су. Про легенду о ней напоминает лишь символический
насест для петуха. Буддизм же впервые возвеличил в Японии искусство
скульптуры.
Другой приметой могут служить сами подступы к святыне. Дорога к
синтоистскому храму всегда усыпана мелким щебнем, в котором вязнет нога.
Экскурсанты часто удивляются: неужели аллеи парка Мэйдзи нельзя было
заасфальтировать? Но столь неудобный для пешехода грунт имеет свое
религиозное значение. Заставляя человека волей-неволей думать лишь о том,
что у него под ногами, щебень этот как бы изгоняет из сознания верующего все
прочие мысли, готовит его к общению с божеством. К буддийскому же храму
обычно ведут извилистые дорожки из плоских каменных плит.
О религии можно, наконец, судить по поведению самих молящихся. Если,
встав перед храмом, они хлопают в ладоши, они хотят привлечь внимание богов
синто. Если же, подобно индийцам, они молча склоняют голову к соединенным
перед грудью ладоням, -- это обращение к Будде.
Когда приезжий, постепенно разобравшись в этих различиях, задает
наконец вопрос, сколько же в Японии синтоистов и сколько буддистов, он
слышит в ответ весьма странные цифры. Судя по ним, получается, что общее
число верующих в стране вдвое превышает численность населения. Это означает,
что каждый японец причисляет себя и к синтоистам и к буддистам, участвует в
ритуалах обеих религий.
Чем объяснить такое сосуществование богов? Как могли они найти место в
душе каждого японца, чтобы мирно ужиться между собой? Ответить на это можно
так: благодаря своеобразному разделению труда. Синто оставил за собой все
радостные события в человеческой жизни, уступив буддизму события печальные.
Если рождение ребенка или свадьба отмечаются синтоистскими церемониями, то
похороны и поминание предков проводятся по буддийским обрядам.
Новорожденного японца первым делом несут в синтоистский храм, чтобы
представить его местному божеству. По истечении определенного срока, когда
считается, что опасность детской смертности уже миновала, ребенка снова
приводят туда уже как существо, окончательно вступившее в жизнь. Обряд этот
сохранился до наших дней как праздник "Семь-пять-три". 15 ноября каждого
года семилетних, пятилетних и трехлетних детей всей Японии наряжают как
кукол в яркие кимоно (девочкам к тому же румянят щеки и делают высокие
старинные прически) и дарят им леденцы в виде стрел, символизирующих долгую
жизнь.
Бракосочетания также монополия синто. Весной и осенью, особенно в так
называемые счастливые дни, у каждого синтоистского храма непременно увидишь
молодоженов, сватов и родственников. Обычай обмахивать новобрачных зеленой
ветвью, девять глотков сакэ, которые по очереди пьют жених и невеста, -- все
это очень древний ритуал.
Синто оставил за собой и все местные общинные празднества, связанные с
явлениями природы, а также церемонии, которыми полагается начинать
какое-либо важное дело: например, пахоту или жатву, а в наше время --
закладку здания или спуск на воду судна.
События и ритуалы, связанные со смертью, -- это, так сказать,
компетенция буддизма. Похороны, поминки, уход за кладбищами -- вот источники
дохода для буддийских храмов, если не считать платы, которую они взимают с
экскурсантов, и случайные приношения.
Единственный народный праздник, связанный с буддизмом, это бон -- день
поминовения усопших. Его отмечают в середине лета, на седьмое полнолуние,
причем отмечают весело, чтобы порадовать предков, духи которых, по преданию,
возвращаются тогда на побывку к родственникам. Существует обычай поминать
каждого умершего свечкой, которую пускают в плавучем бумажном фонарике вниз
по течению реки.
На фоне мирного сосуществования богов, присущей японцам религиозной
терпимости, проповедники христианства предстали в весьма неприглядном виде.
Сама идея о том, что обрести спасение и обеспечить себе загробную жизнь в
человеческом образе можно лишь взамен за отказ от всякой другой веры в
пользу учения Иисуса Христа, -- сама эта, идея казалась японцам торгашеской
и унизительной. Когда миссионеры втолковывали японцам, что их предки
обречены вечно гореть в огне лишь за то, что умерли некрещеными, такие
доводы скорее отталкивали, чем привлекали.
К тому же люди, от которых местные жители впервые услышали о грехе,
сами показали себя далеко не безгрешными. Миссионеры, сопровождавшие
европейских первооткрывателей Японии в 1540-х годах, рвались к богатствам
неведомого "острова Чипингу".
Япония стала известна европейцам в половине XVI века; первые открыли
сие государство португальцы; тогда дух завоевания новооткрываемых земель
господствовал над Сильнейшими морскими державами того времени в высочайшей
степени. Португальцы, приняв намерение покорить Японию, начали, по
обыкновению своему, с торговли и с проповедования мирным жителям сего
государства католической веры. Миссионеры их, прибывшие в Японию, сначала
умели понравиться японцам и, получив свободный доступ во внутренность сей
земли, имели невероятный успех в обращении новых своих учеников в
христианскую веру; но царствовавший в Японии к исходу XVI века светский
император Тейго, человек умный, проницательный и храбрый, скоро приметил,
что иезуиты более заботились о собирании японского золота, нежели о спасении
душ своей паствы, почему и решился истребить христианскую веру в Японии и
выгнать миссионеров из своих владений.
Главной, или, лучше сказать, единственною, причиной гонения на христиан
японцы полагают нахальные поступки как иезуитов, так и францисканцев,
присланных после испанцами, а равным образом и жадность португальских
купцов, те и другие для достижения своей цели и для обогащения своего делали
всякие неистовства; следовательно, и менее прозорливый государь, нежели
каков был Тейго, легко мог приметить, что пастырями сими управляло одно
корыстолюбие, а вера служила им только орудием, посредством коего надеялись
они успеть в своих намерениях.
Но, несмотря на все это, изгнанные из Японии миссионеры в свое
оправдание и по ненависти к народу, не давшему им себя обмануть, представили
японцев перед глазами европейцев народом хитрым, вероломным, неблагодарным,
мстительным -- словом, описали их такими красками, что твари гнуснее и
опаснее японца едва ли вообразить себе можно. Европейцы все такие сказки,
дышащие монашескою злобою, приняли за достоверную истину. Уверенность
европейцев в мнимых гнусных свойствах японцев простирается до того, что даже
в пословицу вошли выражения: японская злость, японское коварство и прочее.
Но мне судьба предназначила в течение двадцатисемимесячного заключения в
плену сего народа удостовериться в противном.
"Записки капитана В. М. Головнина в плену у японцев в 1811, 1812 и 1813
годах"
Эстетика вместо религии
Сосуществование богов на японской земле отнюдь не всегда было мирным.
Как и в других странах, здесь известны попытки власть имущих использовать
религиозные чувства в собственных целях. С начала XVII века военные
правители страны -- сегуны династии Токугава стали усиленно насаждать
конфуцианство с его идеей покорности вышестоящим. Именно с той поры влияние
буддизма в Японии пошло на убыль.
В 1868 году, как только правление сегунов Токугава было свергнуто,
сторонники восстановления власти микадо тут же объявили синто
государственной религией и узаконили миф о божественном происхождении
императора как прямого потомка богини Аматерасу.
Итак, в японской душе оставили свой след три религии. Синто наделил
японцев чуткостью к природной красоте, чистоплотностью и отголосками легенд
о своем божественном происхождении. Буддизм окрасил своей философией
японское искусство, укрепил в народе врожденную стойкость к превратностям
судьбы. Наконец, конфуцианство принесло с собой идею о том, что основа
морали -- это верность, понимаемая как долг признательности старшим и
вышестоящим.
Когда буддисты из Бирмы, мусульмане из Пакистана или католики с
Филиппин попадают в Токио, они прежде всего поражаются религиозному
безразличию японцев. Здесь не услышишь, чтобы на Будду или других богов
ссылались в своих речах государственные деятели. Если писатели или художники
порой берутся за религиозные темы, то отнюдь не по наитию веры. Несмотря на
обилие храмов, все обиходные молитвы сводятся к трем фразам:
-- Да минуют болезни.
-- Да сохранится покой в семье.
-- Да будет удача в делах.
Эти три молитвы произносятся безотносительно к какой-либо из религий,
просто как житейские заклинания. Священнослужитель для японцев не наставник
жизни, как, скажем, для католиков, а просто лицо, исполняющее по заказу
положенные обряды.
В общем, японцы, как и их соседи -- китайцы, народ малорелигиозный. Но
если китайцам религию во многом заменяет этика, то есть нормы
взаимоотношений между людьми, то у японцев в подобной роли выступает
эстетика, то есть поклонение прекрасному.
Не будет большим преувеличением назвать национальной религией японцев
культ красоты. Именно эстетические нормы во многом определяют жизненную
философию этого народа.
Японцам присуще обостренное чувство гармонии. Художественный вкус
пронизывает весь уклад их жизни. Эстетизм японцев основывается на убеждении,
что красота присутствует в природе всюду и от человека требуется лишь
зоркость, чтобы увидеть ее.
Любовь японцев к прекрасному коренится, таким образом, в их любви к
природе. Вспомним, что в основу религии синто легло поклонение природе не из
страха перед ее грозными явлениями, а из чувства восхищения ею. Эта же черта
окрашивает и японское искусство.
Нужно воочию увидеть Японские острова, чтобы понять, почему населяющий
их народ обожествляет родную природу, делает ее мерилом своих представлений
о прекрасном.
Япония -- это страна зеленых гор и морских заливов; страна, сплошь
состоящая из живописнейших панорам. В отличие от ярких красок
Средиземноморья, которое лежит примерно на таких же широтах, ландшафты
Японии составлены из мягких тонов, приглушенных влажностью воздуха. Эту
сдержанную гамму могут временно нарушать лишь какие-нибудь сезонные краски.
Например, весеннее цветение азалий или пламенеющие к осени листья кленов.
Здесь порой думаешь, что не только художники, но и сама натура -- сосны
на прибрежных скалах, зеркальная мозаика рисовых полей, сумрачные
вулканические озера -- следует одним и тем же общепринятым в этой стране
канонам красоты.
На сравнительно небольшой территории Японии можно увидеть природу самых
различных климатических поясов. Бамбук, склонившийся под тяжестью снега, --
вот символ того, что в Японии соседствуют север и юг.
Японские острова лежат в зоне муссонных ветров. В конце весны и в
начале лета массы влажного воздуха со стороны Тихого океана приносят
обильные дожди, столь необходимые для рисовой рассады. Зимой же холодные
ветры со стороны Сибири набираются влагой, пролетая над Японским морем, и
приносят на северо-западное побережье Японии самое большое в мире количество
снега для этих широт.
Сочетание муссонных ветров, теплого морского течения и субтропических
широт сделало Японию страной своеобразнейшего климата, где весна, лето,
осень и зима очерчены чрезвычайно четко и сменяют друг друга на редкость
пунктуально. Даже первая гроза, даже самый сильный тайфун приходятся, как
правило, на определенный день года.
Японцы находят радость в том, чтобы не только следить за этой
переменой, но подчинять ей ритм своей жизни. У их исследователей существует
даже своеобразное определение японской культуры как "фольклора четырех
времен года".
Став горожанином, современный человек во многом утрачивает свой контакт
с природой. Она уже почти не влияет на его повседневную жизнь. Японец же
даже в городе остается не только чутким, но и отзывчивым к смене
времен года.
Подчиняясь календарю, он старается есть определенную пищу, носить
определенную одежду, придавать должный облик своему жилищу. Он любит
приурочивать семейные торжества к знаменательным явлениям природы: цветению
сакуры или осеннему полнолунию; любит видеть на праздничном столе
напоминание о времени года: ростки бамбука весной или грибы осенью.
Жажда общения с природой граничит у японца с самозабвенной страстью.
Причем любовь эта вовсе не обязательно адресуется одним только захватывающим
дух крупномасштабным красотам -- предметом ее может быть и травинка, на
которой обосновался кузнечик; и полураскрывшийся полевой цветок; и
причудливо изогнутый корень -- словом, все, что служит окном в бесконечное
разнообразие и изменчивость мира.
Японцам присуща не столько решимость покорять, преобразовывать природу,
сколько стремление жить в согласии с ней. Этой же чертой пронизано их
искусство. Японские архитекторы возводят свои постройки так, чтобы они
сливались с окружающей средой, были открыты ей. Цель японского садовника --
воссоздать природу в миниатюре. Ремесленник стремится показать фактуру
материала, повар -- сохранить вкус и вид продукта.
Стремление к гармонии с природой -- главная черта японского искусства.
Она определяет подход художника к материалу. Как бы ни велика была общность
культур Японии и Китая, здесь они в корне различны. Пафос китайского
искусства утверждает всемогущество человеческих рук. Японский же художник не
диктует свою волю материалу, а лишь выявляет заложенную в нем природой
красоту.
Природа страны влияет на человека не только своими отдельными
элементами, но и всей своей совокупностью, своим общим характером и
колоритом. Вырастая среди богатой и разнообразной природы, любуясь с детства
изящными очертаниями вулканов, уходящих в небо своими конусами, и бирюзовым
морем, усеянным тучею зеленых островков, японец всасывает с молоком матери
любовь к красотам природы и способность улавливать в ней прекрасное.
Чувство изящного, наклонность наслаждаться красотою свойственны в
Японии всему населению от земледельца до аристократа. Уже простой японский
крестьянин -- эстетик и артист в душе, непосредственно воспринимающий
прекрасное в окружающей природе. Нередко он совершает отдаленные
путешествия, чтобы полюбоваться каким-либо красивым видом, а особенно
красивые горы, ручьи или водопады служат даже объектом благоговейного
культа, тесно переплетаясь в представлениях простолюдина с конфуцианскими и
буддийскими святынями. Из этого культа красоты, основывающегося на дивном
колорите всего окружающего, возникло японское искусство.
П. Ю. Шмидт, Природа Японии. СПб., 1904
x x x
При изучении истории, литературы и фольклора можно установить два
главных источника развития японской культуры: один из них -- это любовь к
природе, и второй -- скудость материальных ресурсов. Любовь японцев к
природе подобна тому чувству, которое дети испытывают к своим родителям,
восхищаясь ими и в то же время побаиваясь их.
Хотя культура обычно рассматривается как антитезис природы, главная
характерная черта японской культуры состоит в том, что это культура
природоподражательная, то есть построенная по образцу природы, и тем самым
резко контрастирующая с культурой Других азиатских стран, особенно Китая.
Сюнкити Акимото, Изучая японский образ жизни, Токио, 1961
Керамисты и кулинары
С утра я брожу по извилистой улочке Киото, спускающейся по склону от
храма Кемидзу. На ней теснится множество гончарен и лавочек, торгующих
керамикой. Здесь рождается слава кемидзуяки, то есть керамики Кемидзу.
Я брожу, вдыхая знакомый запах, рождающий воспоминания о только что
вытопленной русской печи. Это дым сосновых дров смешивается с запахом
обожженной глины.
Запах этот напоминает мне, однако, не только русскую деревню. Перед
глазами тут же встал китайский город Цзиндэ -- родина фарфора. Косо
срезанные сверху трубы на фоне голубоватых гор. Берег реки, густо
облепленный джонками с каолином -- сырьем для изготовления фарфора. Грузчики
на бамбуковых коромыслах уносили эти белые кирпичики наверх, к гончарням и
печам. А другие катили навстречу им тачки с укутанными в рисовую солому
связками готовой посуды.
Можно ли было без волнения подъезжать к родине фарфора, о котором еще
тысячу лет назад говорили:
Белизной подобен нефриту,
тонкостью -- бумаге.
Блеском подобен зеркалу,
звонкостью -- цимбалам.
В начале VII века китайский купец Тао Юй сказочно разбогател. Он пустил
в продажу новый, неизвестный дотоле тип керамики, выдав ее за изделия из
нефрита. Белый, блестящий, чуть просвечивающий фарфор действительно
напоминал этот высоко ценимый на Востоке благородный камень. Тогда же, то
есть еще в эпоху Тан, фарфор проник в Японию, затем в Индию, Иран, арабские
страны, а оттуда -- в далекую Европу.
Впервые мне довелось попасть в Цзиндэ в 1954 году. Город был похож на
пчелиные соты. Он состоял из замкнутых двориков-ячеек. Каждый такой дворик
действительно представлял собой первичную ячейку фарфорового производства.
Все гончарни были похожи друг на друга: прямоугольник крытых черепицей
навесов, а посредине -- ряды кадок, в которых отмучивался каолин. Солнечный
луч дробился в них, как в десятках круглых зеркал.
Человек в фартуке осторожно переливал плоским ковшиком почти
прозрачную, чуть забеленную воду из одной кадки в другую. Через несколько
дней самый светлый слой ее вычерпывали в третью. Таким многократным
отмучиванием достигалась тончайшая структура сырья.
Под навесом работали гончары. Каждый сидел над большим деревянным
кругом, широко расставив ноги и опустив руки между колен. Он то раскручивал
тяжелый маховик круга палкой, то склонялся к куску фарфоровой массы, нажимом
пальцев превращая его в чашку или вазу.
От гончаров черепки поступали к точильщикам. Вооруженные лишь
примитивными резцами, они доводили блюдо или чашу из хрупкой полусухой глины
до толщины яичной скорлупы. Выправленные черепки окунали в похожую на молоко
глазурь и отправляли сушить. К полудню серые крыши Цзиндэ становились
белыми. Доски с черепками клали иногда даже между крышами соседних домов,
превращая переулки в коридоры. На этих же досках изделия доставляли к печам.
И наконец, обжиг -- таинственный процесс, при котором глина должна
обрести свойства драгоценного нефрита. На искусство старшего горнового в
Цзиндэ издавна смотрели как на колдовство. Проявлялось это уже с загрузки
печи, с умения удачно "проложить дорогу ветру и огню". Нужно учитывать
особенности каждого вида фарфора, качество дров, погоду и даже направление
ветра. Впрочем, помимо знаний и опыта, тут играли роль чутье, риск, а порой
и просто везенье. Недаром среди обжигальщиков ходила пословица: "Загрузить
печь -- что выткать цветок; обжечь -- что ограбить дом!"
Я много фотографировал тогда мастеров одного из самых ранних видов
росписи -- цинхуа. В отличие от других она наносится лишь одним цветом,
причем еще до того, как черепок покрыт глазурью и обожжен.
Кисть мастера цинхуа должна двигаться со строго определенной скоростью.
Необожженный фарфор очень активно впитывает влагу. Нанося узор, художник
видит только равномерный зеленый тон. Но там, где он помедлил лишнюю
секунду, после обжига окажется темное пятно. Однако это же свойство черепка
открывает перед виртуозным мастером и новые возможности -- ускоряя или
замедляя движение кисти, он может,* располагая лишь одним цветом, создать
узор с целой гаммой полутонов: от бледно-голубого до густо-синего. Овладеть
искусством подглазурной росписи может лишь хороший каллиграф.
...Бродя по японской улице перед храмом Кемидзу, я на каждом шагу
вспоминал мастеров китайского фарфора. Нельзя было не сравнивать эти две
ветви восточного искусства. Причем волей-неволей чаще приходилось
противопоставлять их друг другу, чем сопоставлять.
Порой можно было подумать, что фарфор родился не в Китае, а в Японии и
что, переняв грубый примитивизм гончарен Кемидзу, китайцы развили затем этот
стиль до академических форм.
Создавая фарфор -- белый, как нефрит, тонкий, как бумага, блестящий,
как зеркало, звонкий, как цимбалы, -- китайские керамисты сумели добиться от
невзрачной глины этих, казалось бы, чуждых ей качеств.
Нельзя было не поражаться совершенству формы, которого добивались
мастера Цзущэ при обработке необожженного черепка. Качество его перед
обжигом проверяли каплей воды: если, сбежав по внутренней стенке вазы, вода
проступала снаружи ровной темной полоской, -- обточка сделана
безукоризненно. Китайские мастера были непримиримы к каким бы то ни было
отклонениям от идеально правильных форм. Малейшую деформацию при обжиге они
считали браком, говоря, что ваза в этом случае "потеряла тень".
Подобно резьбе по слоновой кости, производившей впечатление тончайших
кружев, или вышитым из шелка панно, напоминавшим размашистые картины тушью,
произведения мастеров Цзиндэ вновь и вновь утверждали мысль о всевластии
художника над материалом.
Японская керамика на этом фоне поначалу показалась примитивной архаикой
в сравнении с блистательным классицизмом. Лишь пропитавшись японским
пониманием красоты, можно было по достоинству оценить ее.
Чем объяснить такие особенности японской керамики, как отрицание
симметрии и геометрической правильности форм, предпочтение к неопределенным
цветам глазури, пренебрежение к какой-либо орнаментации?
Я беседовал об этом в одной из гончарен Кемидзу с мастером по фамилии
Морино.
-- Мне кажется, -- говорил Морино, -- что суть здесь в отношении к
природе. Мы, японцы, стремимся жить в согласии с ней, даже когда она сурова
к нам. В Японии не так уж часто бывает снег. Но когда он идет, в домах
нестерпимо холодно, потому что это не дома, а беседки. И все же первый снег
для японцев -- это праздник. Мы раскрываем створки, бумажных окон и, сидя у
маленьких жаровен с углями, попиваем горячую сакэ, любуемся снежными
хлопьями, которые ложатся на кусты .в саду, на ветви бамбука и сосен.
Естественность, натуральность японцы ценят превыше всего. Мастер не
стремится доказать свою способность сделать фарфор похожим на бумагу, а
слоновую кость -- на кружево. Между художником и материалом здесь не
существует отношений повелителя и раба. Более того, японцы не считают нужным
скрывать следы воздействия человеческих рук. Они не только сохраняют черты
рукотворности, но и любуются ими, поэтизируют их.
-- Материал, -- продолжал Морино, -- это живое существо, и процесс
творчества должен быть чем-то похож на пробуждение взаимного влечения между
мужчиной и женщиной. Лишь если я буду смотреть на материал как на любимую
женщину, мы сможем сообща произвести на свет наше общее детище, в котором я
воплощу самого себя.
Роль художника состоит не в том, чтобы силой навязать материалу свой
замысел, а в том, чтобы помочь материалу заговорить и на языке этого
ожившего материала выразить собственные чувства. Когда японцы говорят, что
керамист учится у глины, резчик учится у дерева, а чеканщик у металла, они
имеют в виду именно это. Художник уже в самом выборе материала ищет именно
то, что было бы способно откликнуться на его замысел.
-- Если материал отворачивается от меня, я прохожу мимо, -- заключил
Морино. -- Лишь если мы понимаем друг друга, я прилагаю к нему руки.
Если китайцы демонстрируют свою искусность, то изделия японских
мастеров подкупают естественностью. Причем в этом первородном несовершенстве
отчетливо ощущается созвучность самым современным вкусам -- например,
обозначившейся повсюду тяге к изделиям народных художественных промыслов.
Японские керамисты считают, что их древние традиции не случайно
сомкнулись с последним словом моды. В мире механической цивилизации, в мире
бетона и стали, загрязненного воздуха и консервированных продуктов человек
все больше испытывает тоску по природе. Поэтому искусство, утверждающее
близость к природе своим подходом к материалу, подчеркивающее рукотворность
своих произведений, искусство, которое поэтизирует, а не отрицает огрехи
материала, огрехи труда, становится очень созвучным нашей современности.
Итак, красота в понимании японцев должна не создаваться заново, а
отыскиваться в природе. Выявить скрытую в природе красоту и порадоваться ей
важнее, чем самому пытаться создать что-то прекрасное. Художник должен
открыть людям глаза на красоту природы, помочь увидеть ее.
"Не сотвори, а найди и открой" -- этому общему девизу японского
искусства следует и такая полноправная его область, как кулинария. Когда
сравниваешь японскую кухню с китайской, коренное различие в эстетических
принципах этих двух народов предстает особенно наглядно.
Если китайская кулинария -- это алхимия, это магическое умение творить
неведомое из невиданного, то кулинария японская -- это искусство создавать
натюрморты
на тарелке.
Китайская кухня в еще большей степени, чем французская, утверждает
всевластие человека над материалом. Для хорошего повара, гласит пословица,
годится все, кроме луны и ее отражения в воде. Пользуясь огромной палитрой
красок, китайский кулинар к тому же постоянно придает им самые немыслимые и
неожиданные сочетания. Кантонское блюдо "битва тигра с драконом" своеобразно
не только тем, что готовится из мяса кошки и змеи, но и сложнейшей
комбинацией приправ.
Китайский повар гордится умением приготовить рыбу так, что ее не
отличишь от курицы; он гордится тем, что может кормить вас множеством
вкуснейших и разнообразных блюд, и вы при этом будете оставаться в полном
неведении, из чего же именно сделано каждое из них.
Японская же пища в противоположность китайской чрезвычайно проста, и
повар ставит здесь перед собой совсем другую цель. Он стремится, чтобы
внешний вид и вкус кушанья как можно больше сохраняли первоначальные
свойства продукта, чтобы рыба или овощи даже в приготовленном виде
оставались самими собой.
(Такие блюда, как сукияки и темпура, которыми чаще всего потчуют
туристов, являются отнюдь не типичными для японской кухни, а инородными
заимствованиями.) Японский повар проявляет свое мастерство тем, что не
делает его заметным -- как садовник, который придает дереву именно ту форму,
которую оно само охотно приняло бы. Приготовление сырой рыбы, например,
часто ограничивается умелым нарезыванием ее на ломтики. Однажды вечером я
познакомился в закусочной с человеком, который долго пытался объяснить мне
знаками свою профессию. "Я повар, повар", -- говорил он, стуча ребром ладони
по столу, как если бы резал что-то ножом.
Примечательно, что повар связывает со своей профессией именно этот
жест. Японский повар -- это резчик по рыбе или овощам. Именно нож -- его
главный инструмент, как резец у скульптора.
Никогда не забуду сельский постоялый двор, где мне подали утром чашку
супа, в котором плавали ломтики моркови, нарезанной, как кленовые листочки.
Это было напоминанием о сезоне, о золотой осени, потому что достаточно было
поднять голову и взглянуть в окно, чтобы увидеть горы, покрытые багряными
кленами.
Подобно японскому поэту, который в хайку -- семнадцатисложном
стихотворении из одной поэтической мысли -- обязательно должен выразить
время года, японский повар, помимо красоты и гармонии красок, должен
обязательно подчеркнуть в пище ее сезонность.
Соответствие сезону, как и свежесть продукта, ценится в японской кухне
более высоко, чем само приготовление. Излюбленное блюдо праздничного
японского стола -- это сырая рыба, причем именно тот вид ее, который
наиболее вкусен в данное время года или именно в данном месте. Каждое блюдо
славится натуральными прелестями продукта, и подано оно должно быть именно в
лучшую для данного продукта пору.
Многим иностранцам японская кухня кажется примитивной и пресной.
Японцам же однообразной кажется европейская кухня, почти не учитывающая
сезона.
В ресторане с китайской кухней каждому из гостей полагается заказать
для общего меню по одному любимому им блюду, а хозяин завершает этот
ансамбль собственным выбором.
В японском же ресторане принято лишь называть сумму, ассигнованную на
угощение. Повар сам должен решить, что подать к столу, ведь он лучше знает,
какие продукты у него под рукой и какие из них наиболее соответствуют
сезону.
В японской кухне нет места соусам или специям, которые искажали бы
присущий продукту вкус. Васаби,
или японский хрен, который смешивается с соевым соусом и подается к
сырой рыбе, как бы служит ретушью. Не уничтожая присущий рыбе вкус, он лишь
подчеркивает его. Пример подобной комбинации -- суси, рисовый шарик, на
который накладывается ломтик сырой рыбы, проложенный хреном. Здесь вкус
сырой рыбы оттеняется как пресностью риса, так и остротой васаби.
Универсальной приправой в японских кушаньях служит адзи-но-мото. Слово
это буквально означает "корень вкуса".
Назначение адзи-но-мото -- усиливать присущие продуктам вкусовые
особенности. Если, скажем, бросить щепотку этого белого порошка в куриный
бульон, он будет казаться более наваристым, то есть более "куриным". Морковь
подобным же образом будет казаться более "морковистой", фасоль -- более
"фасолистой", а квашеная редька станет еще более ядреной.
Можно сказать, что адзи-но-мото символизирует собой японское искусство
вообще. Ведь его цель -- доводить камень, дерево, бумагу до такого
состояния, в котором материал наиболее полно раскрывал бы свою первородную
прелесть. Сколь бы модернистскими ни казались многие современные
произведения искусства, подход японского художника к материалу остается
прежним.
Модернизм в японском искусстве можно кое в чем уподобить классическому
японскому саду. За его кажущейся безыскусственной простотой скрыта уйма
труда и уйма традиций. Именно такова, например, современная японская
архитектура. Она глубоко национальна не тем, что переняла от прошлого
какие-то декоративные мотивы или пропорции. Она глубоко национальна
верностью главной черте японского искусства -- подходом к материалу.
Сколько бы ни называли Кэндзо Танге ниспровергателем основ, он
одновременно верный наследник. Танге поднял современную японскую архитектуру
тем, что впервые подошел к бетону так же, как древние японские строители
подходили к дереву, не закрашивая его лаком, как китайцы, а подчеркивая
прелесть каждой его жилки, каждого сучка. Отказавшись от облицовки фасада,
архитектор нашел красоту в необработанном бетоне со следами опалубки. Танге
помог бетону раскрыть свою первородную красоту, помог этому современнейшему
строительному материалу по-новому выразить себя.
Японцы сумели придать китайским формам искусства свой национальный
характер, и не их вина, если иностранные туристы больше всего восхищаются
теми памятниками прошлого, которые менее всего показательны для японского
гения. В десятках английских и французских книг пагода-мавзолей сегунов
Токугава в Никко описывается как шедевр японского зодчества. Этот храм,
построенный в XVII веке, громоздок, пестр, пожалуй, даже криклив. А сила
японского искусства в его необычайной простоте, наготе, в пренебрежении
ненужными подробностями, в понимании материала, который подается
незамаскированным, скажу больше-- в лирическом, взволнованном подходе к
материалу. В Никко можно найти множество искусных деталей, но искусность еще
не означает искусства: это, если угодно, японское барокко. Достаточно
сравнить мавзолей в Никко с пагодой Хорюдзи в Нара, с более поздними
дворцами Киото, чтобы понять, насколько украшательство, пышность, внешняя
эффектность чужды японскому духу.
И. Эренбург, Япония, Греция, Индия. Москва, 1960
x x x
В вопросах вкуса японцы очень просты и превыше всего ценят
естественность, как и показывает их образ жизни. Японцы любят жить в доме,
построенном из простого дерева, в то время как китайцы никогда не оставляют
куска дерева непокрашенным, любят обильную разнообразную пищу. Японцы тоже
любят китайскую кухню, но лишь для разнообразия. Вряд ли можно найти семью,
которая благодаря своим высоким достаткам каждый день имела бы У себя то,
что готовит китайский повар. В живописи китайцы любят все величественное,
ясно очерченное, что кажется японцам вульгарным и безвкусным. Китайцы любят
пионы, розы, орхидеи -- все сильно пахнущие и ясно очерченные цветы, что во
многом совпадает со вкусами западных народов. Японцы же больше всего любят
такие цветы, как сакура, которая не очень ценится в Китае, а также многие
полевые цветы и даже безымянные травы. Когда дело касается наслаждения
искусством или природой, японцы становятся заядлыми консерваторами, ибо
верны лишь старым критериям. Они любят замшелые камни, карликовые кривые
деревья, потому что во всем этом для них содержится особое очарование.
Ивао Мацухара, Жизнь и природа Японии. Токио, 1964
Четыре мерила прекрасного
Мерилами красоты у японцев служат четыре понятия, три из которых (саби,
ваби, сибуй) уходят корнями в древнюю религию синто, а четвертое (югэн)
навеяно буддийской философией. Попробуем же разобраться в содержании каждого
из этих терминов.
Слово первое -- "саби". Красота и естественность для японцев -- понятия
тождественные. Все, что неестественно, не может быть красивым. Но ощущение
естественности можно усилить добавлением особых качеств.
Считается, что время способствует выявлению сущности вещей. Поэтому
японцы видят особое очарование в следах возраста. Их привлекает Потемневший
цвет старого дерева, замшелый камень в саду или даже обтрепанность -- следы
многих рук, прикасавшихся к краю картины.
Вот эти черты давности именуются словом "саби", что буквально означает
ржавчина. Саби, стало быть, -- это неподдельная ржавость, архаическое
несовершенство, прелесть старины, печать времени.
Если такой элемент красоты, как саби, воплощает связь между искусством
и природой, то за вторым словом -- "ваби" -- виден мост между искусством и
повседневной жизнью. Понятие "ваби", подчеркивают японцы, очень трудно
объяснить словами. Его надо почувствовать.
Ваби -- это отсутствие чего-либо вычурного, броского, нарочитого, то
есть в представлении японцев вульгарного. Ваби -- это прелесть обыденного,
мудрая воздержанность, красота простоты.
Воспитывая в себе умение довольствоваться малым, японцы находят и ценят
прекрасное во всем, что окружает человека в его будничной жизни, в каждом
предмете повседневного быта. Не только картина или ваза, а любой предмет
домашней утвари, будь то лопаточка для накладывания риса или бамбуковая
подставка для чайника, может быть произведением искусства и воплощением
красоты. Практичность, утилитарная красота предметов -- вот что связано с
понятием ваби.
"Ваби" и "саби" -- слова старые. Со временем они стали употребляться
слитно, как одно понятие -- "ваби-саби", которое затем обрело еще более
широкий смысл, превратившись в обиходное слово "сибуй".
Если спросить японца, что такое сибуй, он ответит: то, что человек с
хорошим вкусом назовет красивым. Сибуй, таким образом, означает
окончательный приговор в оценке красоты. На протяжении столетий японцы
развили в себе способность распознавать и воссоздавать качества,
определяемые словом "сибуй", почти инстинктивно. В буквальном смысле слова
сибуй означает терпкий, вяжущий. Произошло оно от названия повидла, которое
приготовляют из хурмы.
Сибуй -- это красота простоты плюс красота естественности. Это не
красота вообще, а красота, присущая назначению данного предмета, а также
материалу, из которого он сделан. Кинжал незачем украшать орнаментом. В нем
должна чувствоваться острота лезвия и добротность закалки. Чашка хороша,
если из нее удобно и приятно пить чай и если она при этом сохраняет
первородную прелесть глины, побывавшей в руках гончара. При минимальной
обработке материала -- максимальная практичность изделия -- сочетание этих
двух качеств японцы считают идеалом.
Слово "сибуй" имеет самое различное, подчас даже неожиданное
применение. Однажды в метро я слышал, как две девушки пользовались им, споря
о киноактерах:
Ив Монтан, например, обладает этим качеством, ибо ему присуща грубая,
мужественная красота, а вот Ален Делон -- нет. Из японских же киноактеров
понятию "сибуй" больше всего соответствует Тосиро Мифуне, в то время как
кумир школьниц Юдзо Каяма, исполняющий под гитару песенки собственного
сочинения, вовсе не сибуй, потому что слишком смазлив. Слово "сибуй"
воплощено в терпком вкусе зеленого чая, в тонком, неопределенном аромате
хороших духов.
Сибуй -- это первородное несовершенство в сочетании с трезвой
сдержанностью. Все искусственное, вычурное несовместимо с этим понятием.
Когда знакомишься в музее с историей японского искусства, невольно
рождается вопрос: где же здесь последовательное развитие стилей? Такая
преемственность не сразу бросается в глаза, ибо сказывается она не в форме,
а в содержании.
Японское искусство подобно напитку, который народ издавна готовит сам
по собственным и неизменным рецептам, порой перенимая из-за рубежа лишь
форму посуды. Сколь ни совершенным было искусство, пришедшее когда-то из
соседнего Китая, японцы заимствовали его лишь как сосуд. Так и нынешние
веяния с Запада, вплоть до самых модернистских, служат для японцев лишь
посудой, в которую они по-прежнему наливают напиток того же терпкого,
вяжущего вкуса.
Понятия "ваби", "саби" или "сибуй" коренятся в умении смотреть на вещи
как на существа одушевленные. Если мастер смотрит на материал не как
властелин на раба, а как мужчина на женщину, от которой он хотел бы иметь
ребенка, похожего на себя, -- в этом отзвук древней религии синто.
Можно сказать, что понимание красоты заложено в японцах от природы --
от природы в самом буквальном смысле этого слова. И здесь уже можно говорить
не только о влиянии синто, но и о том глубоком следе, который оставил в
японском искусстве буддизм.
Тайна искусства состоит в том, чтобы вслушиваться в несказанное,
любоваться невидимым.
В этой мысли коренится четвертый критерий японского представления о
красоте. Он именуется "югэн" и воплощает собой мастерство намека или
подтекста, прелесть недоговоренности.
Заложенная в природе Японских островов постоянная угроза непредвиденных
стихийных бедствий сформировала у народа душу, очень чуткую к изменениям
окружающей среды. Буддизм добавил сюда свою излюбленную тему о непостоянстве
мира. Обе эти предпосылки сообща привели японское искусство к воспеванию
изменчивости, бренности.
Радоваться или грустить по поводу перемен, которые несет с собой время,
присуще всем народам. Но увидеть в недолговечности источник красоты сумели,
пожалуй, лишь японцы. Не случайно своим национальным цветком они избрали
именно сакуру.
Весна не приносит с собой на Японские острова того борения стихий,
когда реки взламывают ледяные оковы и талые воды превращают равнины в
безбрежные моря. Долгожданная пора пробуждения природы начинается здесь
внезапной и буйной вспышкой цветения вишни. Ее розовые соцветия волнуют и
восхищают японцев не только своим множеством, но и своей недолговечностью.
Лепестки сакуры не знают увядания. Весело кружась, они летят к земле от
легчайшего дуновения ветра. Они предпочитают опасть еще совсем свежими, чем
хоть сколько-нибудь поступиться своей красотой.
Поэтизация изменчивости, недолговечности связана со взглядом буддийской
секты дзэн, оставившей глубокий след в японской культуре. Смысл учения
Будды, проповедует дзэн, настолько глубок,