зведения,
которые способны застыть, не умирая и не разлагаясь; и было бы любопытно
обнаружить, распознать в принципах, правилах, нормах или канонах искусств
так называемых классических эпох волю к самосохранению, сокрытую в идее
совершенства и законченной формы.
Наши ученики и наши преемники открыли бы нам в тысячу раз больше истин,
нежели наши учителя, если бы наше долгоденствие позволило нам увидеть их
работы.
Литература
В конце концов, всякая книга есть лишь фрагмент внутреннего монолога
автора. Человек -- или душа -- говорит с собой; из этой речи автор нечто
выбирает. Его отбор обусловлен его самолюбием: в такой-то мысли он себе
нравится, в другой -- ненавидит себя; в этом умственном калейдоскопе его
гордость, его интересы кое-что черпают, кое-что отметают; и то, чем
стремится он быть, производит отбор в том, что он есть. Таков неизбежный
закон.
Будь нам доступен весь этот монолог, мы бы сумели найти достаточно
точный ответ на самый четкий вопрос, который законная критика может
поставить себе по поводу данного произведения.
Критика, -- если она не сводится к мнениям, зависящим от ее прихотей и
ее вкусов, иными словами, не сосредоточена на себе, воображая, что занята
произведением, -- критика, выносящая оценку, должна заключаться в сличении
того, что автор намеревался создать, с тем, что он создал в
действительности. Тогда как значимость произведения определяется частным и
неустойчивым отношением между этим последним и неким читателем, личная,
внутренняя заслуга автора характеризуется отношением между ним и его
собственным замыслом; эта заслуга зависит от дистанции, их разделявшей; она
измеряется трудностями, выявленными при достижении поставленной цели.
Но даже сами эти трудности в известном смысле являются исходным
созданием автора: они -- создание его "идеала". Это внутреннее создание
опережает, сковывает, задерживает, теснит создание чувственное,
порождаемое цепью действий. Именно в эти моменты воля и интеллект подчас
обращаются с природой и ее силами, как наездник с лошадью.
Критика, будь и сама она идеальной, должна высказываться лишь об этой
заслуге, поскольку от всякого человека можно требовать только того, что он
намеревался исполнить. Автора должно судить лишь по собственным его
законам, почти не участвуя в этой оценке, как бы посредством суждения, от
нас не зависящего, ибо задача состоит только в том, чтобы сравнить создание
с замыслом.
-- Вы хотели написать книгу?
Написали вы ее? Чего вы добивались? Стремились ли вы к какой-то высокой
идее или же просто искали реальных выгод -- успеха у публики, крупных денег?
А может быть, вы преследовали постороннюю цель: обращались лишь к
нескольким вашим знакомым или даже к кому-то одному, чье внимание вы решили
привлечь, прибегнув к печатному произведению?..
Кого вы хотели развлечь? -- Кого восхитить, с кем сравниться, кого
исполнить безумной зависти, кого озадачить и кого преследовать по ночам?
Скажите, почтенный автор, кому вы служили -- Мамоне, Демосу, Цезарю или же
самому Богу? Быть может, Венере, а может быть, всем понемногу?
Обратимся же к вашим средствам... и т. д.
Писать безупречно на французском или на другом языке -- это, по
убеждению ученых, иллюзия. Я не вполне с ними согласен. Иллюзией было бы
верить в существование органичной и определимой чистоты языка...
Определяемой его наглядными, для всех бесспорными свойствами. Язык --
продукт статистический и обновляющийся. Применяясь к известным нормам,
каждый вносит в него что-то свое, его суживает, обогащает, по-своему
воспринимает его и им пользуется... Необходимость взаимопонимания --
единственный закон, умеряющий и тормозящий его искажение, возможность
которого обусловлена произвольностью связей знаков и значимостей, его
составляющих. В каждом конкретном случае язык может быть уподоблен некой
системе условностей, для большинства людей бессознательных, чьи
конститутивные нормы мы, однако, подчас обнаруживаем, как это бывает
всегда, когда мы узнаем новое слово.
Никакой чистоты во всем этом нет; есть лишь весьма беспорядочные
явления, которые подавляются либо сдерживаются в своих крайностях
исключительно нашей потребностью в общении, нашим автоматизмом и нашей
склонностью к подражанию.
Но возможна -- и существует реально -- чистота условная, каковая, при
всей своей условности, не лишена, однако, известных достоинств. Эта чистота
предполагает прежде всего определенную правильность, что значит
соответствие условностям письменным (знание и применение которых отличают
людей образованных). Менее очевидны другие стороны этого чистого
целенаправленного языка, который доступен не всем; я не стану подробно их
перечислять. Сюда относятся сознательные ограничения, которых мотивы
объяснить нелегко; кое-какие эффекты, в которых мы себе отказываем;
внутренняя гармоничность высказывания, поиск которой нас так увлекает;
наконец, постоянство заботы о четкой связности элементов внутри каждой фразы
и отдельных фраз внутри каждого абзаца.
Существуют, однако, люди, обладающие вполне здоровым слухом и все же
неспособные отличить звук от шума.
Писать по-французски со всей безупречностью -- это обязанность и
удовольствие, которые несколько скрашивают скуку письма 2.
Синтаксис -- это способность души.
В чем больше человеческого?
Некоторые полагают, что жизнеспособность произведения зависит от его
"человеческих" свойств. Они стремятся к правдивости.
Однако что может сравниться по долговечности с произведениями
фантастическими?
В неправдоподобном и сказочном больше человеческого, нежели в реальном
человеке.
Взгляд автора на свое произведение. Иногда лебедь, высидевший утенка;
иногда утка, высидевшая лебедя.
Всякий поэт будет в конце концов оцениваться по тому, чего стоил он как
критик (свой собственный).
Величие поэтов -- в умении точно улавливать словами то, что они лишь
смутно прозревают рассудком
Об одном современном писателе: Его проявления великолепны, но его
сущность ничтожна.
Вдохновение есть гипотеза, которая отводит автору роль наблюдателя.
Если бы птица знала определенно, о чем она поет, зачем поет и что -- в
ней -- поет, она бы не пела.
Она утверждает в пространстве точку своего тела, она бессознательно
возвещает о том, что следует своему назначению. Необходимо, чтобы она пела
в такой-то час. -- Никому не известно, что она испытывает от собственного
пения. Она отдается ему со всею серьезностью. Серьезность животных,
серьезность детей во время еды, влюбленных собак, неприступное,
настороженное выражение у кошек. Как будто в этой рассчитанной жизни не
остается места для смеха, для иронической паузы.
Поэтическая мысль есть такая мысль, которая, будучи выражена в прозе,
по-прежнему тяготеет к стиху.
Выражение подлинного чувства всегда банально. Чем мы подлинней, тем мы
банальней. Ибо необходимо усилие, чтобы избавиться от банальности.
Но если человек настоящий дикарь или же если чувство настолько сильно,
что вытесняет в нас даже банальность, даже память о том, что диктует в
подобном случае обыкновение, тогда безотчетный отбор в языке может волею
случая принести слова действительно прекрасные.
Совершенство есть защита. Поставить совершенство между собой и другими.
Между собой и собою же.
Нужно быть легким как птица, а не как перо.
"Красочный" стиль. Украшать стиль. Действительно украсить стиль
способен лишь тот, кому доступен стиль обнаженный и ясный.
То, что ты пишешь играючи, другой читает с напряжением и страстью.
То, что ты пишешь с напряжением и страстью, другой читает играючи.
Чтобы любить славу, нужно высоко ценить людей, нужно верить в них.
Человек, который никогда не пытался сравняться с богами, не вполне еще
человек.
Статуи и слава суть формы поклонения предкам, каковое есть форма
невежества.
Неистовые.
Всякая одержимость в литературе носит оттенок комизма. Оскорбление --
самая легкая и самая традиционная форма лирики.
У книг те же враги, что и у человека: огонь, влага, животные, время --
и их собственное содержание.
Обнаженные мысли и чувства столь же беспомощны, как обнаженные люди.
Нужно, стало быть, их облачить.
London-Bridge.
Не так давно, проходя по Лондонскому мосту, я остановился, чтобы
взглянуть на любимое зрелище: великолепную, мощную, изобильную гладь,
расцвеченную перламутровыми пеленами, возмущаемую клубящимся илом, смутно
усеянную роем судов, чьи белые пары, подвижные лапы, странные жесты,
раскачивающие в пустом пространстве ящики и тюки, приводят в движение
формы и оживляют взгляд.
Я замер на месте, не в силах оторваться; я облокотился о парапет,
словно влекомый каким-то пороком. Упоительность взгляда держала меня, всей
силой жажды, прикованным к великолепию световой гаммы, богатства которой я
не мог исчерпать. Но я чувствовал, как за спиной у меня семенят, несутся
безостановочно сонмы слепцов, неизменно ведомых к своей насущной жизненной
цели. Мне казалось, что эта толпа состояла отнюдь не из отдельных личностей,
имеющих каждая свою историю, своего особого бога, свои сокровища и изъяны,
свои раздумья и свою судьбу; я воображал ее -- безотчетно, в сумраке моего
тела, незримо для моих глаз -- какой-то лавиной частиц, совершенно
тождественных и тождественно поглощаемых некой бездной, и я слышал, как
они монотонно проносятся по мосту глухим торопливым потоком. Я никогда не
испытывал такого одиночества, смешанного с гордостью и тревогой; то было
странное, смутное ощущение опасности, кроющейся в этих грезах, которым я
предавался, стоя между толпой и водой.
Я сознавал себя виновным в грехе поэзии, который совершал на Лондонском
мосту.
Это косвенное чувство беспокойства нелегко было сформулировать. Я
угадывал в нем горький привкус неясной вины, как если бы я грубо нарушил
некий тайный закон, хотя совершенно не помнил ни своего прегрешения, ни
даже этого правила. Не был ли я внезапно исторгнут из лона живущих, -- в то
время как сам лишал их всякого бытия?
(Эти последние слова заиграли во мне на мотив какой-то воображаемой
арии... )
В каждом, кто обособляется в себе, есть что-то от преступника. Грезящий
человек грезит всегда вопреки царству смертных. Он отказывает ему в его
доле; он отдаляет ближнего в бесконечность.
Этот дымящийся порт, эта грязная и величественная вода, эти бледные
золотистые небеса, оскверненные, пышные и печальные, так неодолимо
воздействовали на мое естество, так могущественно его завораживали, что,
погруженный в сокровища взгляда, овеваемый этим потоком людей, наделенных
целью, я становился существенно от них отличным.
Каким это образом прохожий вдруг исполняется такой отрешенности и в
нем происходит такое глубокое превращение, что из мира, состоящего почти
всецело из знаков, он мгновенно переносится в мир, построенный почти всецело
из значимостей? 3 Все сущее внезапно утрачивает по отношению к
нему свои обычные эффекты; и механизм, понуждающий нас узнавать себя в этом
сущем, теряет всякую силу. Предметы лишаются обозначений и даже имен; тогда
как в самом обычном своем состоянии окружающий нас мир может быть с пользою
заменен миром символов или помет. Вы видите этот мир стрелок и надписей?..
In eo vivimus et movemur *.
* В нем мы живем и движемся (латин. ).
Но подчас наши чувства, рождая какой-то необъяснимый восторг, своим
могуществом помрачают все наши познания. Наше знание испаряется, как сон, и
мы вдруг переносимся в какую-то совершенно неведомую страну, в самое лоно
чистой реальности. Как если бы в совершенно неведомой стране мы внимали
незнакомой речи, находя в ней лишь поражающие слух созвучия, ритмы, тембры и
интонации, -- то же самое мы испытываем, когда предметы теряют внезапно
всякий общеполезный человеческий смысл и наша душа поглощается миром
зрения. Тогда, на какое-то время, имеющее пределы, но лишенное измерений
(ибо бывшее, будущее и должное быть суть лишь пустые символы), я есть то,
что я есть, я есть то, что я вижу, одновременно присутствуя и отсутствуя на
Лондонском мосту.
Мысль двупола: она сама себя оплодотворяет и вынашивает.
Стихотворение должно быть праздником Разума. Ничем иным оно быть не
может.
Праздник -- это игра, но торжественная, но упорядоченная, но
знаменательная; образ чего-то для нас необычного, некоего состояния, при
котором усилия становятся ритмами, возмещаются.
Когда мы нечто славим, мы это нечто запечатлеваем или воссоздаем в
самом чистом и самом прекрасном его выражении.
В данном случае это способность речи и феномен ей обратный -- единство
и тождество вещей, которые она разделяет. Мы отбрасываем ее немощи, пороки,
обыденность. Мы приводим в систему все возможности речи.
Праздник закончен -- ничто не должно остаться. Зола, смятые
гирлянды...
В поэте:
слух говорит, уста внемлют;
порождает и грезит мысль, сознание;
выявляет сон;
следят образ, видимость;
творят отсутствие и пробел.
Поэзия
есть попытка представить либо восстановить средствами артикулированной
речи то единое или же многое, которое смутно силятся выразить крики, слезы,
ласки, поцелуи, вздохи и т. д. и которое, очевидно, стремятся выразить
предметы, поскольку им присуща видимость жизни или скрытой
целенаправленности 4.
Это нечто иначе определить невозможно. Оно сродни той энергии, которая
расточает себя в непрерывном приспособлении к сущему...
Поэзия есть не что иное, как литература, сведенная к самому существу ее
активного начала. Ее очистили от всевозможных идолов, от натуралистических
иллюзий, от вероятного смешения языка "истины" и языка "творчества" и т. д.
И эта по-своему творческая, условная роль языка (каковой между тем
возник из потребностей практических и безусловных) становится предельно
явственной благодаря хрупкости или произвольности сюжета.
Сюжет стихотворения так же ему чужд и так же необходим, как человеку
-- имя.
В то время как интерес прозаических сочинений как бы оторван от них и
рождается из усвоения текста, интерес поэтических произведений от них
неотделим и обособиться от них не может.
Лирика есть развернутое восклицание.
Лирика есть поэтический жанр, предполагающий голос в действии --
голос, чей непосредственный источник либо возбудитель заключен в вещах, коих
присутствие видимо или ощутимо.
Долго, долго человеческий голос был основой и принципом литературы.
Наличие голоса объясняет древнейшую литературу, у которой классика
позаимствовала форму и восхитительный темперамент. Все наше тело
представлено в голосе; и в нем же находит опору, свой принцип устойчивости
наша мысль...
Пришел день, когда люди научились читать глазами, не произнося и не
вслушиваясь, в результате чего литература изменилась до неузнаваемости.
Переход от внятного к ускользающему -- от ритмического и связного к
моментальному -- от того, что приемлет и чего требует аудитория, к тому,
что приемлет и схватывает на странице быстрый, алчущий, неудержимый взгляд
5.
Все качества, которые можно выразить с помощью человеческого голоса,
должны изучаться и выказываться в поэзии.
"Магнетизм" голоса должен находить выражение в необъяснимом,
сверхточном единстве идей и слов.
Главное -- непрерывность красивого звучания.
Идея Вдохновения содержит в себе следующие идеи: То, что дается даром,
наиболее ценно. То, что наиболее ценно, должно даваться даром. И еще одну:
Больше всего гордись тем, что меньше всего тебе обязано.
Какой позор -- писать, оставаясь глухим к языку, слову, метафорам,
связности мыслей и интонаций, не понимая структуры развития произведений, ни
обстоятельств, его завершающих, едва догадываясь о цели и вовсе не зная
средств!
Краснеть оттого, что ты Пифия...
Два рода стихов: стих данный и стих рассчитанный.
Рассчитанный стих есть такой стих, который всегда предстает в форме
проблемы, требующей решения; его отправные условия определяются сперва
данным стихом, а затем -- рифмой, синтаксисом, смыслом, уже заложенным в
этой данности.
Всегда -- даже в прозе -- мы приходим к потребности и необходимости
писать не так, как хотели, а так, как велит то, чего мы хотели 6.
Рифма вводит порядок, не зависящий от сюжета, и может быть уподоблена
внешнему маятнику.
Избыток, множественность образов порождает в нашем внутреннем взоре
сумятицу, диссонирующую с тоном. Все расплывается в пестроте.
Невозможно построить стихотворение, в котором бы не было ничего, кроме
поэзии.
Если в произведении нет ничего, кроме поэзии, значит, оно не построено
и не является поэтическим произведением.
Некое помрачение памяти подсказывает неудачное слово, которое вдруг
становится наилучшим. Это слово рождает школу, а это помрачение становится
методом, предрассудком и т. д.
Произведение, чья законченность -- суждение, представляющее его
законченным, -- обусловлена только тем, что оно нам нравится, никогда не
бывает законченным. Есть какая-то органическая неустойчивость в суждении,
сопоставляющем последнее состояние и состояние окончательное, novissimum и
ultimatum. Эталон сопоставления изменчив.
Удачная вещь есть трансформация вещи неудачной. Следственно, вещь
неудачная является таковой лишь потому, что была оставлена.
Глазами автора -- варианты.
Стихотворение никогда не бывает законченным -- только случай его
заканчивает, отдавая читателям.
Эту роль выполняют усталость, требование издателя, -- созревание
нового стихотворения.
Однако само состояние вещи никогда не показывает (если, конечно, автор
не глупец), что ее нельзя углубить, перестроить, рассматривать как пробный
набросок или как источник дальнейших поисков.
Я лично считаю, что один и тот же сюжет и почти одни и те же слова
могут использоваться до бесконечности и способны заполнить целую жизнь.
"Совершенство" -- это труд.
Мы приходим к форме, стараясь предельно ограничить возможную роль
читателя -- и, больше того, свести к минимуму неуверенность и произвольность
в себе.
Плоха та форма, которую мы порываемся изменить и изменяем
непроизвольно; хороша -- та, которую мы воссоздаем и наследуем, безуспешно
пытаясь ее улучшить.
Форма по своей природе связана с повторением.
Следовательно, культ новизны противоположен заботе о форме.
Если вкус никогда вам не изменяет, значит, вы никогда глубоко в себя
не заглядывали.
Если у вас совсем его нет, значит, углубляясь в себя, вы не извлекли из
этого никакой пользы.
Теорема
В произведениях малого объема эффект мельчайшей детали относится к тому
же порядку величин, что и эффект целого.
Проза есть такой текст, коего цель может быть выражена другим текстом.
Совет писателю
Из двух слов следует выбрать меньшее.
(Но пусть и философ прислушивается к этому совету. )
Когда стиль прекрасен, фраза вырисовывается -- намерение угадывается
-- вещи остаются духовными.
Можно сказать, что слово остается чистым, как свет, -- куда бы оно ни
проникало и чего бы ни касалось. Оно отбрасывает тени, которые можно
рассчитать. Оно не растворяется в красках, которые порождает.
Философская поэзия
"J'aime la majestй des souffrances humaines" * (Виньи).
* Букв.: "Люблю величие человеческих страданий" (франц).
Эта строка для мысли не создана. В человеческих страданиях никакого
величия нет. Следовательно, этот стих не продуман.
Но это прекрасный стих, ибо "величие" и "страдания" образуют
прекрасный аккорд полных значения слов.
В тенезмах, в зубной боли, в тоске, в унынии отчаявшегося нет ничего
величественного и возвышенного.
Отыскать смысл в этой строке невозможно.
Следовательно, бессмыслица может рождать великолепную силу
отзвучности.
То же самое у Гюго:
Un affreux soleil noir d'oщ rayonne la nuit *.
* Букв.: "Ужасное черное солнце, излучающее ночь" (франц. ).
Недоступный воображению, этот негатив прекрасен.
Критик призван быть не читателем, а свидетелем читателя, -- тем, кто
следит за ним, когда он читает и чем-то взволнован. Важнейшая критическая
операция -- определение читателя. Критика слишком много занимается автором.
Ее польза, ее позитивная функция могут выражаться в советах такого рода:
"Людям с таким-то темпераментом и таким-то настроением я рекомендую прочесть
такую-то книгу".
Когда произведение опубликовано, авторское толкование не более ценно,
нежели любое прочее.
Если я написал портрет Пьера и кто-то находит в этом портрете больше
сходства с Жаком, чем с Пьером, мне на это возразить нечего: одно мнение
стоит другого.
Мой замысел остается замыслом, а произведение -- произведением.
Ясность
"Открой эту дверь". -- Фраза достаточно ясная. Но если к нам обращаются
с ней в открытом поле, мы ее больше не понимаем. Если же она употребляется в
переносном, смысле, ее можно понять.
Все зависит от мысли слушателя: привносит или не привносит она эти
изменчивые обусловленности, способна она или нет отыскать их.
И так далее, и так далее.
Малларме не любил этого оборота -- этого жеста, устраняющего пустую
бесконечность. Он его не признавал. Я же ценил этот оборот, и меня его
отношение удивляло.
Это -- самая характерная реакция разума. И этот же оборот побуждает его
к активности.
Никакого "и т. д. " в природе не существует, ибо она есть сплошное
безжалостное перечисление. Сплошное перечисление. -- В природе нет части для
целого. -- Разум повторения не выносит.
Кажется, что он создан для неповторимого. Раз навсегда. Как только он
встречает закономерность, однообразие, возобновление -- он отворачивается.
Во многих вопросах люди подчас лучше понимают друг друга, чем самих
себя. Одни и те же слова туманны для одиночки, которого их "смысл" ставит в
тупик, -- и совершенно прозрачны в чужих устах.
Нравиться
Подумайте о том, что нужно, чтобы нравиться трем миллионам читателей.
Парадокс: нужно меньше, чем для того, чтобы нравиться исключительно
сотне людей.
Но тот, кто нравится миллионам, всегда доволен собой, тогда как тот,
кто нравится лишь немногим, как правило, собой недоволен.
Самый низкий жанр -- тот, который требует от нас наименьших усилий.
Изумление -- цель искусства? Однако мы часто ошибаемся, не зная, какой
именно род изумления достоин искусства. Необходимо здесь не мгновенное
изумление, обязанное лишь внезапности, но изумление бесконечное, которое
питается непрерывно возобновляющейся настроенностью и против которого
всякое ожидание бессильно. Прекрасное изумляет отнюдь не из-за отсутствия
выработанной приспособленности и не только через потрясение; напротив, оно
изумляет такой приспособленностью, что мы сами никогда бы не догадались, в
чем состоит и как достигается столь совершенное качество.
Самое лучшее в новом -- то, что отвечает старому устремлению.
Произведение и его долговечность
Каждый великий человек живет иллюзией, что сумеет передать нечто
будущему; это-то и называется долговечностью.
Однако время неумолимо, -- и если кто-то ему как будто с успехом
противится, если какое-то произведение держится на поверхности, качается на
волнах и быстро не тонет, всегда можно утверждать, что это произведение
мало похоже на то, какое, по убеждению автора, он нам оставил.
Произведение живет лишь постольку, поскольку оно способно казаться
совершенно не тем, каким его создал автор.
Оно продолжает жить благодаря своим метаморфозам и в той степени, в
какой смогло выдержать тысячи превращений и толкований.
Или же оно черпает жизнеспособность в некоем качестве, от автора не
зависящем и обязанном не ему, но его эпохе или народу, -- качестве,
обретающем ценность благодаря переменам, которые претерпевают эпоха или
народ.
Жизнь всякого произведения обусловлена его полезностью.
Вот почему она лишена непрерывности. Вергилий столетиями был ни к чему
не пригоден.
Но все бывшее и не погибшее может воскреснуть снова. Мы всегда
нуждаемся в каком-то примере, доводе, прецеденте, предлоге.
И вот мертвая книга наполняется жизнью и вновь обретает дар слова.
Наилучшим является такое произведение, которое дольше других хранит
свою тайну.
Долгое время люди даже не подозревают, что в нем заключена тайна.
Там, куда я добрался с трудом, на последнем дыхании, появляется кто-то
другой, полный сил и свободы, который схватывает идею, воспринимает ее в
отрыве от моей усталости, моих сомнений, видит ее отвлеченной, бесплотной,
жонглирует ею, использует ее как средство, рядится в нее, не представляя
себе, сколько крови и мук она стоила.
Классика
Древним небесное царство представлялось более упорядоченным, нежели
оно кажется нам, и потому совершенно отличным от царства земного; между
двумя этими царствами они не видели никакой внутренней связи.
Царство земное казалось им весьма хаотическим.
Их поражала случайность -- произвол, каприз (ибо случайность есть
произвольность сущего, наше сознание множественности и равноценности
решений).
Фатум являл собой некую смутную силу, которая в конце концов, в рамках
целого, разумеется, властвовала надо всем (подобно закону больших величин),
однако возможны были молитвы, жертвы, обряды.
Человек сохранял еще кое-какое влияние в тех обстоятельствах, где его
прямое воздействие невозможно.
И, следовательно, воля к порядку казалась ему чем-то божественным.
Отличие греческого искусства от искусства восточного заключается в
том, что это последнее стремится лишь доставлять наслаждение, тогда как
искусство греческое добивается красоты, -- иными словами,. наделяет сущее
формой, которая должна свидетельствовать о мировом порядке, божественной
мудрости, могуществе разума, -- обо всем, чего не существует в видимой,
чувственной, данной природе, всецело сотканной из случайностей 7.
Классики
Благодаря странным правилам, царящим во французской классической
поэзии, исходную "мысль" отделяет от завершительного "выражения" предельно
огромное расстояние. Это закономерно. Работа осуществляется на пути от
полученной эмоции или осознанности влечения к полной законченности
механизма, призванного воссоздать их или же воссоздать чувство подобное.
Все заново обрисовано; мысль углублена... и т. д.
Добавим к этому, что люди, которые достигли в этой поэзии высочайшего
совершенства, все были переводчиками. Поэтами, искушенными в переложении
древних на наш язык.
Их поэзия носит след этих навыков. Она и есть перевод, неверная
красота, -- неверная по отношению к тому, что не согласно с требованиями
подлинно чистого языка.
Начиная с романтизма, за образец мы берем необычное, тогда как прежде
находили его в мастерстве.
Инстинкт подражания не изменился. Но современный человек вносит в него
некое противоречие.
Мастерство -- как подсказывает этимология слова -- есть создание
видимости, что это мы подчиняем себе средства искусства -- вместо того чтобы
явственно им подчиняться.
Следовательно, овладение мастерством предполагает усвоенную привычку
мыслить и строить исходя из средств; обдумывать произведение исключительно в
расчете на средства; никогда к нему не приступать, беря за основу тему либо
эффект в отрыве от средств.
Вот почему мастерство рассматривается подчас как слабость и
преодолевается какой-то оригинальной личностью, которая в силу удачи или
таланта создает новые средства, -- вызывая сперва впечатление, что творит
новый мир. Но это всегда только средства.
Классический театр описательности не знает. Может ли быть естественной
живописность в устах героя?
Герой должен видеть лишь то, что необходимо и достаточно видеть для
действия: это-то и видит большинство людей. Таким образом, наблюдение
подтверждает и оправдывает классиков. Средний человек рассеян, -- иными,
словами, он весь исчерпывается (в собственных глазах и в глазах себе
подобных) насущной заботой. Он замечает лишь то, что с нею связано...
Различие между классиком к романтиком довольно просто. Это различие
между тем, кто несведущ в своем ремесле, и тем, кто им овладел. Романтик,
овладевший искусством, становится классиком. Вот почему романтизм нашел
завершение в Парнасе.
Подлинные ценители произведения -- те, кто его созерцанию, в нем самом
и в себе, отдает столько же страсти и столько же времени, сколько их нужно
было, чтобы его создать.
Но еще больше с ним связаны те, кто его страшится и избегает.
Произведение создается множеством "духов" и событий (предки,
состояния, случайности, писатели-предшественники и т. д. ) -- под
руководством Автора.
Таким образом, этот последний должен быть тонким политиком и приводить
к согласию все эти соперничающие призраки и все эти разнонаправленные
действия мысли. Здесь нужна хитрость; там -- невнимание; необходимо
отсрочивать, выпроваживать, молить о встрече, вовлекать в работу. --
Заклинания, волшба, прельщения, -- мы располагаем лишь магическими и
символическими средствами воздействия на наш внутренний, живой и
вещественный, материал. Прямое волеустремление ни к чему не приводит; оно
не властно над этими случайностями, которым необходимо противопоставить
некую силу, столь же внезапную, столь же подвижную и изменчивую, как и они
сами.
Теории художника всегда толкают его любить то, чего он не любит, и не
любить того, что он любит.
Книгу называют "живой", если она настолько же хаотична, насколько
жизнь, увиденная извне, представляется хаотичной случайному наблюдателю.
Книгу "живой" не назвали бы, если бы в ней обнаруживались система,
взаимосвязность и периодические повторения, подобные тем, какие
прослеживаются в структуре и отправлениях жизни, наблюдаемой методически.
Значит, то, что в жизни существенно, то, что ее поддерживает, ее
образует, ее порождает и передает ее от мгновения к мгновению, отсутствует
(и должно отсутствовать) в литературных ее воссозданиях -- и не только им
чуждо, но и враждебно.
Знаменательно, что условности правильного стиха -- рифмы, устойчивая
цензура, равное число слогов или стоп -- воспроизводят однообразный режим
машины живого тела и что в этом механизме, возможно, зарождаются первичные
функции, которые имитируют процесс жизни, наслаивают ее частицы и строят
средь сущего ее время -- подобно тому как возводится в море коралловый
дворец 8.
Задача скорее не в том, чтобы будоражить людей, а в том, чтобы ими
овладевать. Есть писатели и поэты, в чем-то подобные мятежным главарям и
трибунам, которые появляются неизвестно откуда, в считанные минуты
приобретают безраздельную власть над толпой... и т. д. Другие приходят к
власти не так стремительно и глубоко ее укореняют. Это -- создатели прочных
империй.
Первые ниспровергают законы, сеют смятенье в умах -- звучат во всю ширь
грозовых небес, которые озаряют пожарами. Последние вводят законы.
В литературе царит постоянная неразбериха, ибо произведения, которые
живят и волнуют мысль, на первый взгляд неотличимы от тех, которые
углубляют и организуют ее. Есть произведения, во время которых разум с
удовольствием замечает, что вышел за свои пределы, и есть такие, после
которых он с радостью обнаруживает, что более, чем когда-либо, является
самим собой.
Литературные предрассудки
Я называю так все те догмы, которые объединяет забвение языковой
субстанции литературы.
Таковы, в частности, жизнь и психология персонажей -- этих существ,
лишенных нутра.
Ремарка. -- Бесстыдная дерзость в искусствах (та, которая в обществе
все же терпима), обратно пропорциональна точности образов. -- В живописи,
предназначенной для публики, двуполый акт невозможен. В музыке позволено
все.
"Писатель": тот, кто всегда говорит больше и меньше, чем думает.
Свою мысль он обкрадывает и обогащает.
То, что он в конце концов пишет, не соответствует никакой реальной
мысли.
Это одновременно богаче и беднее. Пространней и лаконичней. Прозрачней
и темней.
Вот почему тот, кто хочет представить автора на основании его
творчества, непременно рисует вымышленную фигуру.
Каждой своей трудности воздвигнуть маленький памятник. Каждой проблеме
-- маленький храм. Каждой загадке -- стелу.
"Гений" -- это привычка, которую кое-кто усваивает.
В литературе полно людей, которым, в сущности, сказать нечего, но
которые сильны своей потребностью писать.
Что происходит? Они пишут первое, что приходит на ум, -- самое
никчемное и самое легковесное. Но эти исходные выражения они заменяют
словами более глубокими, которые затем насыщают, оттачивают.
Они отдаются этим заменам со всей энергией и добиваются незаурядных
"красот".
В системе этих замен должен присутствовать определенный порядок.
У всякого автора есть нечто такое, чего я никогда бы не хотел написать.
И у меня в том числе.
В литературе всегда есть нечто сомнительное: оглядка на публику. И,
следовательно, -- постоянная опаска мысли -- задняя мысль, в которой
скрывается настоящее шарлатанство. И, следовательно, всякий литературный
продукт есть нечистый продукт.
Всякий критик есть плохой химик, ибо он забывает об этом абсолютном
законе. Следовательно, мысль должна двигаться не от произведения к
человеку, но от произведения -- к маске и от маски -- к его механизму.
Когда в театре герои пьесы беседуют, они лишь делают вид, что
беседуют; на самом деле они отвечают не столько на чужие слова, сколько на
ситуацию, что значит на состояние (возможное) зрителя.
Одна убежденность может уничтожить другую, но мысль уничтожить другую
мысль не способна. Она уничтожает ее наличие, но не возможность.
Писатель глубок, если его речь, -- коль скоро мы перевели ее на язык
внятной мысли, -- побуждает меня к ощутимо полезному длительному
размышлению.
Подчеркнутое условие -- главное. Ловкий штукарь -- и даже человек,
привыкший рядиться в глубокомысленность, -- могут легко симулировать
глубину обманчивой комбинацией бессвязных слов. Нам кажется, что мы вникаем
в смысл, тогда как на самом деле мы лишь ищем его. Они вынуждают нас
привносить гораздо больше того, что они сообщили нам. Они заставляют
приписывать озадаченность, которую вызвали в нас, трудности их понимания.
Самая подлинная глубина прозрачна.
Она не нуждается в каких-то особых словах -- таких, как "смерть",
"бог", "жизнь", "любовь", -- но обходится без этих тромбонов.
Человек вкуса -- это по-своему недоверчивый человек.
Он не доверяет изумлению, составляющему единовластный закон
современных искусств.
Ибо изумление есть нечто законченное.
Самая наивная склонность -- та, которая каждые тридцать лет побуждает
открывать "природу".
Природы не существует. Или, лучше сказать, то, что мы воспринимаем как
данность, всегда есть более или менее древний продукт.
Мысль о возвращении к девственному естеству исполнена опьяняющей силы.
Мы воображаем, что такая девственность существует. Но море, деревья, светила
-- и особенно глаз человеческий, -- все это искусственно.
Облагорожение и стремление к благородству, которые отличают классиков,
не так уж далеки от натурализма.
Обе потребности (с учетом различия в степени глубины и искренности)
предполагают достаточное забвение первоистоков.
Копье более благородно -- и ближе к природе, чем ружье.
Пара сапог благороднее пары ботинок.
Забвение человека, отсутствие человека, бездействие человека, забвение
прежних условий человеческого бытия -- вот из чего складываются и
"благородное", и "природа", и... так называемое "человеческое".
Ритор и софист -- соль земли. Все прочие -- идолопоклонники: они
принимают слова за вещи и фразы за действия.
Зато первые видят все это в совокупности: царство возможного -- в них.
Отсюда следует, что человек точного, мощного и отважного действия
принадлежит к типу личностей, не столь уж отличных от этого властного и
свободного типа. Внутренне они братья.
(Наполеон, Цезарь, Фридрих -- писатели, наделенные изумительным даром
повелевать людьми и вещами -- с помощью слов. )
Никто более не может всерьез говорить о Мироздании. Это слово потеряло
свой смысл. И слово "Природа" лишается значимого содержания. Мысль оставляет
его превратностям речи. Слова эти все больше кажутся нам всего лишь словами.
Ибо становится ощутительным разрыв между словарем обихода и сводом четких
идей, тщательно разработанных для фиксации и упорядочения точных знаний.
Итак, близится гибель Неясного и готовится царство Нечеловеческого,
которое должно родиться из четкости, строгости и чистоты, воцаряющихся в
делах человеческих.
Есть наука простых явлений и искусство явлений сложных. Наука -- когда
переменные исчислимы, число их невелико, а их комбинации ясны и отчетливы.
Мы стремимся к научному состоянию, мы его жаждем. Художник создает для
себя правила. Интерес науки состоит в искусстве создавать науку.
Правдоподобие и сходство
"Нечто подсказывает мне", что в этом бюсте... Тита достигнуто полное
сходство.
Разумеется, я сочту Истиной это соответствие мраморной головы моему
представлению о Тите, хотя я никогда Тита не видел, а этот бюст создан был
в XVI веке.
Вспоминаю страстный спор с Марселем Швобом перед "Декартом" Гальса: он
находил его похожим. -- На кого? -- спрашивал я 9.
Идеал -- это манера брюзжать.
Литература
Писать -- значит предвидеть.
Лишь перечитывая себя, мы можем убедиться, насколько себя не знали.
Проект предисловия.
Таковы наши мифы и заблуждения, которые мы с великим трудом сумели
выставить против прежних.
Произведение жизнеспособно, если оно с успехом противится тем заменам,
которые мысль активного, неподатливого читателя стремится навязать его
элементам.
Не забывай, что произведение есть нечто законченное, отложившееся,
материальное. Живая своезаконность читателя посягает на первую
своезаконность произведения.
Но этот деятельный читатель -- единственный, кто для нас важен, --
поскольку лишь он один способен обнаружить в нас то, чего мы сами за собой
не знали.
В книгу нужно заглядывать через плечо автора.
Подлинные элементы стиля -- это: мании, воля, необходимость, забвения,
уловки, случай, реминисценции.
Парадокс
У человека только одна возможность придать цельность своему труду:
оставить его и к нему вернуться.
Поэт -- это тот, в ком исконная трудность искусства множит идеи; не
поэт -- тот, у кого она их отнимает.
Поэт. --