружается в недра принадлежащего всем и, отдалив­шись от них, созерцает себя. Он восходит к естествен­ным навыкам и структурам, он всесторонне обследует их, и случается, он остается единственным, кто строит, высчитывает, движет. Он поднимает церкви и крепости, он вычерчивает узоры, исполненные нежности и величия, и тысячи механизмов, и четкие схемы многочисленных поисков. Он оставляет наброски каких-то грандиозных празднеств. В этих развлечениях, к которым причастна его ученость, неотделимая от страсти, ему сопутствует очарование: кажется, он всегда думает о чем-то дру­гом... Я последую за ним, движущимся в девственной цельности и плотности мира, где он так сроднится с при­родой, что будет ей подражать, дабы с нею сливаться, и наконец окажется в затруднении вообразить предмет, в ней отсутствующий. 4* Этому созданию мысли недостает еще имени, кото­рое могло бы удержать в себе расширение границ, слишком далеких от привычного и способных совсем скрыться из виду. Я не вижу имени более подходяще­го, нежели имя Леонардо да Винчи. Человек, мысленно воображающий дерево, вынужден вообразить клочок не­ба или какой-то фон, дабы видеть дерево вписанным в них. Здесь действует своеобразная логика, почти ося­заемая и почти неуловимая Фигура, которую я обозна­чаю, исчерпывается такого рода дедукцией. Почти ничто из того, что я сумею сказать о ней, не должно бу­дет подразумевать человека, прославившего это имя: я не ищу соответствия, относительно которого, я пола­гаю, ошибиться невозможно. Я попытаюсь представить развернутую картину некой интеллектуальной жизни, не­кое обобщение методов, предполагаемых всяким откры­тием, -- только одно, выбранное из массы мыслимого: модель, которая будет, очевидно, грубой, но во всяком случае более ценной, нежели вереницы сомнительных анекдотов, комментариев к музейным каталогам и хро­нологии. Такого рода эрудиция могла бы лишь исказить всецело гипотетический замысел этого очерка. Она не чужда мне, но я непременно должен о ней забыть, дабы не вызвать смешения догадки, относящейся к весьма общим принципам, с видимыми следами вполне исчез­нувшей личности, которые убеждают нас не только в том, что она существовала и мыслила, но равно и в том, что мы никогда уже лучше ее не узнаем 2. 5* Немало ошибок, ведущих к превратной оценке че­ловеческих творений, обязано тому обстоятельству, что мы странным образом забываем об их происхождении. Мы часто не помним о том, что существовали они не всегда. Из этого воспоследовало своего рода ответное кокетство, которое заставляет, как правило, обходить молчанием -- и даже слишком хорошо скрывать -- исто­ки произведения. Мы боимся, что они заурядны: мы да­же опасаемся, что они окажутся естественными. И хотя чрезвычайно редкостны авторы, осмеливающиеся рас­сказывать, как они построили свое произведение, я полагаю, что тех, кто отваживается это знать, не многим больше. Такой поиск начинается с тягостного забвения понятия славы и хвалебных эпитетов; он не терпит ни­какой идеи превосходства, никакой мании величия. 6* Он приводит к выявлению относительности под оболоч­кой совершенства. Он необходим, чтобы мы не считали, что умы различны столь глубоко, как то показывают их создания. В частности, некоторые научные труды и особенно труды математические в своей конструкции представляют такую чистоту, что можно назвать их без­личными. В них есть что-то нечеловеческое 3. Это поло­жение не осталось без последствий. Оно заставило пред­положить наличие столь огромной разницы между неко­торыми занятиями -- науками и искусствами, в частно­сти, -- что исходные способности оказались совершенно 7* обособленными в общем мнении -- точно так же, как и плоды их трудов. Эти последние, однако, начинают раз­личаться лишь после изменений в общей основе, в за­висимости от того, что они из нее сохраняют и что от­брасывают, строя свой язык и свою символику. Вот по­чему слишком отвлеченные труды и построения заслу­живают известного недоверия. То, что зафиксировано, нас обманывает, и то, что создано для взгляда, меняет свой вид, облагораживается. Лишь в состоянии подвиж­ности, неопределенности, будучи еще зависимы от воли мгновения, смогут служить нам операции разума, -- до того как наименуют их игрой или законом, теоремой или явлением искусства, до того как отойдут они, завершив­шись, от своего подобия. 8* В глубине коренится драма. Драма, превратности, волнения -- пользоваться можно любыми словами тако­го рода, лишь бы они были многочисленны и друг дру­га дополняли. Драма эта чаще всего теряется, -- совсем как пьесы Менандра. Зато дошли до нас рукописи Лео­нардо и прославленные записи Паскаля. Фрагменты эти побуждают нас допытываться. Они дают нам почувство­вать, в каких порывах мысли, в каких удивительных вторжениях душевных превратностей и множащихся ощущений, после каких неизмеримых минут бессилия являлись людям тени их будущих созданий, призраки, им предшествующие. Оставив в стороне особо значи­тельные примеры, ибо в самой их исключительности кроется опасность ошибки, достаточно пронаблюдать кого-либо, когда, чувствуя себя в одиночестве, он пере­стает себя сдерживать, когда он избегает мысли и ее схватывает, когда он с нею спорит, улыбается или хму­рится, мимикой выражая странное состояние изменчи­вости, им владеющее. Сумасшедшие предаются этому на глазах у всех. Эти примеры мгновенно увязывают четкие и измери­мые физические смещения с той личностной комедией, о которой я говорил. Актерами в данном случае явля­ются мысленные образы, и нетрудно понять, что, отвле­кись мы от их специфики, дабы отмечать лишь различ­ную последовательность, чистоту, периодичность и лег­кость их ассоциаций, наконец, собственную их продол­жительность, -- нам тут же захочется найти им аналогии в так называемом материальном мире, сопоставить с ни­ми научные анализы, предположить у них наличие оп­ределенной сферы, длительности, двигательной способно­сти, скорости и, следственно, массы и энергии. Мы убеждаемся при этом, что возможно существование мно­жества подобных систем, что ни одна из них не лучше другой и что их использование -- чрезвычайно ценное, ибо всегда нечто проясняет, -- надобно ежемгновенно проверять и восстанавливать в его чисто словесной зна­чимости. Ибо аналогия есть, в сущности, не что иное, как способность варьировать образы, сочетать их, сво­дить часть одной из них с частью другой и, вольно или невольно, обнаруживать связь их структур. А это дела­ет неопределимым сознание, в котором они пребывают. Слова теряют по отношению к нему свою значимость. В нем они складываются и у него перед глазами вспы­хивают: это оно описывает нам слова. Таким образом, человек обретает видения, коих сила становится его собственной силой. Он привносит в них свою историю. Они служат ей геометрическим пунктом. Отсюда низвергаются эти решения, которые поражают ум, и эти перспективы, и эти ошеломляющие догадки, эти беспромашные оценки, эти озарения, эти непостижи­мые тревоги -- и 9* глупости. Подчас, в наиболее порази­тельных случаях, мы недоумеваем в растерянности, во­прошая абстрактные божества, гений, вдохновение, ты­сячи других вещей, что из них породило эти внезапно­сти. И мы снова решаем, что нечто возникло из ничего, ибо тайна и волшебство услаждают нас так же, как и наше неведенье скрытых причин; логику мы принимаем за чудо, хотя носитель вдохновения был готов к нему уже целый год. Он созрел для него. Он всегда о нем думал, -- быть может, того и не подозревая, -- и там, где другие ничего еще не различали, он вглядывался, упо­рядочивал и занимался лишь тем, что читал в своем соз­нании. Секрет Леонардо -- как и Бонапарта, -- тот, кото­рым овладевает всякий, кто достиг высшего понима­ния, -- заключается лишь в отношениях, какие они обна­ружили, были вынуждены обнаружить, между явления­ми, чей принцип связности от нас ускользает. Очевидно, что в решающий момент им оставалось лишь осущест­вить точно определенные действия. Последнее усилие -- то, которое мир созерцает, -- было делом столь же не­трудным, как сравнение двух отрезков. Такой подход проясняет единство системы, нас за­нимающей. В этой сфере оно должно быть врожденным, исходным. В нем состоит сама ее жизнь и сущность. И когда мыслители, столь могущественные, как тот, о ком я здесь размышляю, извлекают из этого свойства скрытые запасы своей энергии, у них есть основания напи­сать в минуту высшей сознательности и высшей ясности: Facil cosa и farsi universale! -- Легко стать универсальным! Они могут, какой-то миг, восхищаться своим чудо­действенным механизмом, -- готовые тут же отвергнуть возможность чуда. Однако эта конечная ясность рождается лишь после долгих блужданий и неизбежных идолопоклонств. Пони­мание операций мысли, составляющее ту нераскрытую логику, о которой говорилось выше, встречается редко, даже в сильнейших умах. Богатство идей, умение их развивать, изобилие всевозможных находок -- дело иное; они возникают за пределами того суждения, какое мы выносим об их природе. Однако их важность нетрудно установить. Цветок, фразу, звук можно представить в уме почти одновременно; можно заставить их следовать друг за другом вплотную; любой из этих объектов мыс­ли может, кроме того, изменяться, подвергнуться дефор­мации и постепенно утратить свой изначальный облик по воле разума, который заключает его в себе; но толь­ко сознание этой способности придает мысли всю ее ценность. Только оно позволяет анализировать эти об­разования, истолковывать их, находить в них то, что они содержат реально, не связывать непосредственно их состояния с состояниями действительности. С него на­чинается анализ всех интеллектуальных ступеней, всего того, что это сознание сможет назвать безумием, ослеп­ленностью или открытием и что до сих пор выражалось в неразличимых нюансах. Эти последние были видоиз­менениями какой-то общей субстанции; взаимно уподоб­ляясь в некой смутной и словно бы безрассудной теку­чести, лишь изредка умея выявить свое имя, они равно принадлежали к единой системе. Осознавать свои мыс­ли, поскольку это действительно мысли, значит уразу­меть это их равенство и однородность, уяснить, что лю­бые подобные комбинации законны, естественны и что система есть не что иное, как умение их возбуждать, отчетливо видеть их и находить то, что за ними стоит. 11* 10* На какой-то стадии этого наблюдения или этой двой­ной умственной жизни, которая низводит обыденную мысль до уровня грезы спящего наяву, обнаруживается, что последовательность этой грезы -- лавина комбина­ций, контрастов, восприятий, выстраивающихся вокруг поиска или скользящих наугад, по собственной прихо­ти, -- развивает в себе с видимой закономерностью яв­ную механическую непрерывность. При этом возникает мысль (либо желание) ускорить движение этого ряда, расширить его границы до предела -- предела их мыс­лимого выражения, после которого все изменится. И ес­ли эта форма сознательности станет навыком, мы на­учимся, в частности, рассматривать одновременно всевоз­можные результаты задуманного действия и все связи мыслимого объекта, что позволит нам, когда нужно, от них избавляться, ибо мы приобретем способность про­зревать нечто более яркое или более четкое, нежели данная вещь, и всегда сумеем очнуться за пределами мысли, длившейся слишком долго. Всякая мысль, засты­вая, приобретает характер гипноза, становится в терми­нах логики неким фетишем, а в области поэтического конструирования и искусства -- бесплодным однообра­зием. Чувство, о котором я говорю и которое толкает разум предвосхищать себя самое и угадывать совокуп­ность того, что должно обозначиться в частностях, как равно и эффект подытоженной таким образом непре­рывности, являются непременным условием всякого обобщения. Это чувство, которое у отдельных людей вы­ступает в форме истинной страсти и с исключительной силой, которое в искусствах оправдывает любые экспе­рименты и объясняет все более частое использование сжатых формул, отрывочности, резких контрастов, в сво­ем рациональном выражении незримо присутствует в основе всех математических концепций 4. В частности, весьма близок к нему метод, именуемый логикой рекуррентности *, который дает этим анализам широту и, от простейшего сложения до исчисления бесконечно малых, не только избавляет нас от несметного множества бес­полезных опытов, но и восходит к более сложным сущ­ностям, ибо сознательная имитация моего действия есть новое действие, охватывающее все возможные примене­ния первого. * Философская значимость этого метода была впервые выяв­лена г. Пуанкаре в его недавней статье. Прославленный ученый согласился ответить автору на вопрос о приоритете, подтвердив первенство, которое мы ему приписываем. Эта картина: драмы, затмения, минуты ясности -- но самой своей сути противостоит иным движениям и иным образам, которые связываются у нас со словом "Природа" (или словом "Мир") и которые служат нам лишь для того, чтобы, обособляясь от них, мы могли тотчас же с ними сливаться. 12* Как правило, философы приходили к тому, что вклю­чали паше существование в рамки этого понятия, а это последнее -- в наши собственные; дальше, однако, они не идут, ибо, как известно, гораздо больше приходится им оспаривать то, что видели в нем предшественники, нежели вглядываться самим. Ученые и художники ре­шали эту задачу по-разному: в итоге одни предваряют свои конструкции необходимым расчетом, другие конст­руируют, как если бы следовали такому расчету. Вес, что они создают, само собой возвращается в исходную среду, воздействует на нее, обогащает ее новыми фор­мами, которые были приданы материалу, ее составля­ющему. Но прежде чем абстрагировать и строить, мы наблюдаем: индивидуальный характер чувств, различ­ная их восприимчивость распознают, выбирают в массе представленных свойств те, которые будут удержа­ны и развиты личностью. Сначала это осознание пас­сивно, почти безмысленно, -- мы чувствуем, что в нас нечто вливается, ощущаем в себе медлительное, как бы благостное циркулирование; затем мы исподволь про­никаемся интересом и наделяем предметы, которые бы­ли замкнутыми, неприступными, новыми качествами; мы достраиваем это целое, мы все более наслаждаемся частностями, и мы выражаем их для себя, -- в резуль­тате чего происходит своеобразное восстановление той энергии 5, какая получена была чувствами; скоро она в свой черед преобразит среду, используя для этой цели осознанную мысль индивида. Универсальная личность тоже начинает с простого созерцания и в конце концов всегда черпает силы в вос­приятии зримого. Она возвращается к тому упоению индивидуального инстинкта и к тому переживанию, ко­торые вызывает любая, даже самая неразличимая сущ­ность, когда мы наблюдаем ее с ними вместе, когда мы видим, как прекрасно укрыты они в своей качественно­сти и сколько таят в себе всевозможных эффектов. 14* 13* Большинство людей гораздо чаще видит рассудком, нежели глазами. Вместо цветовых поверхностей они раз­личают понятия. Тянущаяся ввысь белесая кубическая форма, испещренная бликами стекол, моментально ста­новится для них зданием: Зданием! Что значит сложной идеей, своего рода комбинацией абстрактных свойств. Если они движутся, смещение оконных рядов, разверты­вание поверхностей, непрерывно преображающие их вос­приятие, от них ускользают -- ибо понятие не меняется. Воспринимать им свойственно скорее посредством слов, нежели с помощью сетчатки, и так неумело они подхо­дят к предметам, так смутно представляют радости и страдания разборчивого взгляда, что они придумали красивые ландшафты. Прочее им неведомо. Зато здесь они упиваются понятием, необычайно щедрым на сло­ва 6. (Общим правилом этого дефекта, коим отмечены все сферы познания, как раз и является выбор очевид­ных мест, привязанность к законченным системам, ко­ торые облегчают, делают доступным... Можно поэтому сказать, что произведение искусства всегда более или менее дидактично. ) Сами по себе эти красивые ланд­шафты достаточно для них непроницаемы. Никакие трансформации, которые вынашиваются неторопливым шагом, освещением, насыщенностью взгляда, их не за­трагивают. Они ничего не создают и ничего не разруша­ют в их восприятии. Зная, что при затишье линия воды горизонтальна, они не замечают, что в глубине перспек­тивы море стоит; и если кончик носа, краешек плеча или два пальца случайно окунутся в лучи света, которые вы­делят их, ни за что не сумеют они увидеть внезапно не­ведомую жемчужину, обогащающую их взгляд. Жем­чужина эта есть часть некой личности, которая одна только и существует, одна только им знакома. И по­скольку они начисто отвергают все, что лишено имени, число их восприятий оказывается наперед строго огра­ниченным! *. * См. в "Трактате о живописи" положение CCLXXI: "Impossibile ehe una memoria possa riserbare tutti gli aspetti o mutationi d'alcun membro di qualunque animal si sia... E perchй ogni quantitй continua и divisibile in infinite... " -- "Никакая память не в состоянии вместить все свойства какого-либо органа животного". Геометрическое дока­зательство со ссылкой на делимость до бесконечности постоянной величины. То, что я говорил о зрении, относится и к другим чувствам. Я остановился на нем, поскольку оно представляется мне чувством наиболее интеллектуальным. В сознании зрительные образы пре­обладают. На них-то чаще всего и направлено действие ассоциа­тивных способностей. Нижний предел этих способностей, выража­ющийся в сопоставлении двух объектов, может даже иметь источ­ником ошибку в оценке, сопровождающей неясное ощущение. Главенство формы и цвета предмета столь очевидно, что они вхо­дят в понимание качества этого предмета, основывающегося на другом чувстве. Если мы говорим о твердости железа, зритель­ный образ возникает почти всегда, а образ слуховой -- не часто. 15* Использование противоположной способности ведет к подлинному анализу. Нельзя сказать, что она реали­зуется в природе. Это понятие, которое представляется всеобъемлющим и, по-видимому, заключает в себе лю­бые опытные возможности, всегда конкретно. Оно ас­социируется с индивидуальными образами, характери­зующими память или историю данной личности. Чаще всего оно вызывает в представлении картину некоего зе­леного кипения, неразличимого и безостановочного, не­кой великой стихийной деятельности, противоположной началу человеческому, некой однообразной массы, ко­торой предстоит поглотить нас, чего-то сплетающегося и рвущегося, дремлющего и нижущего все новые узо­ры, чего-то такого, что сильнее нас и чему поэты, пер­сонифицировав его, приписали жестокость, доброту и множество иных наклонностей. Следовательно, того, кто наблюдает и способен хорошо видеть, надобно помес­тить в какой-либо уголок сущего. 17* 16* Наблюдатель заключен в некоей сфере, которая ни­когда не разрушается, которая обнаруживает различия, призванные стать движениями или предметами и по­верхность которой пребывает закрытой, хотя все ее час­ти обновляются и не стоят на месте. Сперва наблюда­тель есть лишь состояние этой ограниченной протяжен­ности: он равен ей всякую минуту... Никакое воспоми­нание, никакая возможность не потревожат его, пока он уподобляется тому, что видит. И ежели я сумею вообразить его пребывающим в этом состояний, я обнару­жу, что его впечатления менее всего отличны от тех, ка­кие он получает во сне. Он ощущает приятность, тягост­ность или спокойствие, которые приносят ему * все эти произвольные формы, включающие и собственное его тело. И вот постепенно одни из них начинают забывать­ся, становятся едва различимыми, тогда как другие прорисовываются именно там, где находились всегда. Должно обозначиться чрезвычайно глубокое смешение трансформаций, порождаемых во взгляде его продолжи­тельностью и усталостью, с теми, которые обязаны обыч­ным движениям. Отдельные места в пределах этого взгляда выступают утрированно -- подобно больному органу, который кажется увеличенным и исполняет на­ше представление о нем той значительности, которую придает ему боль. Создается впечатление, что эти яр­кие точки лучше запоминаются и приятнее выглядят. Именно отсюда восходит наблюдатель к воображению, и он сумеет теперь распространять на все более много­численные предметы особые свойства, заимствованные у предметов исходных и лучше известных. Он совершен­ствует наличную протяженность, вспоминая о предше­ствующей. Затем, в зависимости от желания, он упоря­дочивает или рассеивает дальнейшие впечатления. Чув­ству его доступны странные комбинации: некой целост­ной и неразложимой сущностью видит он массу цветов или людей, руку и щеку, которые обособляет, световое пятно на стене, беспорядочно смешавшихся животных. * Не касаясь физиологических проблем, я сошлюсь лишь па случай с человеком, подверженным депрессии, которого я видел в больнице. Этот больной, находившийся в состоянии заторможен­ности, узнавал предметы необычайно медленно. Ощущения воспри­нимал он со значительным опозданием. В нем не чувствовалось никаких потребностей. Эта форма, именуемая иногда состоянием оцепенения, встречается до крайности редко. 18* У него возникает желание нарисовать себе те незримые целокупности, коих части ему даны. Он угадывает раз­резы, которые на лету совершает птица, кривую, по ко­торой скользит брошенный камень, поверхности, кото­рые очерчивают наши жесты, и те диковинные щели, ползучие арабески, бесформенные ячейки, которые в этой всепроникающей сети строят жесткие царапины громоздящихся насекомых, покачивание деревьев, коле­са, человеческая улыбка, прилив и отлив. Следы того, что он воображает, могут иногда отыскаться на песке или водной глади; иногда же самой его сетчатке уда­ется сопоставить во времени предмет с формой его под­вижности. 20* 19* Существует переход от форм, порожденных движе­нием, к тем движениям, в которые превращаются фор­мы посредством простого изменения длительности. Если дождевая капля предстает нам как линия, тысячи коле­баний -- как непрерывный звук, а шероховатости этой страницы -- как гладкая поверхность и если здесь дейст­вует одна только продолжительность восприятия, устой­чивая форма может быть заменена надлежащею скоро­стью при периодическом смещении соответственной ве­щи (либо частицы). Геометры смогут ввести в исследо­вание форм время и скорость, равно как и обходиться без них при исследовании движений; и речь заставит мол тянуться, гору -- возноситься и статую -- выситься. Головокружительность ассоциаций, логика непрерывно­сти доводят эти явления до пределов направленности, До невозможности остановиться. Все движется в вооб­ражении ступень за ступенью. И поскольку я даю этой мысли длиться без помех, в моей комнате предметы дей­ствуют, как пламя лампы: кресло расточает себя на мес­те, стол очерчивает себя так быстро, что остается не­подвижным, гардины плывут бесконечно и безостано­вочно. Такова беспредельная усложненность; и, чтобы вернуться к себе от этой подвижности тел, от кругово­рота контуров и спутанности узлов, от этих траекторий, спадов, вихрей, смешавшихся скоростей, надобно при­бегнуть к нашей великой способности методического забвения, -- и тогда, не разрушая приобретенной идеи, мы вводим понятие отвлеченное: понятие порядка ве­личин. 21* Так в разрастании "данного" проходит опьянение единичными сущностями, "науки" которых не сущест­вует. Ежели долго их созерцать, сознавая, что их созер­цаешь, они изменяются; если же этого сознания нет, мы оказываемся в оцепенении, которое держится, не рассеи­ваясь, подобно тихому забытью, когда мы устремляем невидящий взгляд на угол стола или тень на бумаге, чтобы очнуться, как только мы их различим 7. Некото­рые люди особенно чувствительны к наслаждению, за­ложенному в индивидуальности предметов. С радостью избирают они в той или иной вещи качество неповто­римости, присущее и всем прочим. Пристрастие это, ко­торое предельное свое выражение находит в литератур­ной фантазии и театральных искусствах, на этом выс­шем уровне было названо способностью идентифика­ции *. Нет ничего более неописуемо абсурдного, нежели это безрассудство личности, утверждающей, что она сливается с определенным объектом и что она воспринимает его ощущения -- даже если это объект матери­альный **. Нет в жизни воображения ничего столь мо­гущественного. Избранный предмет становится как бы центром этой жизни, центром все более многочислен­ных ассоциаций, обусловленных степенью сложности этого предмета. Способность эта не может быть, в сущ­ности, ничем иным, как средством, призванным наращи­вать силу воображения и преображать потенциальную энергию в энергию действительную -- до того момента, когда она становится патологическим признаком и чудо­вищно господствует над возрастающим слабоумием утрачиваемого рассудка. * Эдгар По "О Шекспире" (маргиналии). ** Если мы выясним, почему идентификация с материальным объектом представляется более нелепой, нежели отождествлен