поступает всегда, -- и я тотчас же подала ему достойный
совет: сочетаться браком с женщиной, скотинкой непонятливой и глупой, но
зато забавной и милой, дабы она своей бестолковостью приправила и
подсластила тоскливую важность мужского ума. Недаром Платон колебался, к
какому разряду живых существ подобает отнести женщину, -- разумных или
неразумных, сомнением своим желая указать, что глупость есть неотъемлемое
свойство ее пола1. Если женщина даже захочет прослыть умной --
как она ни бейся, окажется вдвойне дурой, словно бык, которого, рассудку
вопреки, ведут на ристалище, -- ибо всякий врожденный порок лишь
усугубляется от попыток скрыть его под личиною добродетели. Правильно
говорит греческая пословица: обезьяна всегда остается обезьяной, если даже
облечется в пурпур; так и женщина вечно будет женщиной, иначе говоря --
дурой, какую бы маску она на себя ни нацепила. И все же я не считаю женщин
настолько глупыми, чтобы обидеться на мои слова, ибо я сама женщина и имя
мое -- Глупость. Ежели поразмыслить как следует, то ведь женщины обязаны мне
тем, что они несравненно счастливее мужчин. Начнем с внешней красоты,
которую они справедливо ставят превыше всего на свете и с помощью которой
самих тиранов подчиняют своей тирании. А с другой стороны, откуда взялась
отталкивающая и дикая внешность мужчин, их волосатая кожа, их дремучая
борода, весь этот облик преждевременного обветшания, откуда все это, если не
от порока мудрости?! Между тем, пухлые щеки, тонкий голос и нежная кожа
женщин вечно подражают юности. Далее, к чему стремятся женщины в этой жизни,
как не к тому, чтобы возможно больше нравиться мужчинам? Не этой ли цели
служат все их наряды, притиранья, омовенья, дорогие безделушки, мази,
благовония, раскрашенные лица, подведенные глаза, искусно увеличенные
округлости? Чем привлекают они к себе мужчин, как не глупостью? Чего не
позволяют им мужчины во имя сладострастия?! В глупости женщины -- высшее
блаженство мужчины. Этому, конечно, не станет прекословить тот, кто
вспомнит, какую чушь привыкли нести мужчины в любовных беседах и каких
только дурачеств они не совершают, лишь бы заставить женщину уступить их
вожделению. Теперь вы видите, из какого источника проистекает любовь --
первое и величайшее наслаждение в жизни.
ГЛАВА XVIII
Впрочем, многие мужчины, -- и прежде всего старики, более пьяницы, чем
женолюбы, -- высшее блаженство полагают в попойках. Можно ли представить
себе веселый пир, на котором отсутствуют женщины, об этом пусть судят
другие, но совершенно несомненно, что без приправы Глупости нам ничто не
мило. Это до такой степени справедливо, что во всех случаях, когда подлинная
или притворная Глупость не потешает гостей, нарочно приглашают наемного шута
или смешного блюдолиза, который забавными, или, говоря попросту, глупыми
речами гонит прочь с попойки молчание и скуку. В самом деле, стоит ли
обременять чрево всякой снедью, лакомствами и сластями, если при этом глаза,
уши и дух наш не услаждаются смехом, играми и шутками? А для десертов Этого
рода я -- незаменимая повариха. Кто установил все Застольные обряды --
избрание короля пира по жребию, здравицы, питье вкруговую, пение с миртовой
ветвью в руках, пляски, пантомиму,-- не семь ли греческих
мудрецов?1 Нет, не ими, а мною заведено все это для блага
человеческого рода. Свойство этих обычаев таково, что чем больше в них
глупости, тем полезнее они смертным, ибо если жизнь печальна, она не
заслуживает даже названия жизни. А жизнь непременно будет Печальной, ежели
не изгонять рожденную с нею вместе тоску подобного рода забавами.
ГЛАВА XIX
Но, быть может, найдутся среди вас люди, которые пренебрегают такими
усладами и находят радость лишь в общении с друзьями, полагая дружбу
наилучшей среди всех вещей и до того необходимой, что ни воздух, ни огонь,
ни вода не могут с нею сравниться. По их мнению, лишиться дружбы все равно
что лишиться солнца. Дружба, наконец, столь глубоко достойна уважения, что
сами философы, если только позволительна на них здесь ссылаться, называют ее
в числе величайших благ. А ну как я докажу, что именно я являюсь и кормою и
носом корабля, доставляющего вам это великое благо? И докажу Это не
крокодилитами, не соритами, не рогатыми силлогизмами1 и не
какими-нибудь еще диалектическими хитросплетениями, а попросту, как
говорится, ткну пальцем. Потакать слабостям своих друзей, закрывать глаза на
их недостатки, восхищаться их пороками, словно добродетелями, -- что может
быть ближе к глупости? Когда влюбленный целует родимое пятнышко своей
подруги, когда Бальбин восхищается бородавкой своей Агны2, когда
отец говорит про косоглазого сына, будто у того плутоватые глазки, -- что
это такое, как не чистейшей воды глупость? Да, конечно, трижды, четырежды
глупость! -- но она одна
Соединяет друзей и дружбу хранит неизменно.
Я говорю о простых смертных, из коих ни один не рождается на свет без
недостатков; у кого недостатков меньше, тот и лучше всех. Что же касается
богоподобных Этих философов, то в их сердце вовсе не бывает дружбы; а если и
бывает, то какая-то пасмурная, лишенная всякой приятности,
распространяющаяся лишь на немногих, ибо большинство людей глупы и всякий
дурачится на свой лад, а сближение возможно только с себе подобными. Если
между этими суровыми мужами и зародилось взаимное благоволение, то оно не
бывает прочным и длительным; да это и понятно: ведь они -- такие строгие,
такие глазастые, на пороки друзей они зорки, "как орел или Змей
Эпидаврский"3, а собственных пороков, словно котомки у себя за
плечами, не видят. Такая уж у людей натура, что никто из них не бывает
свободен от тяжких пороков. Прибавьте сюда разницу в летах и занятиях,
промахи, ошибки, жизненные случайности и скажите: есть ли малейшая
возможность для этих Аргусов4 вкушать сладость дружбы в течение
хотя бы одного часа, ежели не придет к ним на помощь эвифия, как называют ее
греки, а по-нашему глупость и легкомыслие? Да что там толковать! Сам
Купидон, виновник и родитель всякого сближения между людьми, разве он не
слеп, и разве не кажется ему безобразное прекрасным? То же бывает и с вами
-- каждый доволен своим: старичок боготворит свою старушку, а мальчишка --
свою девчонку. Так происходит повсюду, и хоть над этим смеются, но именно
смешные повадки людей делают жизнь приятной и связывают общество воедино.
ГЛАВА XX
Сказанное о дружбе еще с большим правом применимо и к браку, который
есть не что иное, как союз между двумя людьми на всю жизнь. Боже
бессмертный, сколько было бы повсеместно разводов или чего другого похуже,
если б мужья и жены не скрашивали и не облегчали домашнюю жизнь при помощи
лести, шуток, легкомыслия, заблуждения, притворства и прочих моих спутников!
Да и много ли вообще заключалось бы браков, если б жених благоразумно
осведомлялся, какими играми еще задолго до свадьбы забавлялась эта столь
деликатная и стыдливая на вид барышня? И сколь недолговечными были бы уже
заключенные браки, если б деяния жен не оставались скрытыми вследствие
беспечности или бестолковости мужей! Все это -- заслуга Глупости, ее одну
надо благодарить, если жена по-прежнему любезна мужу, муж любезен жене, если
в доме царит мир и семейные связи не разрываются. Над рогоносцем смеются и
какими только не честят его именами, когда он поцелуями осушает слезы
прелюбодейки. Но насколько лучше так заблуждаться, нежели терзать себя
ревностью, обращая жизнь свою в трагедию!
ГЛАВА XXI
Одним словом, без меня никакое сообщество, никакая житейская связь не
были бы приятными и прочными: народ не мог бы долго сносить своего государя,
господин -- раба,служанка -- госпожу, учитель -- ученика, друг -- друга,
жена -- мужа, квартирант -- домохозяина, сожитель -- сожителя, товарищ --
товарища, ежели бы они взаимно не заблуждались, не прибегали к лести, не
щадили чужих слабостей, не потчевали друг друга медом глупости. Сказанного,
по-моему, вполне достаточно, но погодите, сейчас вы услышите кое-что
поважнее.
ГЛАВА XXII
Как вы думаете, может ли полюбить кого-либо тот, кто сам себя
ненавидит? Сговорится ли с другими тот, кто сам с собой в разладе? Какой
приятности ждать от того, кто сам себе опостылел и опротивел? Никто,
полагаю, не дерзнет утверждать, будто нечто подобное возможно, -- разве что
будет глупее самой Глупости. Попробуйте отвергнуть меня -- и не только все
прочие люди станут вам несносны, но и каждый из вас себе самому сделается
мерзок и ненавистен. Природа во многих смыслах скорей мачеха, нежели мать:
ведь наградила же она смертных, особливо тех, кто чуть-чуть поумней,
печальной склонностью гнушаться своего и ценить чужое.
А из-за этого вся сладость, все обаяние жизни оскверняются и погибают.
Какой толк от красоты, высшего дара бессмертных богов, если она поражена
гнилью? Что пользы в юности, ежели к ней примешана закваска старческой
печали? Каким образом можешь ты действовать и в своих и в чужих глазах
изящно и благовидно (а благовидность -- основа не одних только искусств, но
и всех дел человеческих), ежели не явится тебе на помощь стоящая одесную
меня Филавтия, которую я по заслугам считаю родной своею сестрой, -- так
ловко разыгрывает она повсюду мою роль. Что может быть глупее
самовлюбленности и самолюбования? Но что изящное или приятное можешь ты
сделать, ежели сам себе будешь в тягость? Отними у жизни эту приправу, и
ледяным холодом встречен будет оратор со своей речью, никому не угодит
своими мелодиями музыкант, освистана будет игра актера, осмеян заодно с
Музами поэт, впадет в ничтожество с искусством своим живописец, отощает от
голода, сидя на своих лекарствах, врач. Вместо Нирея ты увидишь Терсита,
вместо Фаона--Нестора1, вместо Минервы -- свинью, вместо
красноречивого оратора -- бессловесного младенца, вместо франта --
неотесанную деревенщину. Человек должен любоваться самим собой: лишь
понравившись самому себе, сумеет он понравиться и другим. Наконец, высшее
блаженство состоит в том, "чтобы желания твои совпадали с выпавшим тебе
жребием"2, а в этом деле помочь может только моя Филавтия.
Благодаря ей каждый бывает доволен своей внешностью, умом, происхождением,
должностью, образом жизни и отечеством до такой степени, что ирландец не
согласится поменяться с итальянцем, фракиец -- с афинянином, скиф -- с
жителем Счастливых островов. Поразительна мудрость природы, которая при
таком бесконечном разнообразии сумела всех уравнять! Если она кого и
обделила своими дарами, то возмещает этот изъян усиленной дозой
самодовольства, впрочем, прошу прощения за глупость: самодовольство как раз
и является ее наилучшим даром. Смею сказать: ни одно великое дело не
обошлось без моего внушения, ни одно благородное искусство не возникло без
моего содействия.
ГЛАВА XXIII
Не война ли -- рассадник и источник всех достохвальных деяний? А между
тем что может быть глупее, чем вступать по каким бы то ни было причинам в
состязание, во время которого каждая из сторон обязательно испытывает
гораздо больше неудобств, нежели приобретает выгод? О тех, которые будут
убиты, не стоит -- как говорили когда-то о мегарцах -- и распространяться.
Но я спрашиваю вас: когда два войска, закованные в железо, стоят одно против
другого и
"Хриплым рокотом труб оглашается воздух"1,
какой толк от этих мудрецов, истомленных учением, с разжиженной,
холодной кровью в жилах? Здесь потребны силачи, здоровяки, у которых
побольше отваги и поменьше ума. Кому нужен такой воин, как Демосфен,
который, следуя совету Архилоха, бежал, бросив щит, едва завидел врагов, --
прекрасный оратор, но никуда не годный воин!2 Говорят, однако,
что в военном деле прежде всего потребен ум. Да, для вождей, и к тому же --
ум военный, а вовсе не философский. А вообще-то война, столь всеми
прославляемая, ведется дармоедами, сводниками, ворами, убийцами, тупыми
мужланами, нерасплатившимися должниками и тому подобными подонками общества,
но отнюдь не просвещенными философами.
ГЛАВА XXIV
Насколько философы непригодны для каждодневной жизни, тому пример сам
Сократ1, возведенный оракулом Аполлоновым в чин единственного в
мире мудреца, -- вот уж приговор, который мудрым никак не назовешь!
Вздумалось как-то Сократу, уже не помню по какому случаю, выступить с
публичной речью, и он вынужден был удалиться, всеми осмеянный. А ведь муж
этот был до такой степени мудр, что даже отвергал звание мудреца, считая его
приличным только самому богу, и учил, что умному человеку не подобает
вмешиваться в государственные дела; лучше бы уж он посоветовал держаться
подальше от мудрости всякому, кто хочет оставаться в числе людей. Что в
самом деле, как не мудрость, привело его к осуждению и к чаше с цикутой? Ну
да, ведь рассуждая об облаках и идеях, измеряя ножки блохи и умиляясь пению
комара, он не успел научиться ничему имеющему отношение к обыденной жизни.
Когда наставнику угрожала смертная казнь, его ученик Платон, преславный
адвокат, запнулся на первой же фразе, смущенный шумом толпы. А что сказать о
Теофрасте? 2 Взойдя на ораторскую трибуну, он тотчас онемел,
словно волка увидел. Исократ, воодушевлявший в своих писанных речах воинов
накануне битвы, был так застенчив, что ни разу не решился рта раскрыть перед
публикой. Марк Туллий3, отец римского красноречия, когда начинал
говорить, трясся самым жалким образом, задыхаясь и всхлипывая, словно
мальчишка, в чем Фабий видит доказательство добросовестного и сознательного
отношения оратора к своей задаче. Однако, утверждая это, не признает ли он
тем самым мудрость препятствием для достодолжного ведения тяжеб? Что
станется с нашими философами, когда в ход пойдет железо, раз они трепещут от
страха даже в простом словесном бою? И после этого еще прославляют
знаменитое изречение Платона: "Блаженны государства, в которых философы
повелевают или властители философствуют"4. Справься у историков
-- и увидишь, что ничего не бывало для государства пагубнее, нежели
правители, которые баловались философией или науками. Для примера здесь
достаточно будет поименовать обоих Катонов, из коих один смущал спокойствие
республики дурацкими доносами, а другой, с излишней мудростью защищая
свободу народа римского, способствовал ее окончательному
падению5. Прибавьте сюда Брутов, Кассиев, Гракхов6 и
даже самого Цицерона, который не меньше вреда принес республике Римской,
нежели Демосфен -- Афинской. Уж на что Марк Антонин, который, признаюсь, был
хорошим императором, и то своей философией сделался всем в тягость и
возбудил всеобщую ненависть. Он был человек добрый, но, оставив престол
такому наследнику, как сын его Коммод, больше причинил государству вреда,
нежели принес пользы всем своим управлением7. Почему-то нет удачи
людям, приверженным мудрости, ни в одном из дел их, особливо же -- в детях,
как будто сама предусмотрительная природа заботится о том, чтобы болезнь
мудрования не распространилась слишком широко. Известно, что сын Цицерона
был настоящим выродком, а мудрый Сократ имел детей, более похожих на мать,
чем на отца, иными словами, как правильно заметил некто, настоящих дураков.
ГЛАВА XXV
Однако пусть они даже будут не способны к общественным занятиям, как
ослы к музыке, -- это еще куда ни шло; но ведь от них и в повседневных
житейских делах нет никакого проку. Допусти мудреца на пир -- и он тотчас
всех смутит угрюмым молчанием или неуместными расспросами. Позови его на
танцы -- он запляшет, словно верблюд. Возьми его с собой на какое-нибудь
зрелище -- он одним своим видом испортит публике всякое удовольствие; и
придется мудрому Катону уйти из театра, если он не сможет хоть на время
отложить в сторону свою хмурую важность. Если мудрец вмешается в разговор --
всех напугает не хуже волка. Если надо что-либо купить, если предстоит
заключить какую-либо сделку, если, коротко говоря, речь зайдет об одной из
тех вещей, без которых невозможна наша жизнь, тупым чурбаном покажется тебе
мудрец этот, а не человеком. Ни себе самому, ни отечеству, ни своим близким
не может быть он ни в чем полезен, ибо не искушен в самых обыкновенных делах
и слишком далек от общепринятых мнений и всеми соблюдаемых обычаев. Из
такого разлада с действительной жизнью и нравами неизбежно рождается
ненависть ко всему окружающему, ибо в человеческом обществе все полно
глупости, все делается дураками и среди дураков. Ежели кто захочет один
восстать против всей вселенной, я посоветую ему бежать, по примеру
Тимона1, в пустыню и там, в уединении, наслаждаться своей
мудростью.
ГЛАВА XXVI
Но возвращаюсь к прежней своей мысли: какая сила собрала этих каменных,
дубовых, диких людей в государство, если не лесть? Таков единственный смысл
преданий об Амфионе и Орфее1. Что утихомирило римский плебс, уже
готовый разрушить республику? Уж не философская ли диссертация? Ничуть не
бывало! Просто смешная ребяческая басня о чреве и членах человеческого
тела2. Не менее пользы принесла сходная басня Фемистокла о лисице
и еже3. Какая мудрая речь могла бы сравниться по своему действию
с выдумкой Сертория, рассказавшего солдатам про вещую лань4, или
с опытами, которые славный спартанец проделал с двумя собаками5,
а тот же Серторий -- с лошадиным хвостом6. Не буду говорить о
Миносе и Нуме, которые правили глупой толпой посредством ловко придуманных
басен7. Чепуха этого сорта приводит в движение исполинского,
мощного зверя -- народ.
ГЛАВА XXVII
А с другой стороны, было ли когда-нибудь такое государство, которое бы
приняло законы Платона или наставления Сократа? Что побудило Дециев
добровольно посвятить себя подземным богам1, что заставило Курция
броситься в расщелину2, если не суетная слава--эта
обольстительная сирена, строго порицаемая нашими мудрецами? Что может быть
глупее, говорят они, чем пресмыкаться перед народом, домогаясь высокой
должности, снискивать посулами народное благоволение, гоняться за
рукоплесканиями глупцов, радоваться приветственным кликам, позволять носить
себя во время триумфа, словно знамя, на потеху черни, стоять на площади в
образе медной статуи? А громкие имена и почетные прозвища?! А божеские
почести, воздаваемые ничтожнейшим людишкам, а торжественные обряды, которыми
сопричислялись к богам гнуснейшие тираны?! Все здесь глупость на глупости, и
для осмеяния всего этого понадобился бы не один Демокрит. Станет ли кто
оспаривать мое мнение? Но не из этого ли источника родились подвиги могучих
героев, превознесенных до небес в писаниях столь многих красноречивых мужей?
Глупость создает государства, поддерживает власть, религию, управление и
суд. Да и что такое вся жизнь человеческая, как не забава Глупости?
ГЛАВА XXVIII
Но обратимся к наукам и искусствам. Что, кроме жажды славы, могло
подстрекнуть умы смертных к изобретению и увековечению в потомстве стольких,
по общему мнению, превосходных наук? Воистину глупы донельзя люди,
полагающие, что какая-то никчемная, ничего не стоящая известность может
вознаградить их за бдения и труды. Да, именно Глупости обязаны вы столь
многими и столь важными жизненными удобствами, и -- что всего слаще -- вы
пользуетесь плодами чужого безумия.
ГЛАВА XXIX
Теперь, когда я уже воздала похвалы могуществу моему и трудолюбию, мне
остается еще похвалить себя за рассудительность. Иные скажут, что
рассудительность мне столь же родственна, сколь вода огню; но я надеюсь
убедить вас в обратном -- слушайте только меня по-прежнему внимательно и
благосклонно.
Прежде всего, если рассудительность сказывается в деловитости, то кто,
спрошу я, имеет право притязать на почетное звание человека рассудительного:
мудрец ли, который отчасти по излишней совестливости, отчасти по малодушию
ничего не решается предпринять, или на все дерзающий дурак, не сдерживаемый
ни стыдом, которого не имеет, ни опасностью, которой не сознает. Мудрец
обращается к древним писаниям и выискивает в них одни только хитросплетения
словес. Дурак, напротив того, постоянно вращаясь в самой гуще жизни,
приобретает, по-моему, истинную рассудительность. Это ясно видел,
вопреки своей слепоте, еще Гомер и потому сказал: "Событие зрит и
безумный"1. Поистине, два великих препятствия стоят на пути
правильного понимания вещей: стыд, наполняющий душу, словно туман, и страх,
который перед лицом опасности удерживает от смелых решений. Но Глупость с
удивительной легкостью гонит прочь и стыд и страх. Однако лишь немногие
смертные понимают, сколь выгодно и удобно никогда не стыдиться и ни перед
чем не робеть.
Если же под рассудительностью разуметь способность правильно судить о
вещах, то послушайте, молю вас, сколь далеки от нее те, кто всего более
похваляется этой способностью. Прежде всего, не подлежит сомнению, что любая
вещь имеет два лица, подобно Алкивиадовым силенам2, и лица эти
отнюдь не схожи одно с другим. Снаружи как будто смерть, а загляни внутрь --
увидишь жизнь, и наоборот, под жизнью скрывается смерть, под красотой --
безобразие, под изобилием -- жалкая бедность, под позором -- слава, под
ученостью -- невежество, под мощью -- убожество, под благородством --
низость, под весельем -- печаль, под преуспеянием -- неудача, под дружбой --
вражда, под пользой -- вред; коротко говоря, сорвав маску с Силена, увидишь
как раз обратное тому, что рисовалось с первого взгляда. Быть может,
кому-нибудь это мое рассуждение покажется чересчур философским -- извольте,
буду говорить грубее и проще. Кого, как не короля, считать богатым и
могучим? Но если не имеет он в душе своей ничего доброго, если вечно он
ненасытен, то остается беднейшим из бедняков. А если к тому же в душе он
привержен многим порокам, -- он уже не только нищий, но и презренный раб.
Подобным же образом надлежит рассуждать и обо всем прочем. Но хватит с нас и
одного примера.
"К чему, однако, все это?" -- быть может, спросит кто-либо из вас.
Сейчас услышите, куда я клоню. Если бы кто-нибудь сорвал на сцене маски с
актеров, играющих комедию, и показал зрителям их настоящие лица, разве не
расстроил бы он всего представления и разве не прогнали бы его из театра
каменьями, как юродивого? Ведь все кругом мгновенно приняло бы новое
обличье, так что женщина вдруг оказалась бы мужчиной, юноша -- старцем, царь
-- жалким оборвышем, бог -- ничтожным смертным. Устранить ложь -- значит
испортить все представление, потому что именно лицедейство и притворство
приковывают к себе взоры зрителей. Но и вся жизнь человеческая есть не иное
что, как некая комедия, в которой люди, нацепив личины, играют каждый свою
роль, пока хорег не уведет их с просцениума3. Хорег этот часто
одному и тому же актеру поручает различные роли, так что порфироносный царь
внезапно появляется перед нами в виде несчастного раба. В театре все
оттенено более резко, но, в сущности, там играют совершенно так же, как в
жизни. Что, ежели теперь какой-то свалившийся с неба мудрец вдруг поднимет
крик, уверяя, будто тот, кого все почитают за бога и своего господина, --
даже и не человек, ибо по-скотски следует лишь велениям страстей, что он --
подлый раб, ибо сам добровольно служит многим и к тому же гнусным владыкам?
Что, если, встретив человека, оплакивающего своего умершего отца, мудрец
повелит ему радоваться, коль скоро лишь теперь покойник начал по-настоящему
жить: ведь наша здешняя жизнь -- лишь подобие смерти?! Что, если тот же
мудрец, увидя дворянина, хвастающегося своими предками, обзовет его
безродным нищим на том основании, что ему чужда сердечная доблесть,
единственный источник истинного благородства? Что, если он со всеми и с
каждым вздумает рассуждать подобным же образом -- разве не станут все
глядеть на него, как на буйно помешанного? Как ничего нет глупее непрошеной
мудрости, так ничего не может быть опрометчивее сумасбродного благоразумия.
Сумасбродом называю я всякого не желающего считаться с установленным
положением вещей и применяться к обстоятельствам, не помнящего основного
закона всякого пиршества: либо пей, либо -- вон, и требующего, чтобы комедия
не была комедией. Напротив, истинно рассудителен тот, кто, будучи смертным,
не стремится быть мудрее, чем подобает смертному, кто снисходительно
разделяет недостатки толпы и вежливо заблуждается заодно с нею. Но ведь в
этом и состоит глупость, скажут мне. Не стану спорить, но согласитесь и вы,
что это как раз и значит играть комедию жизни.
ГЛАВА XXX
Говорить ли мне дальше, о боги бессмертные, или умолкнуть теперь же?
Зачем умолкать, когда слова мои -- сущая правда? Но, пожалуй, в таком деле
не мешало бы пригласить на помощь Муз геликонских1, к которым
поэты то и дело взывают из-за всякой чепухи. Так пособите же мне малость,
дщери Юпитера, дабы могла я доказать, что к высокой оной мудрости, к этой
твердыне блаженства, как ее прозвали философы, не отыскать пути, ежели
Глупость не согласится быть вашим вожатым. Уже признано нами, что все
чувствования подлежат ведению Глупости. Тем и отличен от дурня мудрец, что
руководствуется разумом, а не чувствами. Поэтому стоики тщатся отстранить от
мудреца все волнения, словно какие-то недуги, забывая, что чувства и страсти
не только как рачительные пестуны направляют поспешающего в гавань мудрости,
но сверх того служат хлыстом и шпорами доблести, ибо они-то и побуждают
человека ко всякому доброму делу. Правда, это яростно оспаривает сугубый
стоик Сенека, воспрещающий мудрецу всякое душевное волнение. Но при этом он
уже ничего не оставляет от человека, а создает некоего нового бога, какого
никогда не бывало и никогда не будет; говоря яснее, он воздвигает мраморное
подобие человека, застывшее и лишенное всех людских свойств. Пусть философы,
ежели им это нравится, носятся со своим мудрецом, пусть никого не любят,
кроме него, пусть пребывают с ним вместе в государстве Платона, или в
царстве идей2, или в садах Танталовых!3 Кто не убежит
в ужасе от такого существа, не то чудовища, не то привидения, недоступного
природным чувствованиям, не знающего ни любви, ни жалости,
твердому камню подобного, скалам Марпесса холодным4,
от которого ничто не ускользает, который никогда не заблуждается,
который, подобно зоркому Линкею5, все видит насквозь, все
тщательно взвешивает, все знает, который одним только собой доволен, один
богат, один Здоров, один -- царь, один -- свободен, коротко говоря, он один
-- все, но... лишь в собственных своих помышлениях; не печалится он о друге,
ибо сам никому не друг, даже богам готов накинуть петлю на шею, и все, что
только случается в жизни, он осмеивает и порицает, во всем усматривая
безумие. Вот он каков, этот совершенный мудрец. Теперь позвольте спросить:
если бы вопрос решался голосованием, какое государство согласилось бы
поставить над собою подобного правителя, какое войско последует за подобным
вождем, какая женщина изберет себе такого супруга, кто согласится иметь за
столом такого сотрапезника, какой раб снесет иго господина, обладающего
подобным нравом? Кто не предпочтет ему последнего дурака из простонародья,
который равно способен и повелевать глупцами и повиноваться им, который
будет угоден себе подобным (а таких всегда большинство), ласков с женой,
обходителен с друзьями, весел на пиру, приятен в сожительстве и которому не
чуждо ничто человеческое? ! Но мне даже противно говорить долее об этом
мудреце. Обратимся лучше к другим благам, которые доставляет вам Глупость.
ГЛАВА XXXI
Ежели поглядеть на наш мир с высоты небес, как смотрит, по рассказам
поэтов, Юпитер, скольких бед исполнена жизнь человеческая: жалкое и грязное
рождение, мучительное воспитание, детство, сопряженное с бесчисленными
обидами, юность, обремененная бесчисленными трудами, тяжкая старость,
суровая неизбежность смерти, целая рать болезней, множество несчастных
случайностей и житейских невзгод -- повсюду мед отравлен желчью! Не стану уж
вспоминать, сколько зла причиняет человек человеку! Бедность, тюрьма, позор,
бесчестие, пытки, мятежи, интриги, злословие, тяжбы, обманы... Но не пытаюсь
ли я, в самом деле, исчислить песок морской? Негоже рассуждать здесь о том,
какими грехами навлекли на себя люди все эти бедствия или какой гневный бог
осудил их рождаться для горя и скорбей. Воистину всякий, кто поразмыслит как
должно, никогда не осудит Милетских дев, сколь ни жалкой представляется нам
их участь1. Но какие люди чаще всего налагали на себя руки,
пресытившись печалями жизни? Не те ли, которые ближе всего стояли к
мудрости? Не говоря уже о Диогенах, Ксенократах2, Катонах,
Кассиях и Брутах, напомню здесь Хирона, который мог получить бессмертие, но
выбрал смерть3. Судите сами, что случилось бы, если б все люди
были мудрецами: опять понадобился бы кусок глины, и вновь пришлось бы
взяться за работу гончару Прометею4. Но я, обращаясь к помощи то
невежества, то бездумья, даруя забвение всех зол и надежду на лучшее
будущее, щедро окропляя людей медвяной росой наслаждения, так успешно
помогаю им в бедах, что никто не желает расставаться с жизнью, прежде чем не
кончилась нить Парок5 и жизнь сама не оставила тела; чем меньше у
человека причин дорожить существованием, тем крепче он за него цепляется, не
подозревая даже, что такое пресыщение и тоска. Благодаря моим дарам вы
увидите повсеместно старцев в летах Нестеровых, у которых и образа
человеческого не сохранилось -- шамкающих, слабоумных, беззубых, седых,
лысых, или, как рисует их Аристофан, неопрятных, скрюченных, жалких,
сморщенных, оплешивевших, отупевших, но сластолюбивых6; и,
однако, они так наслаждаются жизнью, так молодятся, что иной, глядишь,
красит свои седины, другой прикрывает лысину накладными кудрями, третий
вставляет себе зубы, быть может, выдернутые из свиной челюсти, четвертый
жалостно вздыхает по какой-нибудь девчонке и в любовных глупостях готов
состязаться с зеленым юнцом. Иные в гроб смотрят, настоящие старые хрычи, а
туда же, берут себе молодую жену, бесприданницу, конечно, и берут ее на
потребу не столько себе, сколько другим; это случается повсеместно и
вызывает даже похвалы. Еще забавнее, когда дряхлая старуха, труп трупом,
словно только что с того света воротилась, то и знай повторяет: "Светик
мой", резвится, жеманится, привлекает за немалую мзду какого-нибудь Фаона,
усердно расписывает румянами лицо, не отходит от зеркала, выщипывает заросли
у себя между ногами, выставляет напоказ свои увядшие, рыхлые груди, криками,
визгом подстрекает уснувшее вожделение, тянет вино, как губка, вмешивается в
толпу пляшущих девушек, строчит любовные цидулки. Все над ней смеются,
потому что это воистину весьма глупо; но сами старушонки собою довольны,
наслаждаются жизнью, упиваются медом, и все -- по моей милости. И я прошу
всех, кто находит это смешным, поразмыслить, что лучше -- наслаждаться
подобным образом, присодействииГлупости, или искать, как это говорится,
перекладину для петли? Что касается позора, который, по общему мнению,
навлекают на человека такие дела, то для моих дурачков его словно и не
существует: они либо вовсе его не сознают, либо ежели сознают, то легко с
ним мирятся. Вот если камень на голову свалится, это -- настоящая беда, а
позор, бесчестие, хула и дурная молва лишь постольку доставляют
неприятности, поскольку мы их замечаем. А не замечаем -- так и беды нет
совсем. Что тебе до того, ежели все кругом тебя свищут, когда сам ты себе
рукоплещешь? Но все это становится возможным единственно при помощи
Глупости.
ГЛАВА XXXII
Однако я уже предвижу, что со мной заспорят философы. "Подчиняться
Глупости, -- скажут они, -- заблуждаться, обманываться, коснеть в невежестве
-- все это и Значит быть несчастным". Нет, это значит быть человеком. Не
понимаю, чего ради называть таких людей несчастными, раз они так рождены,
так воспитаны, так приучены и ежели таков общий удел. Нет никакого несчастья
в том, чтобы во всех отношениях быть подобным другим существам своей породы,
иначе придется жалеть человека потому, что он не может летать вместе с
птицами, не ходит на четвереньках вместе со скотами и не носит на лбу рогов
наподобие быка. Воистину тогда пришлось бы назвать несчастливцем и
прекраснейшего коня, -- потому что он не знает грамматики и не ест пирожных,
и быка, -- потому что он не пригоден для забав палестры1. Но если
нечего жалеть неискушенного в грамматике коня, то нельзя назвать несчастным
и глупого человека, ибо такова уж его натура. Здесь опять ополчатся на меня
хитроумные спорщики: "Для того, -- говорят они,-- и дано человеку, в отличие
от прочих живых существ, познание наук, чтобы он образованием ума восполнял
пробелы, оставленные природой". Но разве это хоть в малой мере похоже на
правду? Природа, с таким бдительным тщанием создавшая мошек, травы и цветы,
задремала, изволите видеть, и дала маху, когда творила человека, так что
один он нуждается в поддержке наук -- тех самых наук, которые на погибель
роду человеческому изобрел Тевт2, этот враждебный людям гений!
Отнюдь не способствуя нашему счастью, науки лишь вредят той цели, ради
которой они якобы созданы, как Это изящно доказывает у Платона один умный
царь3.
Итак, науки, вместе с другими язвами человеческой жизни, появились на
свет лишь по вине тех, от кого происходят все наши напасти, а именно -- по
вине демонов; на то указывает самое их название -- демоны, словно бы
даэмоны, то есть знающие. В золотом веке человеческий род, не вооруженный
никакими науками, жил, следуя указаниям одной природы. Какая, в самом деле,
была нужда в грамматике, когда у всех был один общий язык и искусство речи
служило лишь для того, чтобы люди понимали друг друга? Какую пользу могла
принести диалектика, когда не существовало несходных мнений? Есть ли место
риторике там, где никто не доставляет соседу никаких хлопот? К чему знание
законов при отсутствии дурных нравов, от которых, -- в том нет сомнения, --
родились хорошие законы? Далее, древние люди были слишком богобоязненны,
чтобы испытывать с нечестивым любопытством тайны природы, исчислять
величину, движения и влияния небесных тел, пытаться проникнуть в сокровенные
причины вещей; они сочли бы кощунством желание смертного человека сделаться
мудрее, нежели то предопределено его жребием. А безумная мысль исследовать
то, что находится за пределами небес, никому и в голову не приходила. Но по
мере того как первобытная невинность золотого века начала клониться к
упадку, злые гении изобрели науки и искусства, впрочем, на первых порах
весьма немногочисленные и усвоенные лишь немногими. Впоследствии суеверие
халдеев4 и праздное легкомыслие греков присовокупили сюда
множество новых орудий умственной пытки, и теперь одной грамматики за глаза
хватит, чтобы обратить в сплошное мученье всю жизнь человека.
ГЛАВА XXXIII
Впрочем, и между самими науками превыше всего пенятся те, которые ближе
стоят к здравому смыслу, иначе говоря, к глупости. Голодают богословы,
мерзнут физики, терпят посмеяние астрологи, живут в пренебрежении
диалектики. Только муж врачеватель многим другим предпочтен1. Но
и среди врачей -- кто невежественнее, нахальнее, безрассуднее остальных,
тому и цена выше даже у венчанных государей. Да и сама медицина, в том виде,
в каком многие ею теперь занимаются, не что иное, как искусство морочить
людей, -- нисколько не хуже риторики.
К врачам ближе всего законники-крючкотворы; быть может даже, их следует
поставить на первое место -- сама судить не решусь; во всяком случае, все
философы единодушно называют их ремесло ослиным. И, однако, от решений этих
ослов зависят все дела -- как самые важные, так и самые незначительные.
Имения законников умножаются, между тем как теолог, постигнувший глубочайшие
тайны божества, жует волчцы и ведет жестокую войну с клопами и блохами.
Итак, если среди ученых счастливее других те, которые состоят в наиболее
близком родстве с Глупостью, то, без сомнения, величайшие счастливцы -- те,
кто воздерживается от всякого соприкосновения с науками и исполняет веления
одной природы; ведь природа никогда не заблуждается, разве только мы сами
попытаемся перешагнуть за положенные человеческой доле границы. Ненавистна
природе всякая подделка, и всего лучше бывает то, что не искажено ни наукой,
ни искусством.
ГЛАВА XXXIV
Посмотрите далее на любую другую породу живых существ: всех счастливей
-- те, которые не знают ни учения, ни дрессировки, но живут исключительно по
закону природы. Кто блаженнее пчел, кто более их достоин восхищения? А ведь
они даже не обладают всеми нашими телесными чувствами. Какой зодчий может с
ними сравниться? Какому философу удалось учредить столь совершенную
республику? С другой стороны -- вот вам лошадь: чувствами своими она вполне
подобна человеку и уже давно стала его товарищем и спутником, зато и делит с
ним все невзгоды. Во время состязаний она задыхается от усталости, боясь
поражения, а на войне напрягает все силы для победы, пока не ударится мордой
о землю, рухнув вместе с седоком. Не говорю уже о зубчатых удилах, шпорах с
острыми шипами, стойлах, подобных темницам, плетях, палках, путах, тяжести
всадника и вообще обо всей этой трагедии рабства, на которую она добровольно
себя обрекла, потому что стремится, подражая могучим мужам, отмщать своему
врагу любой ценой. Насколько завиднее жизнь мушек и птичек, не знающих иного
руководителя и наставника, нежели природа! Лишь бы только люди не
преследовали их своими западнями, ибо стоит птице попасть в клетку, как она
привыкает болтать человечьим языком и теряет весь блеск своей природной
красоты. Настолько творения природы выше подделок искусства! Не нахожу
достаточно похвал для того петуха Пифагора, который последовательно был
философом, мужчиной, женщиной, царем, простолюдином, рыбой, лошадью,
лягушкой и даже, сколько помнится, губкой и решил в конце концов, что нет
существа несчастнее человека, поскольку все остальные животные
довольствуются теми пределами, в которые их заключила природа, и лишь он
один пытается раздвинуть границы своего жребия1.
ГЛАВА XXXV
Далее, по мнению того же петуха, между людьми идиоты стоят много выше
ученых и знатных. Грилл оказался гораздо мудрее многоопытного Одиссея, когда
предпочел лучше хрюкать в хлеву, чем подвергаться вместе со своим
предводителем новым опасностям. В этом со мною, кажется, согласен и сам
Гомер,