еред описанием пошлости, ибо не могу определить
вполне отчетливо, где же находится это свойство и чему оно, в конце концов,
присуще: миру или человеческой душе? Эта неясность заставляет меня
смущаться, повергая в растерянность. Несомненно, в неуловимости пошлости --
ее первый успех, ее очевидная победа над всеми обвинителями и недовольными:
над всеми, кто ей противится.
Проявления пошлости столь же многообразны, сколь многообразны следы
протекшей жизни. И как раз потому, что они столь обильны и наглядны, именно
потому, что многочисленные примеры пошлости отнюдь не таят себя, а
существуют спокойно и уверенно, именно поэтому суть ее сложно ухватить. У
пошлости есть два главных значения. В узком смысле она означает
непристойное, вульгарное обращение с интимной стороной человеческой жизни, в
которой самое интимное -- близость мужчины и женщины, равно как и чаяния,
возлагаемые нами на самих себя. Выставить интимное напоказ, сделать
сокровенное публичным, не иметь чувства меры и деликатности к тому, в чем
человек наиболее легко уязвим -- всем этим заявляет себя пошлость. Однако
она обладает и вторым, более широким и универсальным значением. Это
последнее трудноопределимо, но именно оно наиболее важно и ставит пошлость в
ряд важнейших человеческих качеств.
После некоторых размышлений я пришел к выводу, что общий смысл пошлости
можно вывести лишь из природы времени и движения. Когда нечто движется, но
при этом ровным счетом ничего не происходит -- тогда возникает пошлость. Ее
власть начинается, когда судьбы и ход вещей подчиняются тому, что заведомо
известно, сбылось, осуществилось, исчерпало свой смысл, потеряло почву под
ногами, пережито, прожито, иссякло; когда бытие доходит до предела своей
пустоты и никчемности, и не замечает этой своей опустошенности, ненужности и
обременительности, утверждая себя с жизнерадостным видом только что
родившегося существа. Пошлостью наполнен безжизненный, мертвый мир. Она --
его воспаленная, разлагающаяся плоть.
Самая обременительная форма жизни -- та, с которой все давно ясно, чье
содержание известно л изведано, чей смысл и чья увлекательность сносились,
как старое платье. Она давно никому не нужна, но, невзирая на это, все длит
и длит себя. Почти все бывает хорошо впервые, но мало что достойно
повторения. Воистину нет ничего хуже, когда неуместное -- есть. Только
пошлому человеку это непонятно. Он никогда не отправляется от самого себя и
повинуется только внешнему внушению. Ко всему можно подходить с мерками
более низкими и более высокими. Не существует единого стандарта отношений,
дел, мыслей, манер. Пошлость есть не что иное, как склонность придерживаться
нижайшей мерки, какая только в данном случае возможна. Из всех образов
пошлость выбирает низший, из всех идеалов -- самый сподручный, из многих
путей -- наиболее утоптанный, ничуть не смущаясь, даже если у начала его
обозначено: "тупик".
В пошлом мире нет никакой загадки; в нем все заранее известно; а если
подчас и делается какой-то вид на загадочность или таинственность, так это
только ужимки -- сентиментальное средство разогнать скуку, прибегая к
средству еще более тягостно-скучному. Пошлого человека ничем нельзя удивить;
во всяком явлении он видит наиболее банальную, скучную, истасканную его
сторону. У него к каждому случаю уже заранее готовы слова, а на любые
обстоятельства имеются готовые поступки.
Кажется, у нас получилось осуждение пошлости. Однако в этом же
осуждении заключено и ее величайшее оправдание. Пошлость, втягивая
человеческую жизнь в предустановленные формы, спасает личность от одной из
величайших тревог -- страха завтрашнего дня. Все многочисленные терзания и
беспокойства, связанные с этим страхом, отступают, испаряются, исчезают
вовсе в пошлом мире. Действительность становится прозрачной, как в самый
ясный день, и все находится под рукой, и все окружающее любезно к тебе, и ты
сам связан с миром и людьми спокойной внятной связью. Метания,
неуверенность, маета, скука никогда не охватят душу того" кто вполне свыкся
с пошлостью и принял заключенную в ней предустановленную гармонию. Нет более
безмятежной жизни, нежели жизнь, заключенная в границы пошлого
существования. Легкими штрихами, мягкими тонами вписывает пошлый человек
свою жизнь в то течение дел, которое бог весть когда и кем определено. Но
неизвестно кем определенное, оно всесильно и всеохватно.
Главное в последовательном утверждении пошлости -- это всей душой
принять мир, в котором появляешься на свет, и прожить жизнь так, чтобы
никогда, ни одним бессознательным и смутным движением не выйти за его
границы. Тогда вся линия времен откроется так же ясно, как предметы в
собственной комнате, и увидишь ты и прошлое, и будущее свое; и тех, кого ты
сменил, и тех, кто придет тебе вослед, и даже скупую слезу над собственной
могилой сможешь обронить...
x x x
Пошлый человек лучше всего выражает себя неучастием в действительной
драме мира, и потому -- в полном неприятии ответственности за происходящее.
Действие по заведенным правилам игры, в которой результат предрешен,
становится апофеозом пошлости. Самый правильный человек оказывается весьма
пошлым. Он никогда не отдается течению жизни, он всегда стоит рядом с бытием
и смотрит на него извне. Бог весть, где он при этом находится: видимо, в том
особом мире, который создает пошлость.
Из этой характеристики пошляка хорошо видно его сходство с ученым и
политиком -- этими столь почтенными, почти священными фигурами современной
цивилизации. Каков первый принцип ученого? -- отстраниться от своего
объекта, не привнести в него ничего от себя, предоставить ему двигаться
собственным путем и лишь фиксировать, прояснять, объяснять, ну а затем
использовать это движение. Какова первейшая заповедь политика? -- быть у
власти, а значит поступать не так, как тебя побуждает собственная натура,
соображения человеческого достоинства, справедливость, нужды людей и тому
подобная суетность, но единственно исходя из задачи сохранения, умножения и
укрепления власти. Разве может беспристрастный взгляд не увидеть в этих
канонах поведения сходства с жизненной установкой пошлого человека?
Нет на свете ничего обширнее пошлости; нет ничего более
величественного, чем она. Всякое иное душевное состояние по сравнению с ней
незащищено и неуверенно в себе. От этой неуверенности каждая мысль, и всякое
чувство, и любое желание стремятся утвердить себя в действительности --
выйти из души в мир и стать его, мира, особым измерением.
Не то в пошлости. Она, имея источником предопределенное содержание
мира, порождает предустановленную жизнь, и оттого она в высшей степени
самодостаточна, ибо находится в душе в той же степени, что и в мире. Высшая
гармония души и действительности заключена в пошлости, и оттого она
представляет собой наиболее спокойное, неагрессивное, величественное
душевное состояние. Она -- качество личности, совершенно гарантированной
бытием. От этой гарантированности и защищенности человеческие мысли,
чувства, отношения становятся по особенному легкими и беспечными -- как
воздушные шарики, качающиеся на пенистой воде. В пошлом мире установленные
границы абсолютны и неприступно святы, а малейшее покушение на них, даже
произведенное ненамеренно и случайно, почитается величайшей непристойностью.
Оттого пошлость не терпит какого-либо дерзания и даже малейшего намека на
его возможность. Поистине, в пошлости человеческая душа находит желанное
место упокоения. В ней спасается она от бурь и потрясений, обретая
долгожданный отдых. Жизнь без печали, без суеты, без боли и тревоги обещает
человеку пошлость, и мне непонятно, как в нашем смятенном мире ей можно
предпочесть что-либо иное.
Однако же агрессивная среда внешнего мира не оставляет пошлость в
покое. Она давит и терзает пошлое существование, вынуждая его отстаивать
себя. Тогда пошлость вынуждается изменить своей спокойной благодушной
природе. Подталкиваемая извне, она осознает свое противоречие с развитием
мира, который движется к сомнительной будущности. Это открытие придает ей
вообще несвойственную злую скрытность или агрессивность. Разъяренная,
пришедшая в исступление пошлость способна уничтожить все живое, ибо мощь ее
не знает пределов, истовость -- безмерна, а жалость -- неведома. И только
ответная мощь зла, сконцентрированная в остальных человеческих пороках,
способна остановить и укротить пошлость. Оттого лишь глубоко порочный
человек имеет шанс состязаться с пошлостью и одержать над ней верх.
Следовательно, не будь пошлости, многие человеческие пороки утратили бы
почву и потеряли одно из оснований своей полезности.
Скабрезность -- родная сестра пошлости. Надсмеяться над тем, что
человеку дорого, обнажить и выставить на всеобщее обозрение то, что для него
интимно и сокровенно -- так выказывает себя скабрезность. Способом ее
существования является глумление над тем, что для человека свято.
Поскольку скабрезность решительный враг интимности, то, следовательно,
она -- наилучшее средство упрочения и пропаганды публичных форм жизни.
Угнездившаяся в душе скабрезность рождает в личности тяготение к помпезным
зрелищам, напыщенным речам, к изощренным фальшивым ритуалам -- словом, ко
всей совокупности тех нарочитых форм, в которых заявляет себя самодовольная
жизнь. Скабрезность представляет собой способность получать удовольствие от
того, что нормальный человек обычно считает просто неприличным. И потому в
скабрезной натуре находит себе сторонника общественный и личный быт в своих
наиболее отталкивающих, гадостных и... (вычеркнуто цензурой -- Изд.)
проявлениях. Страсть скабрезного ко всему нечистому и подгнившему кажется
странной, но ведь известны, например, племена, которые предпочитают
протухшее мясо свежему, видя в нем особый деликатес. Так почему явление,
характерное для гастрономической области, не может проявить себя в душевной
жизни?
Зараженный скабрезностью человек все хочет разоблачить, опрокинуть,
разъять. Желание над всем поизгаляться наиболее сильно в нем. В его душе
пульсирует злая и раздраженная нетерпимость ко всему, перед чем другие
благоговеют, что свято чтут, чем искренне восхищаются и к чему испытывают
нежные чувства. Откуда же происходит это превратное душевное состояние?
Ответ мы найдем в моральной энтомологии.
Скабрезный человек -- просто переродившееся насекомое. Он подобен
таракану, который вдруг почему-то стал хозяином квартиры. Люди исчезли, и
вот со всех углов, норок и щелей тащит это торжествующее членистоногое свой
заветный мусор, складывает его посреди комнаты в кучу и, забравшись на нее,
пузырится мыслью: "Это -- весь мир, и нет в нем ничего больше, а если и
есть-- то оно ничтожно!"
Несчастное насекомое, всю жизнь проведшее в темных щелях, теперь
получило право хозяйничать там, где прежде пряталось и прозябало. Однако
осталось-то оно при своем затхлом достоянии, на то только и сподобившись,
что вытащить его на свет. Скабрезный человек очень похож на него: и своей
незаживающей уязвленностью, которая таится за очередным похабным выражением;
и яростным тяготением к публичности, вырастающим из презрения и ненависти ко
всему сокровенному. Надо думать, что мерещится ему во всякой интимности
затхлая тараканья щель. Ужас этого видения охватывает скабрезного человека
-- и темное прошлое, кошмаром явившееся в его сознание, заставляет кричать
от ненависти и страха.
x x x
Выше скабрезность описывалась как явление психологическое,
зоологическое и даже немножко мистическое. Однако не это все в скабрезности
главное. Основной его смысл в том, что это явление, прежде всего, и по
преимуществу физиологическое.
Чувствительного читателя я прошу пропустить завершающую часть описания
скабрезности. Перейдите к следующему пороку, ибо выяснение природы
скабрезности принуждает меня заняться делом нечистоплотным и прибегнуть к
образам дурно пахнущим.
Что такое скабрезность? -- Это когда из гнилого тела источается гной.
Телу от этого, видимо, становится легче. Жаль только, окружающая среда
заражается. Я не нахожу ничего лучшего, как вывести скабрезность из детского
увлечения собственными испражнениями. Когда-то мне привелось читать об этой
особенности развития ребенка, и поскольку далекие детские времена совершенно
изгладились из моей памяти, сообщение психологов произвело на меня сильное
впечатление.
Итак, представьте. Ребенок вдруг обращает внимание на свои экскременты.
Раньше они почему-то не интересовали его (должно быть, в силу
недоразвитости). И вот в известный момент его становления окрепшее
личностное начало проявляет себя в том, что начинает интересоваться этой
примечательной частью мира -- первым естественным продуктом творчества
ребенка. Что манит дитя к своим испражнениям? -- Гордость ли творца?
любопытство ли к непонятной субстанции? желание ли все испытать? Не знаю.
Вижу лишь, как ребенок без содрогания и брезгливости берет ручонкой свои
выделения, размазывает их между пальцами, пачкает ими стену, нюхает и, может
быть, даже пробует языком (последнее не удивительно, если учесть, что многие
животные имеют привычку поедать свои, причем свежие, экскременты).
Повторяю, не могу точно сказать, что побуждает ребенка делать так и что
впоследствии заставляет его оставить необычное занятие. Однако кажется мне,
что он находит в нем странное наслаждение, обретая какое-то неясное чувство
единения с окружающим миром. И подозреваю я, что скабрезные люди вырастают
из тех, у кого подобные ощущения не ушли вместе с детской наивностью, а
глубоко укоренились и стали свойствами их натуры. Конечно, под влиянием иных
условий и жизненных требований они не могли не переменить свою форму и
сделались неузнаваемы. Однако нет-нет, да и проступит в поведении и ухватках
скабрезного человека первобытное наслаждение ребенка, размазывающего между
пальцев говно...
А если так, если скабрезность имеет физиологический исток, если нельзя
вполне уверенно отнести ее к душевным качествам, то можно ли осуждать ее как
душевный и нравственный изъян? Нет, гораздо справедливее видеть в ней
отправление физиологической системы организма и, соответственно, относиться
к скабрезности точно так, как и ко всякому испражнению -- смотреть
внимательно, чтобы не наступить и не запачкаться, или не попасть под струю,
или не оказаться испачканным блевотиной. Не надо гневных филиппик против
скабрезного человека. Просто дайте ему средство для очищения и укрепления
желудка. В этом, право, будет больше толка и человечности.
Человеческие натуры можно разделить на две категории:
легковоспламеняющиеся и тугоплавкие. Душевной чертой, разделяющей их,
является вспыльчивость.
Вспыльчивость есть мера, обозначающая легкость воспламенения натуры.
Чем вспыльчивее человек, тем скорее поддается он на провокации бытия:
тем проще маленькой искре непонимания, недоразумения, недоумения или
досады возжечь костер пылающих страстей. Степень вспыльчивости -- это
показатель уровня человеческой страстности, готовой излиться в ответ на
сущий пустяк.
У вспыльчивости немало форм и обличий. Глядя на них, редкий человек
догадается, что перед ним всего лишь явления вспыльчивости. Таков энтузиазм,
особенно массовый, заражающий людей в обществе. Легкая охватываемость одним
настроением, увлеченность общим порывом, загорание единым стремлением -- эти
черты энтузиазма выдают его породненность со вспыльчивостью. Однако не
только пылкость энтузиаста, но и увлеченность творца, самоотверженность
героя -- все это различные лики натуры, в основе которой лежит
вспыльчивость.
Вспыльчивый всегда блуждает. Он есть огонь, уносимый ветром. Легко
выходя из себя, он лишается самого надежного укрытия каждого из нас --
собственного "я". Неприкаянный, он долго не чувствует ущерба от своей
бездомности. Утрата своего "я" возмещается для вспыльчивого увлеченностью
ситуацией. Сливаясь с неодолимым движением стихийных сил, он испытывает,
должно быть, редкостное наслаждение и восторг. Вспыльчивость дарит человеку
минуты совершенного упоения. Нет такого воздействия, которое могло бы
остановить порыв вспыльчивости. И не потому нет, что вспыльчивый безволен и
теряет контроль над собой. Нет, его манит неведомое здравым людям
наслаждение, он предвкушает упоение своего слияния со стихиями, он заворожен
образом этой безраздельной, безграничной и коварной свободы. Вспыльчивый,
утрачивая самообладание и волю конечного человеческого существа, на краткий,
но сладостный миг приобщается к высшей воле, беспредельным светом
заполнившей простор Вселенной.
Кто измерит этот миг, и на каких весах человеческих судеб оценит его? У
меня нет для этого взвешивания гирь и мне не ведома подходящая к случаю
система мер. Поэтому мне не пристало говорить о смысле этого мгновения, и
достаточно того, что сказано: оно есть. Одно хочу добавить: отторженность
вспыльчивого от своего "я" выдает жертвенность его натуры. И потому
вспыльчивость служит синонимом самоотверженности.
Но как бы ни был наполнен и глубок миг вспыльчивого торжества,--
буйства вселенских сил, прорвавших пределы конечной жизни,-- миг этот
мимолетен. След его всегда горек. Вобрав в себя огромную энергию, вспышка
вспыльчивости оставляет человека опустошенным и угрюмым. Уныние овладевает
им, оставляя упадок сил на месте яростного порыва. В это время вспыльчивый
человек, чей пламень иссяк, становится совершенно беззащитен, и именно в это
время начинается ответное действие оскорбленного вспыльчивостью. Нужно ли
добавлять, что это действие, совершенное с хладнокровием и беспощадностью,
способно совершенно уничтожить вспыльчивую личность? Но даже если обиженного
не оказалось или обида прощена, на вспыльчивого человека наползает
трудноудалимая тяжесть. В ней -- его расплата, низшее положение душевного
маятника. Так и живет вспыльчивый человек, которого порывы то возносят, то
опустошают. Поток увлекает его неведомо куда, и никто не знает, к какому
берегу прибьет его. И если справедливо утверждение, что своими действиями он
наращивает нелегкий долг перед людьми, то так же верно, что ему всякий раз
приходится расплачиваться за этот долг.
Есть пороки, которые едины по своей природе и отличаются лишь степенью
проявления ее -- нисходя от наиболее безобидных форм к самым отталкивающим.
Ворчливость начинает ряд, неприятно нисходящие ступени которого --
брюзгливость, сварливость, грубость, хамство. Впрочем, различие здесь не
только количественное. В зависимости от уровня одно и то же свойство имеет
свой неповторимый оттенок, особый психологический колорит. Недаром
Аристотель считал как избыток, так и недостаток одного и того же качества
души пороком, и только умеренность -- добродетелью. Так, например, мужество
-- это не что иное, как середина между крайностями: трусостью и безрассудной
храбростью, удальством.
Искренне полагаю, что ворчливость попала в число пороков по
недоразумению. Правда, и добродетелью ее не назовешь. Она, скорее всего, не
нравственное качество, а такой себе звук. Все, что работает и движется,
производит шум. Дребезжит сношенный движок, посвистывает коса в руках
косаря, шуршат шаги прохожих. Так и трения, возникающие в нашей жизни, то и
дело порождают ворчание. Им выказывает себя законное недовольство; на него
не досадуют, пока оно не становится чрезмерным. Закономерная реакция
превращается в изъян, когда переходит границы, в которых оправдана. Разница
между естественным свойством и недостатком бывает чисто количественной.
В ворчании важны модуляции. Можно ворчать добродушно, можно -- зло.
Ворчанием можно одобрять, сочувствовать, даже гордиться. А можно --
раздражаться, выказывать недовольство, обижать. Ворчливость -- просто
привычка реагировать и откликаться ворчанием. Быть может, это рудимент
нашего медвежьего происхождения. Само по себе качество вполне безобидное, и
только от натуры ворчуна зависит, чем оно окажется для окружающих --
утомительным испытанием нервов или милой чертой косолапости.
Когда я слышу слово "брюзга", кажется, будто мелко задребезжала посуда
или, того хуже, кто-то противно елозит по стеклу. Брюзжание возникает от
того, что в человеке лопнула какая-то пружина или шестеренка, отвечающая за
адекватность реакций. Никто не любит неудобств, и каждый находит
естественные средства от них избавиться. Только брюзга как будто даже
предпочитает дискомфорт, чтобы ответить на него дребезжанием сломанной
пружинки. Слушая чье-то брюзжание, словно воочию видишь как там, в темной
утробе, перекатывается и звякает отпавшая, ставшая вдруг ненужной деталь.
Брюзга просто ничем больше не умеет ответить на неудобство или вдруг
возникшую проблему. Он брюзжит о своей слабости и беспомощности. Издаваемые
им противные, тяжело действующие на психику звуки, есть не что иное, как
просьба о помощи. Но как трудно ее распознать! Как тяжело, преодолевая
отталкивающую силу брюзжания, на нее откликнуться!
В старых домах никогда не бывает спокойно. То и дело ухо улавливает
звуки, обычно едва различимые и смутные, происхождение которых никак не
определить. Иногда, кажется, кто-то ходит на чердаке, или охает старый шкаф;
в потертом диване постанывают пружины, почему-то позвякивают ложки, вилки и
чашки. В иную минуту что-то задребезжит, или зашуршит, зашелестит, замрет;
или провеется мимо вашего лица. Иногда сварливый человек напоминает мне
такой старый дом. В нем неустанно и бессмысленно что-то происходит. Ничего
не проходит мимо него, и на все он откликается каким-то дребезжанием,
ворчанием, бормотанием -- гулом и рокотом... В речах сварливого обычно мало
что разберешь, в них нет толку вслушиваться. Их содержание одно и тоже --
недовольство.
Сварливая личность отличается удивительным талантом
неудовлетворенности. Ее ничего не устраивает. Если вещь белая, сварливый
досадует, что она не черная. Однако окажись она черной, тотчас плохо, что
она не белая. А если она и черная, и белая -- его раздражает контраст
цветов. Приглушите их, введите более мягкие тона -- и он окатит презрением
"эту блеклость". Сварливый вечно кого-то отчитывает. Он гудит, как
трудолюбивый шмель; дребезжит как плохо пригнанное стекло. Все перед ним
виноваты: вещи и люди, ход дел и погода, состояние государственных финансов
и небесные светила. Всему и вся он воздает по заслугам, и суд его поистине
неистощим и не знает отдыха. Мне кажется, у сварливого человека когда-то
кто-то что-то дорогое отнял. С той незапамятной поры он ищет потерянное и
взыскивает всех, кто ему ни попадется. Все держат перед ним ответ: не они ли
злостные похитители? Это ситуация, трудная не только для ответчика, но и для
самого сварливца. Ибо обычно он сам не ведает, что ищет. Спросите его, какое
положение устроит его, наконец, и вы услышите раздраженное: "Глупый вопрос!
Каждый нормальный человек понимает, что хорошо, что плохо". Увы, увы! Поиски
сварливого -- бесконечны. Ему просто нравится отчитывать, в своей
сварливости он как в панцире; в ней он чувствует себя в безопасности. В
этом, кажется, главный секрет сварливой натуры. Она попросту боится быть
уязвлена. Может быть, в ней живет предчувствие своей слабости, или
сказывается душевный дискомфорт, или дает о себе знать неизжитая обида. Так
или иначе, сварливость служит средством защиты. Ею охраняет себя самолюбие,
не знающее лучших методов. Что ж, не будем отвечать сварливому осуждением на
его бесплодный, безостановочный суд. Ведь барабанит по крышам дождь,
тарахтит разлаженный холодильник, чем-то то и дело гремят соседи за стеной.
Так почему бы сварливцу не утомлять нас своими попреками? Еще одно докучное
явление природы -- только и всего.
Человечность -- это своего рода гостеприимство, которое оказывает
человек человеку. Естественно и необходимо для человека принимать всех людей
за принадлежащих к одному с ним виду существ. В таком приятии проявляется
своеобразное жизненное гостеприимство, когда всякий входящий в человеческую
обитель становится членом дома. Прохожий может быть богат или беден, пригож
или отвратителен, любезен или угрюм, однако во всяком случае он будет
принят, ибо он человек в зыбком существовании, его жизнь отдана стихии и
невозможно для живого существа не поддержать подобного себе, находящегося в
столь неуютном положении. Здесь проявляется не сочувствие в обычном смысле
слова, не особые нравственные достоинства. Здесь звучит зов самой
человеческой природы.
Этот зов непреложен для человека так же, как для животного непреложны
его шерсть, усы, лапы. Ведь не может волк сменить свою шкуру, хотя из этого
вовсе не следует, что он любит ее или сохраняет из чувства долга. Она просто
составляет неотъемлемую часть его существа. Так и человечность составляет
простейшее, неразложимое на составные, исходное качество человеческой
натуры.
Что же сказать о бесчеловечности, которая отворачивается от зова
человеческой природы и жестоко пренебрегает всем тем, что объединяет нас в
род людской?
Бесчеловечность отрицает за человеком какие-либо неотчуждаемые права;
точнее, даже не "права", а сам факт того, что человек есть живое существо.
Для бесчеловечного человек вовсе не существо, он отвлеченная сущность, с
которой можно обращаться по своей прихоти и воле. Поэтому бесчеловечность
столь страшна, неумолима и тягостна. Заключенное в ней отрицание относится
не просто к конкретному индивиду. В его лице подвергается уничтожению весь
род людской, и потому каждое проявление бесчеловечности есть покушение на
человечество. И совершается это покушение самими людьми.
Бесчеловечность -- это перерождение человека в иную сущность,
решительное изменение его природы. Как раковыми клетками становятся
переродившиеся ткани человеческого тела, так и проявления бесчеловечности --
это знак, что перед вами иное, нечеловеческое существо. Не знаю, кто он --
зверь или инопланетянин, чародей или демон, глиняный истукан или мыслящий
ствол... Он всегда -- оборотень, чуждая и грозная сущность, явившаяся в мир
людей. К нему неприложимы людские понятия и потому требуется особая логика,
чтобы понимать его.
Есть нечто завораживающее в бесчеловечной натуре. Так странно
притягательны уроды, диковинные звери или ужасные катастрофы. Подобно этим
необыкновенным явлениям, обогащают бесчеловечные натуры опыт человечества.
Благодаря им, человек лучше понимает собственную суть. И учится дорожить ею.
Есть глубокое сродство между бесчеловечностью и несправедливостью, и
часто кажется, что они -- две стороны единой сущности.
Несправедливость -- порок, который люди склонны прощать менее многих
иных. Можно быть грубым, дерзким, глуповатым, корыстным, но если ты
справедлив, то многие твои изъяны исчезнут в благородном свете этого
достоинства и простятся окружающими. Несправедливость же не искупить, нет,
другими достоинствами души. В решении "справедлив" или "несправедлив"
слышится тот же окончательный нравственный приговор, как и в определении --
подлый или порядочный человек перед вами.
Несправедливость, может быть, не вызывает того чувства гадливости как,
скажем, пошлость, спесивость или трусость, однако отталкивает она людей не
менее сильно. Что же за таинственный смысл заключен в справедливости, если
она способна внушать такую приязнь и, наоборот, перечеркнуть личность того,
кто явно ей противится? Иногда даже кажется, что идея справедливости --
священная заповедь, неизвестно кем людям данная.
Суждение о справедливости и несправедливости приложимо не ко всем
отношениям между людьми, а лишь к той части их, в которой люди друг перед
другом обязаны. Причем эта взаимная обязанность и ответственность людей не
только никак не санкционирована законом, но даже нравственный долг не имеет
к ней прямого отношения. Названная ответственность вытекает из более
глубокого источника, чем любой долг, и коренится в самой человеческой
природе -- в том, что делает человека человеком. Пусть самым гадким,
преступным, презренным, но -- человеком. Делает его таковым признание за
другими людьми их независимости, ощущение собственной приобщенности к виду
живых существ, называющихся людьми. В этом безотчетном признании заключена
та смутная, почти не ощущаемая граница, преступление которой вызывает
ответное -- и тогда уже явное -- отчуждение других людей от несправедливой
личности. При этом срабатывают не рассуждения, а простой инстинкт
приобщенности к единому роду. И кто эту существующую между людьми
породненность нарушает, тот подвергается остракизму, изгнанию из
человеческого мира.
Вся тонкость этого положения заключается в том, что указанная
солидарность представляет собой связь подспудную, почти не ощущаемую, в
жизни чрезвычайно редко обнаруживающуюся явно. Она словно легкий прозрачный
эфир связывает людей, но никак не выделяется ими. Она служит предпосылкой
прочности человеческого мира и даже самого существования его, однако никогда
не становится зримым элементом этого мира или оформленным в нем отношением.
Подобно незримой солидарности живых существ, она существует даже там, где
эти существа пожирают друг друга. И там, где люди дружелюбны, и там, где они
ранят и губят друг друга -- везде присутствует их незримое единство. Должно
случиться великое несчастье, чтобы эта дремлющая в глубине всего живого
связь вспыхнула и спаяла воедино живые существа, властно остановив их рознь
перед лицом всеобщей опасности. В обычной же жизни она незаметна, позволяя
вершиться "войне всех против всех", и не останавливая, наверное, ни одного
преступления человека против человека.
Все так, однако же глухо слышится голос этой связи, невидимый страж
бдит, дабы не порвалась она, и всякое покушение на нее виноватит человека
больше, чем явное преступление. Несправедливость и есть непризнание этой
всечеловеческой солидарности, посягательство на ту взаимную обязанность
людей друг другу, которая следует из простого факта единокровности всех
человеческих существ.
Несправедливый становится изгнанником в мире людей. Он чужак больше,
нежели злодей; ибо последний нарушил лишь нормы отношений между людьми,
тогда как несправедливый покусился на единство человеческого рода. Никто не
дает ему в своей душе приюта, будто он нарушил некий священный закон,
который не дано преступать людям. Печальна эта фигура, и даже в самом
торжестве ее есть нечто постыдное и жалкое.
Я человек мелочный. Сущий пустяк способен расстроить меня больше, чем
крупная неприятность. Мелкие препоны и нескладности то и дело деформируют
течение моей жизни, вызывая к действию темные силы раздражения и тревоги,
гнева и отчаяния. Для меня загадка, почему мне не удается отдавать мелочам
столь малое внимание, какое они заслуживают? Почему законная и спасительная
безучастность не выручает в случаях, когда речь идет о вещах мимолетных и
незначительных? Какая превратная сила делает меня рабом сущей ерунды,
оставляя в душе мерзкий осадок униженности и опустошенности? Этому нет
объяснений. Разве что единственное кажется мне вероятным. Иногда я думаю,
что подвластность мелочам есть назначенная мне плата. Или, правильнее
сказать, расплата. Ведь серьезные, подчас трагические потрясения моей жизни
никогда не вызывали во мне тех ничтожных и оскорбительных порывов, которые
так часто рождаются из сущих пустяков. Мне пришлось, без преувеличения
сказать, перенести немало тяжелых и горестных испытаний. Слова "горе",
"смерть", "безысходность", "пустота" для меня, к сожалению, слишком реальные
пометы жизни. Но никогда, в самых отчаянных и ужасных для меня состояниях, я
не терял присутствия духа так, как это случается в связи с какой-нибудь
бытовой мелочью, совершенно безобидной несогласованностью твоего и чужого
поведения, мимолетным непониманием или недоразумением. Наверное,
какая-нибудь зловредная сила назначила мне расплату за дар принимать
жизненные тяготы и испытания в присутствии духа. Быть может, это мое "жало в
плоть".
Будет ли толк от человека, доверившегося первому встречному,
услышанному слову, ближайшему впечатлению -- всему, что непосредственно
есть, что всякий момент предстает перед глазами, слышимо ушами, осязаемо,
вкушаемо, ощущаемо? Нет, не будет толка от такого человека. Прежде, чем ему
удастся нечто достойное совершить, он окажется жертвой истинной сущности
вещей, которая всегда потаенна, которая не спешит выказывать себя и которую
разгадает лишь изощренный ум.
Каким же образом, спрашивается, так изощрить сознание и душу свою,
чтобы стало возможным постичь тайны мира, овладеть затаившимся, открыть
незримое? Нет к этому более надежного пути, чем подозрительность.
Подозрительность -- это неиссякающая душевная стойкость, ограждающая
человека от обмана и самообмана. Недоверие к тому, что есть, что наивно и
неприкрыто являет себя; страсть к разоблачениям; настороженность к
откровенности; уклончивость в обнаружении собственных качеств; избегание
отчетливых суждений и однозначных поступков; лицедейство и провоцирование в
других предполагаемых скрытых свойств; неизбывная грусть; горечь
разочарований;
смешение сна и яви, надежды и злости -- вот некоторые очевидные
признаки подозрительности.
Подозрительность тягостна и приносит беды. Редко она делает счастливым.
И даже тот, кто стал обладателем заветной истины: кто уверился в том, о чем
прежде лишь смутно подозревал и тем оправдал свою подозрительность, нечасто
бывает удовлетворен.
Подозрительным всегда руководит скрытая боль. Она, будто тонкий луч
фонаря, мечется и шарит по стенам, везде наталкиваясь на глухой мрак.
Странно, но подозрительный всегда находит то, что ищет. Из лесов своей
угрюмой охоты он никогда не возвращается без добычи. Это тем более странно,
что он отправляется за неведомым зверем и овладевает им, даже если того на
свете нет, и лес безжизнен, и сгорел давно, и пустыня кругом, и нет даже
шевеления жизни на много дней пути.
Разгадка этих странных происшествий и вечной охотничьей удачи довольно
проста. Подозрительный человек -- великий творец. Он редкостный маг и
чародей; он материализует призраки и разговаривает с духами; он заселяет
пустошь химерами и открытое место становится опасным. Созидательная,
продуктивная сила, заключенная в подозрительной душе, не знает себе равных.
Кажется, скажи подозрительный человек о чем-либо "сбудься!"--и указанное
непременно сбудется.
И что же, счастье и благодарность людей приносит этот редкостный дар
своему обладателю? Ничуть не бывало. В нашем несправедливом мире достоинство
никогда не вознаграждается. Мается и скитается подозрительный человек. Он
подобен Агасферу, вечному страннику, ибо ни на чем не дано успокоиться ему.
Едва лишь он приобретает покой и благополучие, как тут же крот недоверия
начинает рыть в душе его глубокую яму, куда рушится едва наметившаяся
устойчивость жизни. Поднимается из ямы ядовитый туман, трудно становится
дышать, и снова отправляется подозрительная душа в свое вечное скитание,
отторгая все, льнущее к ней, прогоняющая все дружелюбное прочь, уходящая в
никуда и стенающая о помощи. Есть ли зрелище печальнее?
"Сам виноват в муке своей",--скажет всякий о подозрительном человеке и
будет удовлетворен. Оставим его в этом самодовольстве и задумаемся: что
разжигает подозрительность пуще всего? Обида, которую подозрение вызывает.
Подозрительность -- это алчность, которую воспаляет причиненная Другому
обида. Обиженный подозрительностью человек разжигает страсть
подозрительного. И даже если тот, смущенный обидой ближнего, стыдится и
раскаивается на мгновение, спустя короткий срок подозрение разрастается пуще
прежнего.
Родная сестра подозрительности -- проницательность. Более того -- это
два лица одного и того же качества. Проницательность представляет собой
подозрительность спокойного и уверенного в себе человека, который не видит в
окружающем вечной опасности и угрозы себе. В то же время, подозрительность
-- это проницательность испуганной, загнанной в угол или слабой личности.
В подозрительности воплощается беспокойство человека о том, что нечто в
мире происходит без его участия. Единственная достоверность для него -- он
сам, и эту достоверность он хочет присоединить ко всякому событию и всякому
предмету, ибо без этого они останутся как бы и не существующими. Убедите его
в том, что мир есть и там, где его нет, что ход вещей длится и без его
участия, что благополучный исход возможен без его усилий -- и тогда
успокоится подозрительный человек. Уверенности в себе не хватает ему; так
помогите же ему увериться в себе, не обижайтесь. Тогда его подозрительность,
словно от волшебного заклинания, превратится в тонкость ума, чуткость
чувствования, несгибаемость воли. Самая проникновенная вещь на свете --
подозрительность; жаль, если она становится орудием самоистязания себя и
мучения других.
Сноб всегда оставляет других в дураках. Он сам задает правила, по
которым следует думать, говорить, вести себя и, поскольку эти правила
наилучшим образом приспособлены к его натуре, все остальные оказываются в
неудобном и глупом положении.
Каждый имеет свои привычки. Но только сноб возводит их во всеобщую
норму. Он, поэтому, не признает достоинства никакого иного способа поведения
или образа мыслей, кроме избранного. А избранное и установленное для него,
напротив, свято и непреступимо.
Когда-то Кант определил категорический императив нравственности:
поступай так, чтобы твой образ действий мог служить основой всеобщего
законодательства. Сноб живет в уверенности, что любое его действие воплощает
в себе категорический императив. Поэтому всякого, чьи движения выходят за
рамки заданного снобизмом, он считает вправе наказать как преступника. Сам
же сноб изобретает универсальный способ наказания, состоящий в унижении
виновного, в скатывании его волной презрения. С замечательной
невозмутимостью сноб презирает всех, кто хоть чем-нибудь не соответствует
тому, как со снобистской точки зрения должно быть.
Снобизм -- это поистине спасительное душевное качество, позволяющее
удержаться в ограниченном круге бытия, и в то же время не впасть в уныние, а
оставаться довольным жизнью. Если снобизм достаточно сильно развит, то
человек способен удовлетворяться самыми косными и примитивными формами
существования. Он смакует банальнейшие