Остановились на
Гороховой: объявление о том, что сдаются комнаты в доме купца Галыбина,
проживающего у Семеновского моста, висело рядом с другими. Тройка двинулась
в глубь города.
2
Надежда на следующий же день выскочить, пройтись по великолепному
Невскому, увидеть город и себя показать не оправдалась: жесточайший насморк
одолел его, заставил сидеть дома. Закутавшись во все теплые вещи, которые
удалось захватить с собой, сидел провинциал-студент в полутемной квартире,
выходящей во двор, в одной из двух тесных комнаток, которые сдал им без
особой охоты приказчик хозяина, разглядев их хорошенько при свете свечи и
решив, что от студентов будет мало проку. Надо было идти в городскую управу
сдавать "виды", надо было записать на жительство Якима, который приехал с
ним, и Гоголь поручил все это Данилевскому, который, спокойно проспав ночь,
встал утром как огурчик, одернулся, подфрантился и выкатился на улицу --
только его и видели.
Гоголь же остался один на один с грязно одетой хозяйкой, ведавшей
комнатами, с Якимом, который не знал, в какую сторону идти, чтоб купить
пропитание для барина, я с видом из окна, в которое смотрела противоположная
стена того же дома, окрашенная в фиолетово-синий цвет. Этот цвет еще более
удручал его, привыкшего к ярким цветам Малороссии, к высокому небу, к
воздуху простора. Здесь небо лежало на крышах, изредка из него сыпался снег
-- мокрый, редкий, какой-то чахоточно-блеклый, не закрывая собой унылый
булыжник во дворе, поленницу дров, мусорные кучи и фигурки людей,
пробегавших время от времени по своим делам. Из кухни по соседству тянуло
какой-то прогорклой вонью, что-то шипело и трещало на огне, варилась
какая-то еда, от запаха которой тошнило, и шаркала стоптанными башмаками
баба, суетился Яким, не зная, что делать.
Первый выход из квартиры тоже был безрадостен. Гороховая поразила его
своей узостью (тогда ночью он не рассмотрел ее) -- она была похожа на
коридор между сплошных домов, которые без дворов, без переходов лепились
друг к другу и казались одною стеной, упирающейся вдали в шпиль
Адмиралтейства. В этом узком каменном горле все кишело и гремело голосами,
движением, шумом людского круговорота и спешки.
Гороховую в то время называли Невским проспектом народа. Тут жила даже
не публика, а население, что-то среднее между публикой и чистым "народом" --
бедные и среднего достатка чиновники, начинающие студенты, торговцы,
ремесленники, купцы, мещане -- одним словом, нарождавшееся в России третье
сословие, еще не имевшее своих прав, еще подтягивающееся к дворянству.
Тут помещались конторы, где объявлялись аукционы, производились торги
разорившихся имений, раздавались винные откупа. Вблизи был Сенной рынок, где
на невысоких скамьях красовались небогатые дары северной Пальмиры -- от
подержанной одежды до мороженой корюшки и ряпушки, картофелин и репы,
которые продавались поштучно (что страшно поразило привыкшего к
малороссийскому изобилию Гоголя), где толкались самодеятельные живописцы,
картежные игроки, военные, слуги, подымавшиеся раньше своих господ, чухонцы
и чухонки с молоком, овощами, барышники, торгующие и продающие лошадей и
скот, предсказатели будущего, фокусники и разный другой сброд.
Он, конечно, сразу бросился напомаживаться и одеваться, покупать
перчатки и сапоги, и непременно у лучших портных и сапожников, и просадил
уйму денег, о чем должен был с виноватым видом докладывать маменьке, прося
вспомоществования и туманно обещая вознаградить ее за расходы. Первые дни
уныния сменились азартом блеснуть, взять свое, притвориться петербургским
франтом, перед которым сами собой раскроются двери департаментов и редакций,
и он меняет воротник на шинели, ездит на извозчиках, покупает дорогие билеты
в театр. Более того, он упрашивает Данилевского съехать с этого шумного
места, из этой дыры, которая не удовлетворяет его, и найти место
поприличнее, которое соответствовал бы и их положению, и их будущему.
Они съезжают с квартиры на Гороховой и поселяются в доме аптекаря Трута
на Екатерининском канале. Это тоже не бог весть что, это тоже вблизи Сенной
площади и темных закоулков канала, но отсюда рукой подать до Адмиралтейства,
до Морских улиц, то есть до самого аристократического района, куда
по-прежнему влечет молодого честолюбца. Данилевский устроен, он нет. Его
товарищ не претендует на многое, он избрал военное поприще, поступив в школу
гвардейских подпрапорщиков, а Гоголь все выбирает, он не хочет даже
тревожить высоких особ, к коим рекомендован Дмитрием Прокофьевичем, и
рассчитывает на помощь Андрея Андреевича, который уже приехал в столицу и
дал ему взаймы первую сотню рублей.
В конце концов, зачем думать о будущем, когда жизнь хороша! Хорошо
бродить по улицам, толкаться среди народа, заглядывать в витрины магазинов,
лакомиться пирожными в кондитерских (кондитеры -- почти все французы и
приготавливают пирожные изумительно вкусно), почитывать "Пчелку" и глазеть
на публику, которая не убывает на столичных улицах. Петербургский день
короток, но сколько всего можно увидеть, пересмотреть, узнать, понять,
впитать! И Гоголь гуляет по городу, читает надписи над мостами, вывески,
торгуется с приказчиками, вовсе не собираясь у них ничего покупать.
Он доходит до дальних линий Васильевского острова и Петербургской
стороны, до тех глухих мест, где дощатые тротуары уводят в бескрайность
финских болот, и где фонари уже почти не горят и не слышно колотушки сторожа
или окрика будочника, и где жизнь, кажется, засыпает и ее вовсе нет, где за
полуосвещенными окнами совершается неведомо-тихое существование, и где живут
уже, кажется, не люди, а тени. Он толкается и среди посетителей Кунсткамеры,
и в залах Академии художеств, где выставлены прекрасные картины и образцы
скульптуры, и в гавани, где слышится разноязыкая речь и пахнет смоляными
канатами, пряностями, табаком, перцем и ванилью, привозимой из дальних
стран. Он тратит последние ассигнации на то, чтобы посмотреть "Гамлета" и
"Дон-Карлоса" в театре, купить газету, насладиться языком объявлений и
разносных критических статей, которыми особенно отличаются Греч и Булгарин.
"Северная пчела" сообщает о грабежах и самоубийствах, о пойманных
преступниках и бродягах, об убытках от пожаров и наводнений, о выходе
альманаха "Северные цветы", издающегося бароном Дельвигом, где напечатана IV
глава из исторического романа А. С. Пушкина. "В этом отрывке, -- пишет
"Пчела", -- описан обед у русского вельможи времен Петра Великого и
внезапное появление государя в его доме. Картина мастерски нарисованная,
характеры резко обозначены. Пушкин и в прозе -- Пушкин".
Пушкин здесь, он пишет, он издает свои сочинения -- и мысль Гоголя
тянется к нему, он ободряет себя и боится сознаться в том, что непременно
пойдет к Пушкину.
Но визит откладывается. Все еще боязно, да и с чем идти? Правда, на дне
чемодана лежит по-прежнему набело переписанный "Ганц", но он все еще не
уверен в нем. Раскрывая "Пчелу", он каждый раз надеется встретить там вновь
имя Пушкина и встречает его, и желание его подогревается, перемежаясь со
страхом.
Вечером он выходил на Невский, чтоб прогуляться и забыть об ожидающей
его каморке на канале, о неосуществленных мечтах и уплывающих денежках
Андрея Андреевича, о нетронутой рукописи на дне чемодана. Данилевский уже
переоделся в военное, съехал с квартиры и поселился вместе с будущими
друзьями-офицерами, и Гоголь теперь был один, тоска вновь начала
наваливаться на него. Он еще не знал, что эти два месяца, которые он
прошатался без дела, уже откладывались в его сознании будущим богатством,
будущими страницами повестей, -- он стихийно жил, не думая об этом, хотя
глаз его работал, воображение насыщалось, а ухо улавливало слова и интонации
обитателей близлежащих домов.
Настал час, когда надо было испытать себя в главном -- в
сочинительстве, снести рукопись к издателю. Возможно, Гоголь дописывал и
дорабатывал "Ганца Кюхельгартена" в Петербурге, но явных следов этой
доработки мы не видим в поэме, ни одного петербургского мотива не слышно в
ней, это поэма, созданная юношей, не знающим жизни в большом городе, не
переварившим его впечатлений, не освоившимся в нем. Тем не менее уже 22
февраля поступает цензурное разрешение на двенадцатый номер "Сына
отечества", в котором печатается стихотворение Гоголя "Италия".
Стихотворение было опубликовано без подписи в журнале Булгарина. Он сделал
пробу -- отнес всесильному Фаддею Венедиктовичу отрывок, а не всю поэму,
желая этим безымянным шагом испытать судьбу. Испытание удалось --
стихотворение тиснули.
После смерти Гоголя Булгарин станет уверять русскую публику, что это он
вывел будущего автора "Вечеров" в люди. "Один петербургский журналист, --
как называет себя Булгарин, -- милостиво отнесся к начинающему дарованию и
не только напечатал его, но и устроил на работу..." За это, как уверял
Булгарин, юный автор сложил в его честь благодарственные стишки. Впрочем, ни
этих стишков, ни письма Гоголя, будто бы обращенного к нему с изъявлениями
благодарности, Фаддей Венедиктович так и не опубликовал.
Стихотворение не заметили, оно затерялось среди других материалов
журнала, к тому же имя автора не было обозначено, но Гоголь, ободренный,
пишет матери, что "желает вздернуть таинственный покров".
3
Но прежде чем сделать это, он отправляется к Пушкину. Пушкин жил в
Демутовом трактире на Мойке.
Когда Гоголь, впервые приехавший в Петербург, поспешил навестить
Пушкина, он у самых дверей его комнаты до того оробел, что "убежал" в
кондитерскую и выпил там "для храбрости" рюмку ликеру. Снова явившись и
узнав от слуги, что Пушкин "почивает", Гоголь с участием спросил: "Верно,
всю ночь работал?" -- "Как же, работал, -- отвечал слуга, -- в картишки
играл".
Юному сочинителю пришлось ретироваться.
С первой версты, которую проделала тройка, везущая Гоголя в Петербург,
началось его движение к Пушкину, ожидание встречи с ним, которая не могла не
состояться. Пушкин, дожигающий остатки холостой жизни в Москве и Петербурге,
Пушкин, еще не обремененный женитьбой и домом, только что сочинивший
"Полтаву" и находящийся на взлете жизни, не подозревал о существовании
Гоголя.
Гоголь все знал про Пушкина. Он знал о нем не как о частном человеке
(хотя сплетни и россказни о жизни поэта долетали и до Нежина), а о Пушкине
как о поэте, о гении, о единственном авторитете, указующем и освещающем его
путь, о великом чуде искусства, к которому с рождения тянулась гоголевская
душа. Пушкин был воплощением искусства, его необъятности и совершенства, его
власти над людьми, его музыки, которую тоже слышала душа мальчика из
Васильевки. Не было для Гоголя уже в те годы ничего выше Пушкина и
прекраснее Пушкина, ибо все остальные образцы были в книгах или далеко за
морями. Пушкин жил в России, он творил у нее на глазах, он был солнцем,
освещавшим эту скупую на солнце страну. И Петербург имел для Гоголя смысл
лишь потому, что там был Пушкин. Не юстиция, не служба отечеству, а поэзия в
лице Пушкина, в лице его прекрасных творений, чудо создания которых он не
мог себе объяснить, -- вот что влекло его в этот город, в эту дальнюю от его
юга сторону, на берега Невы.
Поэтому он так боялся прямой встречи со своем кумиром, встречи
обыкновенной, житейской, в которой перед ним предстанет просто человек
Пушкин, сочинитель Пушкин, обитатель такого-то нумера в таком-то доме
Пушкин. Он и хотел и не хотел видеть его, но порыв был так велик, что он
решился. Я верю, что в один из февральских вечеров он все-таки отправился на
Мойку, 40 и получил афронт, так и не повидав Пушкина.
С чем же шел Гоголь к Пушкину?
Ему нечего было показывать Пушкину, кроме "Ганца Кюхельгартена". Итак,
он шел с "Ганцем", написанным под влиянием Пушкина, в подражание ему и
многим другим из тех, кого прочитал юный автор в Нежине. Счастье Гоголя, что
он не попал Пушкину под горячую руку, ибо тот вряд ли поощрил бы его
писание. Судьба, видимо, не хотела этой преждевременной встречи и отсрочила
ее.
...Ему пришлось "съежиться", "приняться за ум, за вымысел", чтоб
"добыть этих проклятых подлых денег". Он все еще имел надежды на напечатание
поэмы, но одновременно память рисовала ему иные картины, а ум вылавливал в
мутной воде петербургских интересов "спрос на все малороссийское".
Тогда-то и была извлечена со дна чемодана "Книга Всякой всячины",
сочинено срочное письмо маменьке, где он давал ей инструкцию о присылке
описания нравов и обычаев малороссиян, "платья, носимого до времен
гетманских", свадьбы, колядок, празднования Ивана Купалы, предания о
русалках. "Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них
поподробнее с их названиями и делами; множество носится между простым
народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов... Все это
будет для меня чрезвычайно занимательно. На этот случай, и чтобы вам не было
тягостно, великодушная, добрая моя маминька, советую иметь корреспондентов в
разных местах нашего повета".
Воля Гоголя проснулась. Он организует не только маменьку и домашних, но
и приводит в действие всю машину малороссийских связей, чтоб получить нужный
ему материал. Он просит прислать комедии отца, чтоб пристроить их на здешней
сцене, он берется за переводы для издателя "Отечественных записок" П. П.
Свиньина и, зная интерес этого человека к экзотике, предлагает ему свои
услуги по Малороссии.
23 марта 1829 года "Северная пчела" сообщила в разделе "Внутренние
известия": "26 числа прошедшего февраля месяца скончался, Полтавской
губернии Миргородского уезда в селе Кибинцах, Действительный тайный советник
и разных орденов кавалер Дм. Прок. Трощинский, на 76 году от рождения. Его
должно причислить к знаменитым мужам отечества нашего... весьма много бедных
семейств, вдов и сирот оплакивают в нем своего благодетеля". Автор заметки,
разумеется, не знал, что среди этих семейств, вдов и сирот на первом месте
стоит семейство Гоголя.
"Благодетель" умер, и надо было надеяться на свои силы. Теперь взоры
маменьки и всей Васильевки обращались к нему, Гоголю, к его планам
завоевания Петербурга, которые по истечении четырех месяцев так и не
продвинулись ни на вершок.
А он все менял квартиры. Он как бы подвигался все ближе и ближе к
Невскому, на котором мечтал снять комнату еще в Нежине и который все так же
был недоступен для него, как и по прибытии в столицу. Из дома Трута он
перебрался в дом Иохима на Мещанской улице -- дом, похожий на Ноев ковчег, в
котором ютилось каждой твари по паре. Дом этот фасадом был обращен в начало
Столярного переулка и с фасада смотрелся хорошо -- высокие окна, широкая
лестница ведет в бельэтаж, но стоило зайти к нему с тылу, со двора, как
обнаруживалось, что стены утыканы маленькими оконцами, что этажей в доме не
два, а четыре, и ведут на них узкие каменные ступеньки. "Дом, в котором
обретаюсь я, -- писал Гоголь матери, -- содержит в себе 2-х портных, одну
маршанд де мод, сапожника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду,
дегатировщика и красильщика, кондитерскую, мелочную лавку, магазин
сбережения зимнего платья, табачную лавку, и наконец привилегированную
повивальную бабку".
Живя здесь, он начинает набрасывать неопределенные отрывки из жизни
малороссиян, сценки, напоминающие пьесы его отца, пересказы слышанных им в
детстве историй. Что-то смутное вырисовывается из этих его, казалось бы,
бесполезных трудов, что-то мерещится в их -- пока никому не нужных --
замыслах; но что? Он и сам не знает. Стихийно отбрасывает его память в
теплые края его родины, под небо Полтавщины, к крыльцу дома в Васильевке,
где собиралась вся семья летом и где бабушка или дедушка рассказывали детям
сказки.
Но сказки сказками, а дело делом. Все-таки томит его неустроенная
судьба поэмы, и он решается издать ее на собственные средства. "Ганц
Кюхельгартен" является свету под фамилией В. Алов -- под псевдонимом вполне
романтическим и обещающим: Алов -- это алое утро, заря, рассвет, намекающий
на торжество дня.
Но торжества не было. "В сочинителе заметно воображение и способность
писать, -- отмечала "Северная пчела", -- ...но скажем откровенно... в Ганце
Кюхельгартене столь много несообразностей, картины часто так чудовищны и
авторская смелость в поэтических украшениях, в слоге и даже в стихосложении
так безотчетлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка
юного таланта залежалась под спудом".
Надо было заметать следы, срочно принимать меры, чтобы никто не узнал,
кто автор безрадостного сочинения. Знал об этом, пожалуй, один Яким, но он
газет не читал, и поэтому его взял Гоголь в помощники, когда бросился по
лавкам скупать злосчастную поэму. Два тяжелых мешка со свеженькой книжкой
они скупили в течение дня.
Гоголь нанял номер в гостинице на Вознесенском проспекте, разожгли в
номере печь и сожгли все, что было в мешках. Слуга, пришедший на следующее
утро убирать номер (в котором никто не ночевал), с недоумением обнаружил
жарко натопленную печь (был май) и гору пепла возле нее.
Так погибло в огне первое большое творение Гоголя. Его постигла участь
всех предшествовавших неудачных творений, раскритикованных как самим
автором, так и товарищами.
Он с безнадежностью ждал других отзывов, в частности, из Москвы, куда
отправил пакет с поэмою на имя издателя "Московского телеграфа" Н. Полевого.
Но вскоре в журнале явилась заметка, которая краткостью своею и убийственным
тоном не оставляла никаких надежд. "Заплатою таких стихов, -- писал Полевой,
перефразируя строку из "Ганца" и почти слово в слово повторяя "Пчелу") --
должно бы быть сбережение оных под спудом". Слава богу, что никак не
откликнулся друг Пушкина П. А. Плетнев: тот, кажется, до конца дней не
узнал, кто прислал ему сию "идиллию в картинах". Встречаясь с Гоголем позже,
никто не знал, что он В. Алов. Это имя ни разу не поминалось, сам Гоголь
хранил о поэме молчание. Но провал ее обошелся дорого. Прежде всего он
дорого обошелся маменьке: ее любимый сын просадил последние полторы тысячи
рублей, которые должен был уплатить за заложенное имение в Опекунский совет.
То была плата за целый год. Но он не мог рассуждать в те дни здраво. Он рвал
и метал, он горевал, он не мог найти себе места. Все это завершилось
бегством, которое одно было спасением для непризнанного таланта. Через два
дня после публикации рецензии "на Ганца" в "Северной пчеле" он оглоушил
маменьку посланием, которое завуалированностью, яростным нежеланием сказать,
что произошло, лучше всего выдавало его гнев, отчаяние, бессилие
посрамления, в которых он никогда бы не смог признаться ни одному, даже
самому близкому существу.
"...Наконец... какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня
ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать... Маминька!
Дражайшая маминька!.. Одним вам я только могу сказать... Вы знаете, что я
был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке... Кто бы мог ожидать
от меня подобной слабости. Но я видел ее... нет, не назову ее... она слишком
высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это
выражение низко и не кстати для нее... Нет, это не любовь была... я по
крайней мере не слыхал подобной любви... В порыве бешенства и ужаснейших
душевных терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только
одного взгляда алкал я. ...Нет, это существо... не была женщина. Если бы она
была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких
ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божeство, им созданное, часть его
же самого! Но, ради бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока,
высока".
Так Гоголь объяснял матери свой внезапный отъезд из Петербурга в Любек.
В одно прекрасное утро он сел на пароход и один -- без слуги и без товарища
-- отправился в заграничный вояж. Мария Ивановна, получив от сына загадочное
письмо, решила, что Никоша влюбился и заболел дурною болезнью. Германия
понадобилась ему для лечения на водах. На самом деле это была одна из
необъяснимых штучек ее сына. Как родные Ганца никак не могли понять его
бегства накануне свадьбы с Луизой, так и родные Гоголя не могли оправиться
от его поступка, нанесшего к тому же материальный ущерб Васильевке. Под
поэтический порыв его нельзя было подвести никакую материальную подкладку.
И, прослышав о заграничном путешествии сына Марии Ивановны, соседи судили
по-своему.
Один из полтавских дворян (некто Василий Яковлевич Ломиковский) писал
по этому поводу другому полтавскому дворянину:
"Мария Ивановна весьма ошиблась заключениями своими о гениальном муже,
сыне ее Никоше; он... отправился в столицу с великими намерениями и вообще с
общеполезными предприятиями, во-первых, сообщить матушке не менее 6.000
рублей денег, кои он имеет получить за свои трагедии; во-вторых,
исходатайствовать Малороссии увольнение от всех податей. Таковы способности
восхищали матушку, и она находит любимый разговор свой рассказами о
необыкновенных дарованиях Никоши. Едва Никоша прибыл в столицу, как начал
просить у матушки денег, коих она переслала свыше состояния, наконец, она,
думаю, не без помощи Андрея Андреевича, собрала 1500 рублей для заплаты % в
банк; для исполнения сего вернее человека не нашла, как сына своего, и тем
вернее было сие, что сыново же имение находится под залогом. Гений Никоша,
получив такой куш, зело возрадовался и поехал с сими деньгами за границу...
Андрей Андреевич, узнав о таких подвигах Никоши, сказал: "мерзавец! не будет
с него добра!" Теперь же Никоша пишет матушке: "я удивляюсь, почему хвалят
Петербург, город сей превозносят более, чем заслуживает, а я, любезная
маминька, намерен ехать в Соединенные Штаты и прочее тому подобное".
Но кто же была таинственная ОНА, на которую намекал Гоголь матери в
письме? Сочинил ли он ее или она на самом деле существовала? П. Кулиш
считал, что это некая женщина, в которую влюбился юный мечтатель и которая
не ответила ему взаимностью. Позже Гоголь обмолвится в письме к
Данилевскому, что у него были "два случая", которые ставили его на край
пропасти, но судьба отводила от него роковое испытание. Но и сии "два
случая" могли быть плодом его фантазии. Он мог выдумать и ЕЕ, и свою любовь
к ней, ибо мечтатели не приближаются к предмету своих воздыханий -- они
вздыхают издали, и предмет даже не подозревает об их чувствах.
Быть может, она только мелькнула перед ним, скользнула по нему
взглядом, и этого было достаточно для поэта, для работы пылкого воображения,
которое, зажегшись от этого взгляда, могло создать сюжет, историю,
продолжить ее в часы одиночества, развить и превратить в роман, приключение,
то есть в ту реально-нереальную неопределенность, которая красноречиво
изложена в письме к маменьке.
Мы вовсе не собираемся искать прототип гоголевского увлечения, тем
более что признаем его наполовину литературным, сочиненным, созданным от
бедности жизни внешней, как бы в компенсацию ей, в отпущение неуспехов,
наконец, жестокого поражения с "Ганцем", которого он, наверное, уже
преподносил ей в мечтах. Мало ли что могло рисовать воображение провинциала,
уязвленного взглядом красавицы? Как в творчество вносил он идеальное, так и
в это чувство, если оно было, в эту фантазию чувства вкладывал он свое
поэтическое представление о женщине и о любви. Он мог и не знать ЕЕ имени,
если то была прохожая, и не хотел знать, ибо не в имени было дело, а во
впечатлении, в романе, в развитии его, который должен был кончиться
триумфально -- выходом поэмы и открытием псевдонима.
Рухнули сразу две идиллии -- идиллия любви, созданной в мечтах и
относящейся, возможно, к конкретной женщине (а возможно, и к Музе, которая
тоже существо женского рода, ОНА), и "идиллия в картинах".
Но... надо было возвращаться, а возвращаться было некуда, кроме как в
тот же Петербург. Он знал об этом, уже когда уезжал. "Не огорчайтесь,
добрая, несравненная маминька! -- писал он в Васильевку. -- Этот перелом для
меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной
характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого
сердца) ; лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили
бы мне их навек. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться
новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я
не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя. Это
божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по
крайней мере, всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных". Он
просит и впредь не оставлять его сведениями о жизни и обычаях
малороссийских, ибо готовит "запас, которого порядочно не обработавши", не
пустит "в свет". "Прошу также, -- добавляет он все в том же письме, --
...ставить как можно четче имена собственные и вообще разные малороссийские
проименования. Сочинение мое, если когда выдет, будет на иностранном языке,
и тем более мне нужна точность..."
Гоголь уезжает в Любек действительно на переломе, на переломе от поэзии
к прозе, от романтического стихотворчества к творчеству реальному. Именно
этот "запас" он имеет в виду. Но даже и первые из этих опытов, которые
появятся сначала в журнале Свиньина, а потом в "Литературной газете", он не
подпишет своим именем. Он будет до поры до времени скрываться под
псевдонимами, изощряясь в выборе их -- то называясь именем своего героя
(Глечик), то выбирая из своего имени и фамилии все буквы "о" и подписываясь
четырьмя нулями -- 0000, то приближая читателя к своему подлинному имени --
Г. Янов.
Матери он вынужден был признаться, вернувшись из Любека, что "бог
унизил его гордость". "Но я здоров, -- пишет он тут же, -- и если мои
ничтожные знания не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно,
не могу впасть в отчаяние -- оно удел безумца".
Гоголь возвращается в свою квартирку на четвертом этаже и садится за
работу. Поездка в Любек была краткой и развлекательной. Он, правда,
рассматривал в любекском соборе фрески Дюрера, бродил по узким чистым
улочкам этого игрушечного по сравнению с Петербургом городка и наблюдал его
кукольно-чистую, отглаженную игрушечно-ненастоящую жизнь (в письме матери
оттуда он пишет, что в любекских дворах не пахнет, никто здесь не проливает
помоев на лестницах, каждая складка платья на женщинах и девушках отглажена
и накрахмалена), который, однако, скоро наскучил ему, и он сел на пароход и
вернулся в Петербург.
Это была Европа, и ото была не та Европа, о которой он мечтал, -- не
солнечная Италия, уставленная обломками великого прошлого, статуями и
дворцами, разбросанными среди вольного пространства, под синим южным небом.
Это была теснота Германии, страны сумрачной и каменно-темной, привыкшей к
порядку, к размеренности и салфеточной чистоте, претившей его разнузданному
малороссийскому аппетиту, его привычке к воле, размаху жителя полустепи.
Выехавши из Петербурга в конце июля, Гоголь в сентябре уже на
Мещанской. Начинается осень трудов, подготовки к трудам, поисков места и
охлажденное, трезвое существование в трезвом Петербурге, который теперь для
него уже не загадка, не сфинкс, а город, длительную осаду которого он
намерен предпринять.
Поездка освежила и отвлекла его, и с этого времени начинается не
стихийный, а сознательный и упорный рост Гоголя в Санкт-Петербурге, его
вхождение, врастание в этот город не как человека со стороны, из провинции,
а как закаленного петербуржца, знающего, как начать и с чего начать.
4
Маменька все запрашивала его о чине, о должности -- у него не было ни
чина, ни должности. Он так и проболтался целый год студентом, действительным
студентом, как значилось в его аттестате, дающем ему право поступить в
службу с чином четырнадцатого класса. Приходилось начинать с нуля, да он и
был, собственно, нулем в этом городе, разграфленном на клетки, в каждой из
которых сидел какой-нибудь советник, секретарь или асессор. В конце 1829
года Гоголь впервые поступает в "гражданскую его императорского величества
службу". Его берут в Департамент государственного хозяйства и публичных
зданий. Министр внутренних дел А. А. Закревский пишет на его прошении:
"употребить на испытание".
Но из этого "употребления" ничего не вышло. После трех месяцев скудного
переписывания бумаг Гоголь, ссылаясь на "долговременную отлучку", требует
свой аттестат обратно. Ему возвращают аттестат и свободу. Но в карманах его
уже "фай, посвистывает". Он вынужден писать отчеты маменьке об истраченных
ассигнациях, подсчитывать, сколько тратит на кухарку, на дрова, на свечи, на
ваксу, на сапоги. "Кроме того, за мытье полов заплачено... 1 р. 50 к., --
пишет он, -- ...в баню -- ...1 р. 50 к. ..."
27 марта 1830 года он подает новое прошение на имя вице-президента
Департамента уделов Л. А. Перовского: "Имея желание служить под лестным
начальством Вашего Превосходительства, приемлю смелость всепокорнейше
просить об определении меня..." Студента 14-го класса Гоголя-Яновского
зачислили на вакантную должность писца во временном столе II отделения с
жалованьем 600 рублей в год. Он был приведен к присяге, дал подписку о
непринадлежности к масонским ложам и вступил в должность.
Департамент уделов помещался на Миллионной. Надо было миновать всю I
Адмиралтейскую часть, пересечь Невский, чтоб попасть в район, где находились
административные здания, дома вельмож и дворцы царского семейства, а совсем
рядом громадный Зимний дворец, над которым развевался флаг Российской
империи. Коллежский регистратор Гоголь-Яновский, у которого секретарь Яков
Гробов вычел деньги за патент на чин, получил свидетельство об определении
на службу и должен был теперь вставать рано и спешить к столу. К этому
времени он перебирается на набережную канала в дом Зверкова, где поселяется
со своими нежинскими товарищами Иваном Пащенко и Николаем Прокоповичем.
Шестиэтажной глыбой возвышался дом Зверкова над этой мрачной частью
города, набитый до отказа чиновниками, мелкими торговцами, бедными
музыкантами и другой публикой, подписчиками "Северной пчелы" и потребителями
обедов и ужинов, готовившихся в дешевых трактирах и приносимых оттуда в
судках слугами для своих бар.
Год службы в Департаменте уделов -- это год смирения самолюбия, попытки
врасти в административную толщь, пробить ее старанием, усердием и
повиновением. "Стало быть, вы спросите, теперь никаких нет выгод служить? --
пишет он в Васильевну. -- Напротив, они есть, особенно для того, кто имеет
ум, знающий извлечь из этого пользу... этот ум должен иметь железную волю и
терпение, покамест не достигнет своего предназначения, должен не
содрогнуться крутой, длинной, -- почти до бесконечности и скользкой
лестницы... должен отвергнуть желание раннего блеска (это камешек в свой
огород. -- И. 3.), даже пренебречь часто восклицанием света: "Какой
прекрасный молодой человек! как он мил, как занимателен в обществе!"
Когда Никоша был совсем маленьким, бабушка Татьяна Семеновна
рассказывала ему о лестнице: ее спускали с неба ангелы, подавая руку душе
умершего. Если на той лестнице было семь мерок, значит, на седьмое небо --
на высшую высоту -- поднималась душа, если меньше -- значит, ниже предстояло
ей обитать. Седьмое небо -- небо рая -- было доступно немногим.
Образ лестницы принципиален для Гоголя. Он пройдет через все его
описания и размышления об участи и долге человека. Лестница -- это подъем,
возвышение, необходимость занять свое место на ступеньке, приподымающей тебя
над другими, и она -- труд самопознания, который возвышает дух и приводит к
власти над собой. Уже здесь, в этом образе, намечается раздвоение его
смысла. Это раздвоение станет основой трагедии некоторых гоголевских героев.
Порой не замечая в себе второго "я", "я", требующего прежде всего
достоинства, чести, они следуют за честолюбием своим, толкающим их на
лестницу иерархическую. Они карабкаются по ее ступенькам, обдирая пальцы,
сталкиваемые вниз и вновь подбрасываемые вверх случаем, и, лишь истратив
почти все силы, осознают вдруг тщетность этого лжевозвышения. На высоте
миллиона, положения в обществе, генеральства, наполеонства, фердинандства и
проч. они вдруг чувствуют потребность простого счастья человеческого. Они
стремительно летят вниз по мнимым ступеням, чтоб начать новый подъем -- на
этот раз подлинный.
Образ лестницы остается, но он теперь не двоится, не совпадает
буквально с реальными маршами в департаментах, министерствах и канцеляриях,
он духовен, иносказателен, метафоричен. Эта лестница ведет не к звезде, не к
голубой кавалерии через плечо, не к уюту с "хорошенькой" в обставленном
бронзой и зеркалами будуаре, не к херсонским поместьям, а выше.
Но на первом этапе это еще т а лестница, лестница, о которой мечтают в
честолюбивых снах помощники столоначальников и титулярные, майоры и
действительные студенты, лелеющие в фантазии своей новый крест и прибавку к
жалованью. Это лестница чина, благополучия и "службы отечеству", "службы
государю", как называют ее для прикрытия своего аппетита все искатели лент и
наград.
Тем, кто сразу оказывается на высокой ступени, почти рождается на ней,
это стремление взять реванш за положение внизу незнакомо. Они спокойно и
медленно движутся по восходящей, предначертанной им их знатностью. Стоящему
внизу надо начинать снизу. И он спешит.
Лестница эта опять уходит высоко вверх, а он не может взлететь по ней
единым духом, как мечталось ему в Нежине, он должен карабкаться, ползти и
переползать медленно, хотя он все еще надеется на то, что настанет миг, и он
перескочит десятки ступеней сразу и окажется все же наверху, ибо служить 35
лет, чтоб выйти в отставку и получать пенсион, годный лишь для пропитания,
-- это не его мечта, не его удел. Он пишет о "просторе", о необходимости
сделаться полезным "огромной массе государственной", и здесь в коллежском
регистраторе Гоголе-Яновском говорит Гоголь.
Он уже Гоголь, хотя никто не знает этого, и он сам не подозревает, что
все, что станет впоследствии Гоголем, уже есть в нем, заложено, дано ему от
природы и расписано в расписании, но не в штатном расписании Департамента
уделов, возглавляемого гофмейстером и кавалером Л. А. Перовским, а в другом,
под которым нет подписей начальников отделений и столов. Стихийно сознавая
это, он вынужден, однако, находиться среди них каждый день, кланяться им,
терпеть неуважение швейцара, мерзнуть на обжигающем морозце и вприпрыжку
пересекать заветный Невский, по которому не спеша прогуливаются богачи в
меховых шубах и валяных сапогах.
Усердие Гоголя вознаграждается: его делают помощником столоначальника с
окладом 750 рублей в год. Однако чиновники в этой должности обычно получали
1000 и даже 1200 рублей в год, ему же положили на треть меньше. А ему только
на стол и квартиру требуется в месяц сто рублей. Где же взять остальные? Он
просит эти сто рублей (потом снижая сумму до восьмидесяти) у маменьки, у
единственного своего "ангела", который уже не раз выручал его. "Всякая
копейка у меня пристроена", -- пишет он ей и сознается, что вынужден
отказаться от многих мелких удовольствий, которые позволяют себе его
сослуживцы, как-то: участие в дружеской пирушке с выпивной и угощениями,
катание на извозчике, посещение театра.
День его расписан по часам, начинается он со службы, потом обед в
казенном заведении, гуляние по городу, посещение классов Академии художеств,
где он на правах вольноприходящего учится рисунку. Изредка выпадает ему обед
в гостях или чай, или встреча с "одноборщниками" нежинскими, которые,
впрочем, летом разъезжаются по дачам или предпочитают отпуск в
малороссийской деревне, дома, под крылом родительским. Он не может себе
этого позволить: дорога домой непосильна для его бюджета.
Летом Петербург превращался в парилку: избыток перенагретой влаги давил
в легкие, стоячий воздух, пропахший городскими испарениями, кружил голову,
на пятом этаже, под самой крышей, которая раскалялась от немилосердного
солнца, было душно, а белая ночь гнала сон, и лишь прохлада воды и деревьев
на островах, где уютные дачи прятались в тень старинных дубов и лип и где
был простор зеленый -- не застроенный камнем, не замощенный булыжником, не
засыпанный пылью -- спасала от тоски и отчаяния.
Он попадал сюда после нудного дня сидения в огромной общей зале, где
томились десятки таких же, как он, безымянных перьев, переписывавших,
переписывавших и переписывавших. Отрываясь от бумаги, он видел их лысины, их
стоячие воротники, их коки, напомаженные дешевой помадой и завитые у
цирюльника на Вознесенском проспекте, и слышал скрип перьев, изредка
обмакиваемых в чернильницы.
Этот шелест переписыванья еще долго потом отдавался в его ушах, когда
он, схватив шинель или плащ из рук швейцара, почти выбегал на улицу,
счастливый, что наконец на сегодня вырвался из своей тюрьмы. Впрочем, и в
эти унылые часы работала не только его рука, но и слышало все, что
происходило вокруг, его чуткое ухо, а глаз схватывал черточки и черты,
ужимки, жесты и тайные отклонения от расчерченной уставной жизни, которыми
жил этот муравейник, состоящий все же из живых людей.
Там сплетничали о последней награде начальника, иронически тыча в
"Сенатские ведомости", в другом конце поднимался шепот об актрисе, которая
танцевала нынче в итальянской Опере (кто-то проник на галерку), кто-то
жаловался на квартирную хозяйку и вонь во дворе, оскорбляющую его
благородное обоняние, там складывались на пирушку, звали соседа на вист.
По выцветше-зеленому полю вицмундирного сукна изредка пробегал какой-то
живой ветер, лица менялись, на них появлялось свое выражение -- но это
бывало редко: обычно в дни выдачи жалований, награждений или предстоящих
праздников, на которые их отпускали домой. Больше всего здесь не любили,
когда кому-то выпадало повышение по службе. Отношения сразу менялись, бывшие
товарищи переставали прямо смотреть друг другу в глаза, низший смотрел на
высшего уже не так, как вчера, появлялось что-то неуловимо-заискивающее,
второсортное, просительное во взгляде, а высший, бывший еще вчера на одной
ноге с низшим, сам не замечал, как вытягивается его фигура, как растет он
даже физически, как меняется его голос и выражение глаз.
Он уже переходил за другой стол -- который был шире, где больше
располагалось бумаг, а подход был затруднен существованием между ним и
остальным -- вчера еще его! -- миром другого чиновника, который должен был
передать эту бумагу ему, доставить ее, а не просто бросить или перебросить
со стола на стол, как это делают равные между собой.
Гоголь почувствовал это, когда из рядового писца стал вдруг помощником
начальника стола, на полступеньки выше поднявшись над своими сослуживцами. В
приказе о его повышении говорилось: "Хотя чиновник сей состоит на службе не
более четырех месяцев, но, получив хорошее образование и оказывая должное
усердие, может с пользой справлять свою должность".
Но "сей чиновник" не только чиновник. Он верно служит днем в
присутствии, кланяясь столоначальнику и начальнику отделения, а в ночные
часы его мысль гордо витает над серою громадою города, переносясь от
скученности околосенных переулков к просторам набережных, к разливу вольной
Невы, к площадям и бульварам, которые он еще завоюет, завоюет.
Приходит осень, Петербург съезжает с дач, начинается оживление на
Невском, возле театров,