ю цензуру, да и
приступим к изданию".
Дела звали Гоголя в столицу. Холера спала, были сняты карантины. В
типографии Департамента народного просвещения уже печатались "Вечера на
хуторе близ Диканьки". Кроме того, надо было менять квартиру -- прежняя не
устраивала его. Но ничего лучшего не нашлось. Средства не позволяли
переехать в район побогаче -- он снял две комнатки в третьем этаже, на
Офицерской улице, выходящей на Вознесенский проспект.
Позднее Гоголь поселит на этом проспекте своего цирюльника Ивана
Яковлевича ("Нос"). Он станет всем своим петербургским героям дарить
собственные адреса. В местах, обжитых им, поселятся и майор Ковалев, и
Поприщин ("Записки сумасшедшего"), и художник Пискарев из "Невского
проспекта".
Переехав на новую квартиру, Гоголь отправился в типографию. Едва
просунул он нос в ее двери, как раздался смех и фырканье. Смех этот смутил и
без того застенчивого малоросса. Но оказалось, что смеются не над ним, а над
теми "штучками", которые он изволил прислать для набора из Павловска. Фактор
объяснил ему, что они "оченно до чрезвычайности забавны". Сообщая об этом
Пушкину, Гоголь не преминул добавить, что он, вероятно, писатель "совершенно
во вкусе черни".
Пушкин ответил: "Поздравляю Вас с первым Вашим торжеством, с фырканьем
наборщиков и изъяснениями фактора".
В своем письме к Пушкину Гоголь перепутал имя его жены, назвав ее не
Натальей Николаевной, а Надеждой Николавной. Пушкин это заметил: "Ваша
Надежда Николавна, т. е. моя Наталья Николавна -- благодарит Вас за
воспоминание и сердечно кланяется Вам".
Тон письма Пушкина дружествен, но сдержан. Он всегда останется таким по
отношению к Гоголю. При всем своем расположении к Гоголю Пушкин никогда но
будет с ним открыт. Гоголь -- даже при росте своего понимания о себе -- не
решится перейти разделявшее их до того расстояние.
Если письма его к Жуковскому, Плетневу (писанные в то же время), как и
потом к М. П. Погодину, И. И. Дмитриеву и другим московским литераторам,
которых он завоевал сразу и всех в свой приезд в белокаменную в 1832 году,
определенны, в них есть раз и навсегда избранная для каждого интонация, то в
переписке с Пушкиным Гоголь этой интонации так и не найдет. Впрочем, их
сношения по почте трудно назвать перепискою (сохранилось всего 9 писем
Гоголя к Пушкину, относительно коротких, и 3 письма Пушкина к нему, еще
более кратких), но они тем не менее единственное письменное свидетельство их
отношений, тона Пушкина и тона Гоголя.
Вообще, в письменных, как и в устных, связях, как поставишь себя, так
уж и пойдет. И Гоголь, например, безошибочно ставит себя в отношении
Плетнева, Жуковского и других. Плетневу он пишет письма, проникнутые
заботами о педагогике, письма младшего к старшему (но не с большой
дистанцией в летах и почтении), Жуковскому -- в витиеватом стиле его баллад,
старцу Дмитриеву, сидящему в провинциальной Москве и вспоминающему дни былые
(первый сатирик, русский Ювенал, к тому же министр), -- в подобострастном
тоне совсем молодого, пригретого добрыми лучами снисхождения "старейшины" и
патриарха. Погодину (хоть он и профессор, известный на Руси историк,
издатель) -- в простецки-свойской манере, так и клонящей адресата перейти на
"ты".
Прошлое Погодина -- отец его был крепостным, а сам он долгое время
состоял учителем в богатых домах -- давало основания для такой
фамильярности.
Отметим здесь, что Гоголь в отношениях с людьми очень быстро
избавляется от неловкости и переходит от почтительно-просительной, даже
заискивающей интонации к приятельству, от несмелого взгляда снизу вверх к
тому, чтобы самому смотреть несколько сверху. История его литературного и
житейского возвышения, почти скачка (вчера писец в департаменте, сегодня
автор двух книжек "Вечеров;), собеседник Пушкина и Жуковского) есть феномен,
но для Гоголя он естествен. Он естествен для его таланта и воли, а также
незаурядного умения повелевать обстоятельствами.
Это естественно и для внутреннего его знания о себе: он все это
предвидел, был к этому готов, только случай должен был представиться, и
случай не замедлил быть.
Но и случаи эти Гоголь умел подстраивать, организовывать, создавать, то
не было везение, то было торжество его раннего знания жизни и людей.
Первое письмо к Пушкину (от 16 августа 1831 года) выдает, однако,
некоторую растерянность Гоголя. Он не знает, как вести себя с Пушкиным. Одно
дело -- присутствие при разговорах с Пушкиным, другое -- беседа на бумаге,
один на один. И он несвязно извиняется.
Извинения эти связаны с тем, что Гоголь так-таки и не заехал за
"Повестями Белкина" (их пришлось доставить к Гоголю через других людей) ;
во-вторых, он поставил Пушкина в неловкое положение, приказав маменьке и
другим своим знакомым писать "на имя Пушкина в Царское Село". Пушкин его об
этом не просил, Пушкин ему этого не разрешал. Можно предположить, что он это
сделал без ведома Пушкина, на свой страх и риск -- ради эффекта.
В первом случае Гоголь все валит на своих спутниц, спешивших увидеться
с мужьями в столице (мог бы сочинить что-нибудь поувесистее), во втором
пишет следующее: "я узнал большую глупость моего корреспондента. Он,
получивши на имя мое деньги и знавши, что я непременно буду к 15 числу,
послал их таки ко мне на имя ваше в Царское Село вместе с письмом". Кто мог
быть этим корреспондентом? Только мать Гоголя. Кому, как не ей, напоминал
он: "Помните ли вы адрес? на имя Пушкина, в Царское Село". Тут уж "глупость"
со стороны Гоголя, и довольно большая глупость, ибо в светских отношениях
такой поступок -- дурной тон, который можно простить разве что близким
друзьям.
Чувствуя все это, Гоголь крутится и изворачивается ("приношу повинную
голову, что не устоял в своем обещании по странному случаю... Может быть, и
ругнете меня лихим словом; но где гнев, там и милость..."), спотыкается в
извинениях и реверансах.
Следующее его послание Пушкину уже несколько повеселей и поразвязнее.
Гоголь избирает легкий тон, шутливую интонацию, временами перемежающуюся
восторженностью. Восторженность адресуется Пушкину, шутит он о Булгарине и о
себе. Здесь он сообщает о впечатлении наборщиков от его "Вечеров" и
солидаризуется со статьей Пушкина "Торжество дружбы, или оправданный
Александр Анфимович Орлов". Статья (в которой Пушкин высмеял трогательную
дружбу Николая Ивановича Греча с Фаддеем Венедиктовичем Булгариным, а заодно
и автора бесчисленных "нравственно-сатирических романов" А. А. Орлова) еще
не появилась в "Телескопе", но Гоголь обнаруживает знакомство с ее текстом.
Письмо Гоголя -- развитие и продолжение мыслей статьи Пушкина и предложение,
пока шутливое, своих услуг по борьбе с булгаринской партией.
Гоголь истово подпевает в этом письме Феофилакту Косичкину (знание им
истинного имени автора говорит о степени литературного доверия Пушкина к
Гоголю), но предлагает свой вариант сравнительной критики Орлова и
Булгарина. И надо признать, что его проект даже несколько более убийствен,
чем тот, которым воспользовался Пушкин.
Если Пушкин идет по линии унижения и уничтожения личности Булгарина, то
Гоголь избирает шутовскую форму "ученой критики", некоего "эстетического
разбора", где видны элементы любимой Гоголем мистификации, игры с читателем.
Он советует углубиться в художественную материю романов Булгарина и,
извлекая из них несуществующие цитаты, строго спрашивать за них с Фаддея
Венедиктовича.
Тут издевка косвенная и двусторонняя: Булгарин как будто
рассматривается кап писатель, и вместе с тем показывается, что эстетическая
критика, как ни старается, ничего не может найти в нем. При этом Гоголь
вводит фон борьбы классицизма и романтизма и ставит Булгарина в ряд
романтических гениев, в ряд Байрона и Гюго. "Россия, -- пишет он, --
мудрости правления которой дивятся все образованные народы Европы, и проч.,
и проч. (прямое пародирование статей Булгарина в "Пчеле". -- И. 3.), не
могла оставаться также в одном положении. Вскоре возникли и у ней два
представителя ее преображенного величия..." Булгарин (не перестававший
гордиться тем, что его читают в Европе, и не устававший повторять о том в
своей "Пчеле") сравнивается с Байроном, на которого он будто бы даже внешне
похож. "Самая даже жизнь Булгарина есть больше ничего, как повторение жизни
Байрона; в самых даже портретах их заметно необыкновенное сходство". "Ведь
это мысль не дурна сравнить Булгарина с Байроном", -- замечает Гоголь, и мы
должны согласиться с ним. Из аналогии Булгарин -- Байрон вытекает множество
смертельных для автора "Выжигина" сопоставлений, которые развенчивают как
"романтизм" его биографии, так и "романтизм" его прозы.
Пушкин ответил Гоголю: "Проект Вашей ученой критики удивительно хорош".
14 сентября 1831 года в библиографических прибавлениях о книгах,
вышедших с июля по 15 сентября под рубрикой "романы", "Северная Пчела"
сообщила:
"...Повести покойного И. П. Белкина (в прозе), изданные А. П.
(известным нашим Поэтом) СПБ., в Т[ипогра-фии] Плюшара, 1831, (12), XIX, 187
стр.
...Вечера на хуторе близ Диканьки. Повести, изданные Пасичником Рудым
Паньком. Книжка 1-я, СПБ., в Т[ипографии] Департамента народного
просвещения. 1831 (12), XXII, 244стр.".
Таким образом, Гоголь и Пушкин вновь оказались рядом. И не только на
газетной странице. Начиналась новая пора в русской литературе -- пора прозы,
и открыли ее два поэта, один -- близкий к завершению своего пути, другой --
начинающий его. Мнение о книге Гоголя было благоприятным. Молодого автора
хвалили, поощряли. Хвалили за верность малороссийской действительности,
ругали за отступления от нее. Первой отозвалась "Пчела".
Она посвятила "Вечерам" две статьи в двух номерах и начала с экскурса в
историю вопроса, с выяснения того, как писали о Малороссии до Пасичника.
Баланс получался в пользу Гоголя. Его "запорожский юмор", верность "казацким
костюмам" ставились в пример. Более всего нравилось "Пчеле" то, что
указывало на быт. Что же касается целого, оно, по мнению рецензента,
"несколько сбивалось на водевильный тон". Внести дух водевиля в историю --
это была неплохая идея, но автор рецензии имел в виду другое. Его не
устраивали в Пасичнике "недостаток творческой фантазии" и вольность в
обращении с историей.
О том же напоминал Гоголю и булгаринский "Сын отечества и Северный
архив". Пространная статья А. Царынного (А. Стороженко) вся состояла из
параллелей между украинской явью и текстом "Вечеров". Автор указывал Рудому
Паньку на то, что:
На Украине парубки не напиваются допьяна.
Козаки не играют на бандуре.
Свадьбы не играются на ярмарках.
"Цыган... не имеет места в картине, представляющей быт честных и
богобоязливых коренных жителей Малороссии".
5
При Екатерине I и Анне Иоанновне гетманов на Украине не было, а если
речь идет о времени Екатерины II (в повести "Пропавшая грамота"), то тогда
уже существовали почты и незачем было посылать гонца.
Точно так же понял все и Н. Полевой в Москве -- только его раздражали
неумеренные похвалы "Пчелы", и он не преминул полаяться с нею публично, а
заодно и остудить "молодого хохла": во-первых, то был вовсе не "хохол", а
"переодетый москаль", он не знал ни малороссийских обычаев, ни языка. Кроме
того, он дурно знал историю, хотя и пытался подражать Вальтеру Скотту как в
использовании исторического материала (действие повестей Гоголя было
отнесено в XVII и XVIII века), так и в желании скрыть свое истинное имя.
"Что у вас за страсть быть Вальтер -- Скоттиками? -- вопрошал рецензент
"Телеграфа". -- Что за мистификации? Неужели все вы, г. г. сказочники,
хотите быть великими незнакомцами...?" Но "Вальтер Скотт, -- указывал он, --
умел поддерживать свое инкогнито, а вы, г. Пасичник, спотыкаетесь на первом
шагу". Ничего не понял Н. Полевой в этой книге, и даже в юморе он отказывал
Гоголю. Вы, сударь, проницал он, "не умеете быть ловким в смешном и всего
менее умеете шутить" .
Пушкин в своем отзыве ответил Полевому: "ИСТИННО ВЕСЕЛАЯ КНИГА".
Этот отзыв появился в "Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду" и
был подан как письмо к издателю, которое вставил в свою рецензию на "Вечера"
Л. Якубович. В этом отклике было все: и пушкинская щедрость, и пушкинская
лапидарная точность, и пророческое видение существа дара Гоголя. Не тратя
бумаги, Пушкин объявлял публике о явлении "необыкновенном в нашей нынешней
литературе", "...прочел "Вечера близ Диканьки", -- писал он. -- Они изумили
меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без
чопорности. А местами какая поэзия! какая чувствительность!" Далее он
пересказывал случай, рассказанный ему Гоголем, -- о реакции в типографии на
веселую книжку -- и добавлял: "Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады
рассмешить своих наборщиков". И хотя Пушкин еще не знал ни критику Полевого,
ни статьи в "Сыне отечества и Северном архиве", где автора иронически
сравнивали с Вальтером Скоттом, он как бы снимал иронию с уподобления Рудого
Панька первоклассным талантам европейской литературы. Мольер и Фильдинг были
помянуты им не случайно.
Пушкин не разбрасывался комплиментами, тем более всуе не поминал
великих имен. Что это так, в частности, по отношению к Гоголю, говорит и его
второй отзыв на "Вечера" (точнее, на их вторую книгу), напечатанный пять лет
спустя в "Современнике". Здесь Пушкин напомнит читателю о "том впечатлении",
которое произвело появление книги Гоголя. "Как изумились мы, -- пишет
Пушкин, дословно повторяя выражение, употребленное им в первом отклике, --
русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен
Фонвизина!" Заметим, что именно первая книга "Вечеров" названа здесь
"русскою книгою".
И еще один казус из откликов критики в ту осень мы должны отметить. В
той же "Пчеле", где она хвалила Гоголя за "запорожский юмор", ему был выдан
комплимент, которого он едва ли мог ждать от нее. Черным по белому было
напечатано: "...Мы не знаем ни одного произведения в нашей литературе,
которое можно бы было сравнить в этом отношении с повестями, изданными Рудым
Паньком, -- разве Борис Годунов пойдет в сравнение..." Сделал ли это
рецензент сдуру или таково было скрытое намерение газеты -- ущипнуть
Пушкина, подразнить Пушкина, но так или иначе это была из похвал похвала.
Что там Фильдинг и Мольер, они далеко, их нет, а Пушкин... он рядом, и он
глава поэтов. И еще "Пчела" писала о повести "Вечер накануне Ивана Купала":
"...непоколебимое, внутреннее верование в чудесное напечатано в каждом слове
рассказа и придает оному характер пергаментной простоты..."
Нет, Гоголь не мог обижаться на критику. Она не только снисходительно,
но и ласково приняла его. Пусть она не за то хвалила его. Но Пушкин понял.
Он единственный отгадал природу таланта Гоголя: истинная веселость и --
внутри ее -- поэзия и чувствительность. Это понимание лиризма Гоголя,
одушевляющего его смех, божественного огня (и прежде всего в сочувствии и
любви к человеку), без которого его юмор был бы только юмор, и есть
пророчество Пушкина. Л. Якубович, присоединявшийся к мнению Пушкина, был
прав, когда писал, что "великий талант... отдает полную справедливость юному
таланту".
* * *
Гоголь благодушествует и пишет вторую часть "Вечеров". Она, собственно,
написана, но нужно кое-что дописать, выверить, помарать и поправить.
Настроение у него веселое, у него даже слегка кружится голова. Впервые в
жизни у него завелись деньги, и он спешит к Ручу (лучший петербургский
портной) заказывать фрак, у Пеля оставляет заказ на лучшие в столице сапоги,
ездит только на извозчике. Заглядывает и он в такие заведения, про которые
не принято писать в благородных биографиях, но что поделаешь -- такова
жизнь, в особенности жизнь молодого человека, вчера еще считавшего гроши, а
сегодня проснувшегося богатым.
Итак, он одет, на хорошей квартире и должности, о нем говорят в
газетах, столпы российской словесности беседуют с ним как со своим, и
успокоена маменька и провинция, так долго сокрушавшиеся, что он не генерал,
а учитель. "Порося мое давно уже вышло в свет... -- пишет он в те дни
Данилевскому. -- Оно успело уже заслужить славы дань, кривые толки, шум и
брань".
Он рассказывает своему товарищу о вечерах, проведенных в Царском, и в
том же тоне сообщает маменьке, что "испанский посланник, большой чудак и
погодопредвещатель, уверяет, что такой непостоянной и мерзкой зимы, какова
будет теперь, еще никогда не бывало...". Это звучит так, как будто он знаком
с этим испанским посланником уже не один год и видится с ним чуть ли не
ежедневно.
Он сердится на полтавского почтмейстера за задержку его корреспонденции
и грозит тому, что донесет на него куда следует, и более всего тем высоким
особам, с которыми лично знаком и кому подчиняется русская почта. То князь
Голицын (главноуправляющий почтовым департаментом), Булгаков (директор
почтового департамента и сам Кочубей, председатель Государственного совета.
"Сделайте полтавскому почтмейстеру строгий допрос, -- пишет он матери,
-- где находится следуемая вам посылка, и почему он не дал вам знать тотчас
по получении ее? Это дело такого рода, за которое сажают под суд..."
"Скажите мошеннику полтавскому почтмейстеру, -- прибавляет он в том же тоне,
-- что я на днях, видевшись с кн. Голицыным, жаловался ему о неисправности
почт.
Он заметил это Булгакову, директору почтового департамента; но я просил
Булгакова, чтоб не требовал объяснения от полтавского почтмейстера до тех
пор, покамест я не получу его от вас". Все это была чистейшей воды
мистификация, но она, должно быть (правда, с некоторым запозданием),
подействовала на полтавского почтмейстера, на любопытство которого и
рассчитывал Гоголь, хорошо знавший нравы русской почты. Недаром его дед был
почтмейстером, а отец числился по почтовой части, и сам Д. П. Трощинский был
некогда министром почт.
Книжка его, как он пишет, "понравилась здесь всем, начиная от
государини..." "Будьте здоровы и веселы, -- повторяет он, -- и считайте все
дни не иначе как именинами..."
То была для него пора именин, именин сердца, скажем мы, пользуясь его
собственным позднейшим выражением. И потому он желает всем "трудиться и
веселиться". Вглядываясь в эти его пожелания, думаешь, что для Гоголя
веселье -- это естественное состояние жизни, проявление полноты ее, лишенной
чувства недостатка или ущербности. Это не в буквальном смысле слова смех
(хотя и смех тоже), а именно состояние радости бытия, упоения им,
безбрежности ощущения себя в безбрежном, состояние вдохновения и здоровья.
Если человек живет -- он веселится, если он прозябает -- нет веселья и
нет жизни: это невеселая жизнь. Веселье -- бодрость духа и тела, надежда и
вера, вера в свое настоящее и грядущее, вера в то, что все идет так, как
должно. Это и вера на один день, и вера в высшем значении. Все, что по ту
сторону этого состояния, -- "низкое существование". В нем холодно, зябко, в
нем существо человека съеживается, а не распрямляется, уходит в себя, ищет
не общения, а одиночества. "Скучно оставленному!" -- эти слова уже написаны
Гоголем, и они венчают "Сорочинскую ярмарку". Все несется и кружится
поначалу в этой повести, веселье -- подчас с бесовским (но не мрачным, а
лихим) оттенком -- вертит и распоряжается действием, и вдруг, когда,
кажется, оно должно разрешиться бравурными звуками свадебной музыки,
раздается обрыв струны, порождающий резкий отзвук грусти в сердце.
Это знаменитый финал, где Гоголь, наблюдая свадебное веселье, внезапно
обращает внимание на старушек, как будто бы и принимающих в нем участие, и
вместе с тем отсутствующих, далеких от него. От их "ветхих лиц" веет
"равнодушием могилы", они если и вступают в круг, то делают это с
безжалостностью "автоматов", которые механически повторяют общие движения.
Безжизненность и близость смерти -- вот что навевает тоску. Смех обрывается
на смерти, на угасании, на остывании тепла в человеке, на потухании духа
радости, который для Гоголя еще и дух молодости.
Смерть вторгается в жизнь и гасит смех, близостью своею навевает холод
на жизнь, как надвигающийся вечер остужает и гасит тепло дня. "Гром, хохот,
песни слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в
пустоте воздуха. Еще слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот
отдаленного моря, и скоро все стало пусто и глухо.
Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас,
и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит
уже он грусть и пустыню, и дико внемлет ему... Скучно оставленному! И тяжело
и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему".
Вот та самая поэзия и чувствительность, о которых писал Пушкин! Именно
она проглядывает уже в первой книге "Вечеров" через гоголевское "веселье". И
уже возникает как отрицание веселья образ тоски, скуки, который, когда
Гоголь станет писать "Мертвые души", дорастет до фантастических размеров
"Исполинской Скуки", охватывающей мир.
Но пока он веселится. И веселье молодого огня в крови еще берет верх в
его писаниях и настроении. То сама жизнь веселится и забивает скуку, тоску и
смерть, покрывая их ропщущий -- и пока одинокий -- звук торжеством смеха.
6
Составляя в 1842 году первое собрание своих сочинений, Гоголь написал
для него предисловие. В нем он так отозвался о "Вечерах на хуторе близ
Диканьки": "Всю первую часть следовало бы исключить вовсе: это
первоначальные ученические опыты, недостойные строгого внимания читателя; но
при них чувствовались первые сладкие минуты молодого вдохновения, и мне
стало жалко исключить их, как жалко исторгнуть из памяти первые игры
невозвратной юности".
Так судил Гоголь свою книгу. То был суд автора "Ревизора" и первого
тома "Мертвых душ", автора "Миргорода" и "Арабесок". Меж тем этих сочинений
не было бы, не будь "Вечеров на хуторе близ Диканьки". Более того, без них
не понять и последующего Гоголя. Гоголь, для которого возврат к юности, к
состоянию молодого вдохновения станет мечтой и надеждой.
Мечта и существенность выступают главными героями и этого первого
большого творения Гоголя. Мечта здесь как бы преобладает над
существенностью, верховодит ею, она вмешивается в прозаическое течение
существенности и расцвечивает ее своими красками.
Мир Гоголя в "Вечерах" красочен, многоцветен. Он переливается сотнями
цветов -- то цвета украинской степи в разгар дня и в час заката, украинского
неба, Днепра, праздничного веселья на ярмарке, цвета одежд парубков и
дивчат, убранства сельской свадьбы и крестьянской хаты. В изобилии этих
красок ощущается чувство изобилия жизни и воображения автора, щедрость глаза
и щедрость кисти, способных ,и во сне и наяву увидеть торжество света и
цвета.
Живопись "Вечеров" щедра, густа, ярка -- нельзя отвести глаз от этого
полотна, на котором веселится во всю силу своего жизнелюбия народ -- народ,
отделенный каким-нибудь столетием от собственного младенчества, То юность
нации, еще не успевшей втянуться в раздробленный XIX век, еще нерасчлененно
чувствующей и нерасчлененно мыслящей. Само мышление ее образно, чувственно,
художественно -- недаром у Гоголя и герои то поэты (Левко), то живописцы
(кузнец Вакула), то просто вольные казаки, тоже в некотором роде поэты
своего дела. Таков Данило Бурульбаш в "Страшной мести" -- образ
предшественника Бульбы, образ задумчивого рыцаря, в котором романтическая
печаль соединяется с неистовостью запорожца, с безоглядной отвагой и верой в
крепость казацкой пики.
Таковы Грицько и его товарищи в "Сорочинской ярмарке", дед дьяка Фомы
Григорьевича в "Пропавшей грамоте" и "Заколдованном месте".
Этим героям весело лишь в бою, на миру, на свадьбе или на празднике,
когда народ -- воюет он или отдается всеобщей "потехе" -- срастается, как
пишет Гоголь, "в одно огромное чудовище". Это срастание, слияние для них:
важнейшее чувство, вот отчего почти в каждой повести действуют то свадьба,
то ярмарка, то шинок -- место сбора толпы, собрания, где раздаются песни,
рассказывают небывальщины, танцуют, ссорятся, мирятся. Гоголь в "Вечерах на
хуторе близ Диканьки" -- мастер массовых сцен, в которых вихрь единящего
переживания захватывает всех.
И как сила, отъединяющая, разъединяющая, отторгающая человека от всех и
от самого себя, выступает здесь зло. Зло в книге Гоголя, даже если оно
является в комическом облике, более всего страшится душевной чистоты. Вот
почему на его пути в "Ночи перед Рождеством" встает "самый набожный" из
героев повести -- кузнец Вакула, а в "Страшной мести" -- святой схимник.
Вакула побеждает черта своим простодушием, он зачаровывает "врага рода
человеческого" своей любовью и своим художеством -- так заклинает Гоголь
своим художеством нечистую силу.
Зло в "Вечерах" аллегорично, оно предстает в образах народной фантазии
и вместе с тем, опускаясь на землю, приобретает черты реального злодейства,
вписывающегося в историю Украины. Басаврюк в "Вечере накануне Ивана Купала"
шатается в чужой стороне, он "католик", с ляхами водит дружбу и мрачный
колдун. "Всего только год жил он на Заднепровье, -- говорится о нем, -- а
двадцать один пропадал без вести". Лишь черт в "Ночи перед Рождеством",
кажется, ни то ни се, существо без роду, без племени и без дома, что очень
важно для Гоголя.
Идея дома, родины составляет капитальную идею "Вечеров на хуторе близ
Диканьки". Нет поганее поступка, чудовищней помысла, чем поступок и помысел
против родины. Зло, по мысли Гоголя, безродно, добро всегда имеет дом и
родину. Это дом пана Данилы (до того, как в него явился колдун), дом деда
Фомы Григорьевича, дом Пасичника, дом Вакулы и Оксаны в финале "Ночи перед
Рождеством", у порога которого стоит молодая мать с младенцем на руках и
стены которого изукрашены фигурами казаков верхом на лошадях и с трубками в
зубах.
На доме все стоит, домом и строится. Дом, построенный на любви, на
согласии, стоит долго. Дом, основанный на несчастье, разрушается. Так
разрушается и сгорает хата Петруся и Пидорки в "Вечере накануне Ивана
Купала", исчезает в огне замок колдуна, остается в запустении дом сотника в
"Майской ночи". В каждом из них обитало преступление.
Гоголь карает сказочное зло сказочным способом. Страшная месть в
одноименной повести напоминает страшный суд. Даже образ Всадника на вороном
коне, стоящего на горе Криван (в Карпатах) и поджидающего зло, навеян
образом всадника из Откровения Иоанна Богослова. Катерина говорит
отцу-колдуну: "Отец, близок страшный суд!"
Страшный суд, совершающийся над колдуном в "Вечерах на хуторе близ
Диканьки", апокалипсичен -- то не частное осуждение одного грешника, а как
бы справедливая тризна по мировому Злу: поэтому отворяются пространства,
раздвигаются дали, и из Киева становятся видны Карпатские горы. И за одним
грешником тянется цепь грешников, тянется весь род греха -- от мертвецов,
лежащих в могилах, до живущего еще колдуна.
Стихия сказки, предания, народной песни вольно чувствует себя в этой,
может быть, единственно гармонической книге Гоголя. Как ни страшны страсти,
которые раздирают ее героев, как ни много здесь горя, страдания и искусов,
книга эта все же светлая, праздничная и воистину может быть сравнена с
"игрой" (это слова Гоголя), с огромною ярмаркою страстей, где злые страсти
умиряются светлыми, где радость одолевает горе, а смех, веселье и
вдохновение берут верх над унынием и предчувствием раскола. Речь идет о
расколе мечты и существенности, об их вражде, о трагическом разрыве между
ними, которые очень скоро и непоправимо осознает Гоголь.
Тут они еще в единстве. Сказка пересиливает существенность, но не
отрывается от нее. Тут и обыкновенная жизнь сказочна, фантастична. Чудесные
приключения случаются с героями на земле, в их хатах, посреди потребления
горилки, бесед о строительстве винокурен, о ценах на ярмарке, о продаже
лошадей и пшеницы. Ведьма в "Ночи перед Рождеством" обыкновенная баба, к ней
пристают мужики с заигрываниями, ведьма в "Сорочинской ярмарке" просто
Хивря, то есть Хавронья, свинья. К ней наведывается через плетень молодой
попович. Черт в "Ночи перед Рождеством" и вовсе смешон, он мерзнет на
морозе, дует в кулак, его бьют плеткой, сажают в карман, оседлывают, как
коня. И таинственная утопленница в "Майской ночи" сует Левко в руки
прозаическую записку от комиссара с приказанием голове немедленно женить
своего сына на Ганне.
Мечта-сон и мечта-явь не разделяются у Гоголя. Мечта не выморочна, не
тщедушна. В ней нет натяжки, болезненности, бессилия вымысла, который не
может совладать с реальностью и потому отрывается от нее. Она в "Вечерах на
хуторе близ Диканьки" еще полнокровна, победоносна, как и поднимающаяся с
ней вместе в царство сказки жизнь.
Действие свободно переносится из XIX века ("Сорочинская ярмарка") в
XVII ("Вечер накануне Ивана Купала"), затем в XVIII ("Майская ночь, или
утопленница", "Пропавшая грамота", "Ночь перед Рождеством") и вновь в XVII
("Страшная месть"), и опять в XIX ("Иван Федорович Шпонька и его тетушка").
Окольцовывают обе части книги рассказы деда дьяка Фомы Григорьевича --
лихого запорожца, который своей жизнью как бы соединяет прошлое и настоящее,
быль и небыль. Само время не разрывается на страницах книги Гоголя, пребывая
в некоем духовном и историческом единстве. То "прадедовская душа шалит", как
говорит Фома Григорьевич, и души внуков -- рассказчиков "Вечеров" --
откликаются ей.
7
Все, кто помнит Гоголя в ту пору, помнят его веселым. Он оживлен и
одушевлен, несмотря на грянувшие холода, на петербургский мороз, который
теперь не так сильно щиплет его за уши, ибо на нем новая шинель. Он
прогуливается по Невскому с тростью, еще не узнанный, но уже известный, хотя
известность его ограничена кругом редакций, нескольких домов и родной
Васильевки.
В самый бы раз подумать и о подруге жизни, о приключении, которое
приличествует молодому человеку 23 лет, кое-чего уже достигшему. Да и первые
проблески надвигающейся весны (на солнечной стороне Невского уже пригревает
и капает) к тому подталкивают. Подстегивает его и закадычный друг
Данилевский, который шлет ему жаркие письма с Кавказа (он лечится в
Пятигорске), где у него завязался истинный роман на водах в духе
Марлинского, с тем исключением, что его возлюбленная падка на дары, и Гоголю
летят заказы на французские духи, ноты, новейшие книжки и просьбы заказать
модное платье у того же Руча "Солнце Кавказа" (как называет Данилевский свою
незнакомку), видать, сильно жжется, и дыхание этого огня доносится до стен
холодной столицы и до чувствительного сердца поэта.
Да и не один Данилевский -- все вокруг или влюблены, или женятся. О
своих похождениях докладывает старый нежинский ловелас Кукольник, увивается
за хорошенькой актриской Прокопович, да и собственная сестра Гоголя, Мария,
готовится к свадьбе. Сообщения об этом поступают из Васильевки, и маменька
намекает ему, что недурно бы расщедриться на подарок. Он посылает сестре
пятьсот рублей (еще год назад -- весь его годовой оклад) и подробно
расспрашивает о женихе.
Итак, настало время и ему подумать о себе с этой стороны, взглянуть на
себя глазами отца семейства и главы дома. Вон и Пушкин женился, хотя теперь
его "нигде не встретишь, как только на балах" (строчка из письма к
Данилевскому) и не очень-то он как будто счастлив. (Пушкин в то время пишет:
"нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя".)
Сосватана и черноокая Россет, и только один Жуковский, кажется, собирается
коротать свой век холостяком, но ему пятьдесят.
И вот в письмах к Данилевскому (являющихся ответами на его страстные
признания в любви к "солнцу Кавказа") начинают мелькать гоголевские намеки
на щекотливую для него тему -- щекотливую потому, что он о чувствах своих
рассуждать не охотник. Не будь Данилевского и этой его страсти, мы, может
быть, так бы и не узнали ничего об этом от молодого Гоголя, но вот повезло
-- влюбился красавчик офицер и разбередил сердце друга. Переписка с
Данилевским -- возвышенная со стороны Данилевского и ироническая со стороны
Гоголя -- приоткрывает некоторую завесу над тайной, которой всегда было
ограждено все интимное в жизни Гоголя. Все, что происходило с ним,
перегорало внутри, но тем сильней был огонь, запертый в сосуде, тем страшней
могли быть последствия разгорания этого скрытого пламени.
Вспомним о нежинских "нимфах", о девичьей, об открытости деревенского
быта, который был открыт и в любви. Недаром Гоголь в 1833 году, собирая
материалы для сборника малороссийских песен М. А. Максимовича, с которым
познакомился в Москве и которого полюбил как земляка и как литератора,
впишет тому в тетрадь именно "срамные" песни, не ставя стыдливого многоточия
там, где они обычно ставятся. Максимович, оправдываясь перед потомством,
сделает на полях разъяснение, что песни эти "вписаны рукою властною" Николая
Васильевича Гоголя.
Отношение Гоголя к женщине колебалось меж двух крайностей --
поэтического обожествления и самого трезвого, почти бытового взгляда на
"дела любви". К тому времени, о котором идет речь, оп пишет своего
"Шпоньку", где создает образ скромного поручика П *** пехотного полка,
владельца осьмнадцати душ крестьян и небольшого имения в Малороссии,
которому пришла пора жениться. И как перед великой загадкой останавливается
его герой перед проблемой женитьбы.
Чтоб понять Шпоньку, мы должны понять его автора. Вот что пишет Гоголь
Данилевскому 1 января 1832 года: "Подлинно много чудного в письме твоем. Я
сам бы желал на время принять твой образ с твоими страстишками...
Поэтическая часть твоего письма удивительно хороша, но прозаическая довольно
в плохом положении. Кто это кавказское солнце? ...сам посуди, если не
прикрепить красавицу к земле, то черты ее будут слишком воздушны,
неопределенно общи и потому бесхарактерны". Сочувствуя другу, он требует от
него все же большей трезвости.
"Может быть, ты находишься уже в седьмом небе и оттого не пишешь. Чорт
меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба и с таким же
сарказмом, как ты, гляжу на славу и на все, хотя моя владычица куды суровее
твоей. Если б я был, как ты, военный человек, я бы с оружием в руках доказал
бы тебе, что северная повелительница моего южного сердца томительнее и
блистательнее твоей кавказской. Ни в небе, ни в земле, нигде ты не
встретишь, хотя порознь, тех неуловимо божественных черт (где же
конкретность? где красавица, прикрепленная к земле? -- И. 3.) и роскошных
вдохновений, которые ensemble дышут и уместились в ее, боже, как
гармоническом лице".
Значит, у Данилевского "страстишки", а у него -- страсть. У того
прозаическая часть плоха, а у него -- в наилучшем виде. Но, ей-богу же,
ничего нельзя понять из этого набора фраз, которые гораздо велеречивее, чем
восторги кавказского влюбленного.
Гоголь как будто и не уступает Данилевскому, делает намеки и в то же
время открывает карты: никого у него нет, он один, и его владычица вовсе не
ходит по земле. Письмо это датировано весною, а весна всегда действовала на
него возбуждающе, и вот, вдохновленный ею, он отдается мечтам, вслух
мечтает, и свидетельство тому -- отклик на признания Данилевского.
Не имея что сказать по существу, Гоголь тем не менее продолжает
обсуждать с Данилевским тему любви. Тот сердится на иронию Гоголя, пеняет
ему за шутливый тон, Гоголь же оправдывается: "и что ты нашел бессмысленного
в том, что я писал к тебе, что ты говоришь только о поэтической стороне, не
упоминая о прозаической? Ты не понимаешь, что значит поэтическая сторона?
Поэтическая сторона: "Она несравненная, единственная" и проч. Прозаическая:
"Она Анна Андреевна такая-то". Поэтическая: "Она принадлежит мне, ее душа
моя". Прозаическая: "Нет ли каких препятствий в том, чтоб она принадлежала
мне не только душою, но и телом и всем, одним словом -- ensemble?"
Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака; но тот
только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Эта
любовь не полна; она только начало, мгновенный, но зато сильный и свирепый
энтузиазм, потрясающий надолго весь организм человека. Но вторая часть, или
лучше сказать, самая книга -- потому что первая только предуведомление к ней
-- спокойна и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днем
открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что
они казались совершенно незаметными и обыкновенными. Это художник,
влюбленный в произведенье великого мастера, с которого уже он никогда не
отрывает глаз своих и каждый день открывает в нем новые и новые
очаровательные и полные обширного гения черты, изумляясь сам себе, что он не
мог их увидать прежде. Любовь до брака -- стихи Языкова: они эффектны,
огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами. Но после брака
любовь -- это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более
вглядываешься в нее, тем она более открывается, развертывается и наконец
превращается в величавый и обширный океан, в который чем более
вглядываешься, тем он кажется необъятнее, и тогда самые стихи Языкова
кажутся только частию, небольшою рекою, впадающею в этот океан. Видишь, как
я прекрасно рассказываю! О, с меня бы был славный романист, если бы я стая
писать романы! Впрочем, это самое я докажу тебе примером, ибо без примера
никакое доказательство не доказательство, и древние очень хорошо делали, что
помещали его во всякую хрию. Ты, я думаю, уже прочел Ивана Федоровича
Шпоньку. Он до брака удивительно как похож на стихи Языкова, между тем, как
после брака сделается совершенно поэзией Пушкина".
Последняя фраза возвращает к повести Гоголя, помещенной во второй
книжке "Вечеров". Повесть эта, загадочно обрывающаяся на самом интересном
месте (когда в действие вступает любовная интрига), оказывается, должна была
иметь продолжение... Но можно ли верить Гоголю? Да и дело не в продолжении,
а в идее двух типов любви -- любви до брака и любви в браке, любви законной
и как бы увековеченной законом. Ей противопоставляется страсть -- вспышка,
которая столь же мгновенна, как вспышка пламени, и столь же способна
испепелить человека. Гоголь в этом письме отдает предпочтение любви
гармонической, спокойной. Романтическая "страсть", кажется, вызывает его
улыбку.
Но... все это в теории. На практике же, в том же "Шпоньке", он с
большой подозрительностью относится к самой идее женитьбы. Зачем жена?
Почему жена? -- кажется, спрашивает он вместе со своим героем, удивляясь
необходимости жениться. Шпоньку мучает страх перед женитьбой, страх перед
женой. И хотя этот страх выражен пародийно, в нем слышится искренняя горечь
человека, который не знает, "что делать" с женой, Само слово "жена" в
гоголевском контексте приобретает некоторую нереальность, некий пугающий
смысл, ибо оно явно отделяется от конкретной женщины и превращается в
понятие, в символ, в угрожающий образ чего-то непонятного и
таинственно-постоянного. Жена способна уменьшаться и увеличиваться, то
сидеть в кармане Шпоньки, то в его шляпе, она как будто бы и чел