ния и застал душу Гоголя Моллер. Улетит мгновенье, душа вновь погрузится в сомнения и страхи, действительность предложит новые загадки, вновь всколыхнется успокоившееся было море, но то уже будут иные волны и иные возмущения. Они ждут Гоголя на родине. Но сейчас засечем эту минуту, остановим ее и попытаемся внутри ее понять Гоголя на переломе. Или на этом отдыхе души, который есть одновременно и работа, созидание, строительство. Что в ней совершается, куда обращается дорога Гоголя и что сулит ему взошедшая над ним звезда? Лишь в глубине им написанного мы сможем найти ответ. 3 Лучше всего поворот и перелом в Гоголе виден в "Шинели" -- впрочем, он коснулся и названных выше сочинений: о финале первого тома поэмы мы уже писали. "Шинель" лежит па полпути Гоголя от первого тома "Мертвых душ" ко второму, она -- связующая их станция и узловая почтовая станция на дороге русской литературы. Здесь как бы на петербургский мотив переложены печальные ноты "Старосветских помещиков" -- повести о тихом, невозмущаемом существовании, которое было довольно собой, ничего не жаждало в отместку за "не примеченную никем жизнь". Оно как бы в круге земном видело круг счастья и даже, разрывая этот круг, находило успокоение и продолжение в любви и вере. Добродушие смеха "Старосветских помещиков", его сострадательность и светлость смешиваются в "Шинели" с отчаянием гоголевского опыта истекших лет, с еще более углубившимся отчаянием от скоротечности жизни, от незнания человеком себя и своего "жребия". Настроения взрывчатого смеха времен "Ревизора", его отмщающей и непрощающей насмешки сталкиваются с идущей из глубины смеха жалостью к человеку. И не тою жалостью, которая, как говорят, унижает, а той преображающей и возвышающей жалостью, которая есть природа поэзии Гоголя, ее "неиссякаемо биющий родник". Это его слова, и сказаны они в "Театральном разъезде" -- пьесе, которая будет написана позже "Шинели". В "Театральном разъезде" Гоголь объяснит читателю и зрителю природу своего смеха: "Смех, который весь излетает из светлой природы человека... углубляет предмет, заставляет выступать ярко то, что проскользнуло бы, без проницающей силы которого мелочь и пустота жизни не испугала бы так человека. Презренное и ничтожное, мимо которого он равнодушно проходит всякий день, не возросло бы перед ним в такой страшной, почти карикатурной силе и он не вскрикнул бы, содрогаясь..." Так вскрикивает неожиданно в "Шинели" один молодой человек, который вместе со своими товарищами сыпал Акакию Акакиевичу на голову бумажки и смеялся над ним. Услышавши слова Башмачкина: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?", в которых звучало "что-то такое, преклоняющее на жалость", "он вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним... Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей... И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, со своими проникающими словами: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?" И в этих проникающих словах звенели другие слова: "я брат твой". Такой же молодой человек есть и в гоголевском "Разъезде", и там он представляет интересы автора, как и некий "честный прямой человек", который фигурирует еще в "Петербургских записках 1836 года". Гоголь рассчитывает на молодость, на еще не тронутых жизнию и ее цинизмом людей, как рассчитывает он вообще на "юность" в человеке, на его детство, на детские -- добрые -- начала души. "Ребенка" он видит и в Акакии Акакиевиче. "Умоляющим голосом ребенка" обращается он к портному Петровичу с просьбой как-то поправить "капот" и не шить новой шинели. И долго слышится этот голос в ушах читателя, как и в сознании того молодого человека, который "содрогнулся" своему бессердечию на всю жизнь. Сам Акакий Акакиевич похож на прежних гоголевских чиновников. Он тот же вечный титулярный, что и Поприщин (правда, старше того -- ему уже за пятьдесят), и имя у него смешное, и фамилия (что такое башмак? поносил, поносил да и выбросил), и произошел-то он из незнатного рода, и живет все в том же классическом четвертом этаже. Но одно отличие есть у него: он не честолюбец. Все его честолюбие ушло в любовь -- в любовь к переписыванью, которое, как ни монотонно и бессмысленно оно (пустые, казенные бумаги), все же труд, и честный труд. В любви Акакия Акакиевича к своим буквам (среди которых у него были "фавориты") есть что-то комически-возвышенное, какая-то пародия любви, которая тем не менее не может убить самой любви. Если предшественники Акакия Акакиевича (Поприщин, Хлестаков, Ковалев, Собачкин) больше прогуливались по Невскому проспекту, сидели в кондитерских и ничего не делали, то Акакий Акакиевич денно и нощно трудится. Он даже берет бумаги на дом, чтоб переписывать, и делает это не из услуги начальству, а из удовольствия. Он засыпает в своей каморке с улыбкой на устах -- то улыбка от пред-вкушенья переписыванья, то улыбка дитяти, ждущего лишь радости от грядущего дня. В душе его спокойствие и мир. Она не возмущается восстаниями и честолюбивыми помыслами. Акакию Акакиевичу хорошо и на своем месте. Его довольство можно принять за довольство раба: так доволен раб, который ничего другого не видел на свете. Но раб никогда не находит наслажденья в своем труде. Раб трудится из-под палки -- Акакий Акакиевич делает это с охотою. Он очень похож в этом смысле на Петровича, страшного пьяницу и, кажется, пустого человека, но на самом деле мастера своего дела. Бывший крепостной, который благодаря искусству своему сумел освободиться (выкупиться) и стать мастеровым, он ироническая усмешка Гоголя в сторону тех "значительных лиц", которые во время службы курят сигарки и говорят бог знает о чем. Петрович хоть и пьет, но свое дело знает, он бос, у него вывески на дверях нет, но сидит он на голом столе, как "турецкий паша", а на табакерке у него, из которой он нюхает табак, часто щелкая по крышке ее пожелтевшим ногтем, изображен генерал. Какой генерал -- не поясняется, да и нос у него продавился и пропал (от частого щелкания по нему), как и все лицо, которое на крышке было заклеено бумажкой. Этот генерал без лица, по которому запросто постукивает пальцем Петрович, -- начало того мщения генералам, которое в сцене одергивания Акакием Акакиевичем шинели со "значительного лица" достигает своего апогея. Петрович, конечно, тоже несколько поиспорчен русскою жизнию (тот, кто был рабом, любит прикрикнуть на слабого), он готов даже покуражиться на первых порах над бедным Башмачкиным, припугнуть того высокой платой за шинель, но все же он добр, и он любит свою работу. Вспомним, как выбегает он вслед за Акакием Акакиевичем, чтоб посмотреть, ладно ли на том сидит сшитая им шинель, как он забегает на переулок вперед и глядит на эту шинель уже с новой позиции: это гордость мастера, это любование мастера. Вместе ходят они с Башмачкиным выбирать сукно, вместе отыскиваю! взамен куницы кошку на воротник, и переживания Башмачкина понятны Петровичу, он сердцем участвует в них. Акакий Акакиевич для него "брат", хотя Петрович никогда, быть может, не произносил этого слова. Сама шинель в повести не предмет гардероба, а нечто живое, жена, подруга Акакия Акакиевича, существо, его греющее не только в прямом, но и переносном смыслу, Она не обижает его, и потому он готов отдать ей все свои чувства, всю свою любовь. Все, что переносил он ранее на переписыванье, весь неистраченный запас желания разделить с кем-то свое одиночество, он отдал после появления шинели ей, и преображение Акакия Акакиевича в повести, его торжество и освобождение связаны с нею: "С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность, словом все колеблющиеся и неопределенные черты". А когда новая шинель оказалась на его плечах, он даже усмехнулся "от внутреннего удовольствия". Уже не улыбка, а смех -- свидетель освобожденья -- заиграл на его лице. И тут-то постигло его несчастье. Гоголь отпускает своему герою всего лишь миг, минуту, в которую он может почувствовать себя на высоте, развернуться и усмехнуться жизни уже не робко, не просительно, не умоляюще, а широко и светло. И этот миг для Акакия Акакиевича не миг возвышения в "фельдмарш...", как у Хлестакова, не сон превращения его носа в статского советника, как у Ковалева, не обман обладания тысячами, как в "Игроках" у Ихарева, не безумный скачок в "испанские короли", а, в сущности, житейская минута радости и тепла, украшенная скромной вечеринкой у одного знакомого чиновника и гулянием по Петербургу в шинели, которую не продувает злой северный мороз. Но и смех Акакия Акакиевича, и его радость как бы запретны, ненадежны, хрупки, как и вся человеческая жизнь. Сцена ограбления Акакия Акакиевича написана Гоголем как сцена полного одиночества Башмачкина в огромном Петербурге. Город как бы вымирает. Само движение Акакия Акакиевича сначала по освещенным ярко улицам, а затем по улицам, где уже слабее огонь фонарей, затем по каким-то пустынным переулкам, выводящим наконец на безбрежную пустыню площади, есть движение навстречу ощеломляющей пустоте и безответности, полной глухоте мира к воплю одного человека. "Вдали, бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света..." Тесное пространство Петербурга, пространство существования Акакия Акакиевича (дом -- улица -- департамент -- дом) вдруг размыкается и пропадает в неизвестности. Ужасом веет из этого провала, на краю которого, как за пределами земли, мелькает какой-то огонек. Город мертв и пустынен, как мертва и пустынна в этот миг Россия, -- они как бы оцепенели во сне. Лишь теплый комок сердца стучит под шинелью одного человека, но ничто не отзывается в ответ. Гоголевская страшная ночь и гоголевская кара ночи! Она повторится потом в конце повести, когда уже Акакий Акакиевич в образе мертвеца станет сдирать шинели со всяких надворных, статских и иных советников, срывать их без разбору, как щиплет, "не разбирая чина и звания", людей петербургский мороз. Гоголевский смех встанет здесь на одну доску с морозом, и ему окажутся не страшны всякие советники, и даже те, "которые не дают никому советов, ни от кого не берут их сами". Кого имеет в виду здесь Гоголь? Поди разбери. "Насмешки боится даже тот, кто уже ничего не боится на свете..." -- писал Гоголь в "Театральном разъезде". Гоголевский смех достигает и их. Может быть, против своей воли поднимается Акакий Акакиевич и на этот верх российской лестницы, на который не смели поднять глаза при жизни ни он сам, ни его предшественники. Никогда он не покушался на это. И не было в его довольстве жизнью ничего неестественного: он радовался ей, как дитя, радовался тому, что явился на свет, радовался своему пребыванию в нем, радовался красивости выписанных букв, теплу шинели -- никакой натяжки не было в этом чувстве. Но чувство это, как и жизнь Акакия Акакиевича, было прервано насильственным образом. И на насилие природа ответила насилием. Сдернутая с плеч "значительного лица" шинель -- это не только месть Башмачкина "значительному лицу" ("не похлопотал об моей, да еще и распек -- отдавай же теперь свою!"), это месть природы посягающим на нее обстоятельствам, месть смеха Гоголя, раздевающего генерала на глазах у всей столицы. Ох уж эти генералы! Они окружали Гоголя всюду. Всюду тыкали ему в нос генералом -- и на почтовой станции, и в гостинице, и в присутственном месте, и на улице, где его дрожки должны были уступить место несущейся генеральской карете. Генералу быстрее выдавали паспорт, генерала не обыскивали чиновники на таможне, генералу приходилось уступать место в церкви. Как-то в гостях у московского губернатора И. В. Капниста Гоголя познакомили с генералом. Тот осклабился: "Мы с вами, кажется, еще не сталкивались?" И как молния последовал гоголевский ответ: "А мне вредно сталкиваться, Ваше Превосходительство, я человек не совсем здоровый..." Генералы кишмя кишели и в России и за границей. Нет, он не хотел занять их место, в генеральском мундире мог разве для потехи разгуливать его нос (в одном из писем Погодину он называет его нос "фельдмаршалом"), но тесно было от этих эполет, красных стоячих воротников, от чванства, застегнутого на золотые пуговицы. "Конечно, я не генерал..." -- обмолвился Гоголь как-то в письме к А. П. Елагиной. Эти слова мог бы повторить и Акакий Акакиевич. Вот почему так жестока его месть генералу, а... может быть, кому-нибудь еще "и повыше". Всюду смех Гоголя бродит где-то вблизи них, проникает в их будуары и кабинеты и хватает за носы в самое неподходящее для них время. То Поприщин выпрыгнет в испанские короли, то Хлестаков окажется в Государственном совете, то Нос майора Ковалева станет прогуливаться в Таврическом саду наравне с особой царской крови -- принцем Хозревом Мирзой. Что это? Просто приметы эпохи, без которых не может обойтись реалист? Нет, то тоже отзвук гоголевского отношения к генералам, а точнее, к чину, без объявления которого, как он пишет, если представишь героя, то, значит, вовсе его не представил. Но чины-то он задевает самые высшие, самые-самые... Бедный Башмачкин, сам того не зная, выходит на верх российских верхов, ибо "значительное лицо", с которым сталкивает его в конце жизни судьба, очень напоминает другое значительное Лицо, которое, действительно, в его родном отечестве ни у кого не спрашивало советов. Если сравнить внешнюю портретную характеристику "значительного лица" (о котором сказано: "какая именно и в чем состояла должность значительного лица... осталось до сих пор неизвестным") с такой же характеристикой Николая I, которую дает, например, маркиз де Кюстин в своей книге "Россия в 1839 году", книге, кстати сказать, писавшейся одновременно с "Шинелью", то мы найдем чуть ли не текстуальные совпадения. Та "беспокойная суровость", которую отмечает Кюстин в лице Николая и которая служит для устрашения ближних, пугая вместе с тем самого царя своей нетвердостью, способностью сломаться и снизойти до мягкости, -- это комплекс, мучающий гоголевское "значительное лицо". Более всего боится он этой фамильярности с подчиненными, хотя в душе, как пишет Гоголь, он был "добрый человек". Вспомним, так он писал и о чиновниках в "Ревизоре": "впрочем, все добрый народ". Почти те же слова повторены и о чиновниках в "Мертвых душах": все они были добрые люди. Тут суровость является как искажение природы человека, как попрание ее. Эту черту я отмечает Гоголь в "значительном лице", говоря, что положение его порой вызывало "жалость". Его крики на Акакия Акакиевича очень похожи на страх императора (о "постоянном его страхе" пишет Кюстин), страх дать волю низшему, дать возможность "независимости природы" (и это слова Кюстина) проявиться. "Как вы смеете? знаете ли вы, с кем говорите? понимаете ли, кто стоит перед вами?" -- эти фразы "значительного лица" слишком значительны для генерала, в ведения которого, как сообщает Гоголь, находится всего десять чиновников. Десять чиновников... и все же о канцелярии "значительного лица" сказано как о "правительственном механизме", и о поведении героя говорится не как о его личных причудах, а как о системе. "Приемы и обычаи значительного лица (Гоголь пишет эти слова курсивом. -- И. 3.) были солидны и величественны, но немногосложны. Главным основанием его системы была строгость. "Строгость, строгость и -- строгость", говаривал он обыкновенно... и держал свой "механизм" в "надлежащем страхе". Эту систему он и испробовал на Акакии Акакиевиче (которого, кстати, Гоголь сравнивает в повести с "мухой"), заставивши дрожать не только самого Акакия Акакиевича, но и своего приятеля, каковой в ту пору находился в его кабинете. Страх здесь наталкивается на страх (страх Башмачкина) и, вдохновившись видом страха, делается еще страшнее. Но, как и в случае у Кюстина, он направлен в обе стороны. Многие другие черты "значительного лица" напоминают Николая I. И его "богатырская наружность", и "мужественный вид", и привычка репетировать перед зеркалом, прежде чем выйти к людям, и нежные качества супруга и отца, сочетаемые с содержанием на стороне некой Каролины Ивановны. Не станем утверждать, что Гоголь изобразил Николая (догадки такого рода всегда опасны), но позволим себе предположить, что в "Шинели" он прошелся весьма близко от него. Ибо, как говорит Гоголь в той же "Шинели", "так уж на святой Руси все заражено подражанием, всякий дразнит и корчит своего начальника". Акакий Акакиевич и "значительному лицу" высказал некоторые мысли насчет того, что "секретари того... ненадежный народ..." (собрав, правда, при этом "всю небольшую горсть присутствия духа"), и сквернохульничал на смертном одре, поминая его превосходительство. Посмертную месть Акакия Акакиевича и его приобретение генеральской шинели Гоголь рассматривает уже как "награду" за "не примеченную никем жизнь". Именно после снятия шинели со "значительного лица" начинает расти мертвец, и теперь это уже не низенький чиновник с лысинкою на лбу, а привидение высокого росту с "преогромными усами", у которого кулак такой, "какого и у живых не найдешь". Весь Петербург боится теперь Акакия Акакиевича -- будочники в своих будках дрожат, квартальные, вся полиция, все обладатели шинелей на медведях, на енотах, с бобрами. Господином города, его главой и невенчанным монархом становится Страх. Скрываясь в последних строчках "Шинели" в ночной темноте, теряясь в пространстве, Страх этот грозится вернуться обратно -- недаром гоголевский мертвец грозит преследующим его сначала пальцем, а потом кулаком. И все-таки смех Гоголя преклоняется здесь на жалость. Мелькает в повести какой-то добрый директор, который надбавил Акакию Акакиевичу наградные и который вообще относился к своему подчиненному с добрыми чувствами (хотел даже однажды дать ему возможность выдвинуться -- предложил переписать бумагу посложнее, да А. А. отказался) и, наконец, что-то трогается и в душе у "значительного лица" после смерти А. А. и особенно после жестокого ограбления на морозе. Перепуганный и раздетый вернулся тогда генерал домой и даже заболел от пережитого потрясения. С тех пор уже реже говорил он своим подчиненным грозные слова, чаще задумывался, и чиновник с лысинкой на лбу представлялся ему как укор и упрек. Возможность спасенья оставлена Гоголем и для этого героя. "Генеральский чин, -- пишет он о "значительном лице", -- совершенно сбил его с толку... он как-то спутался, сбился с пути и совершенно не знал, как ему быть". Вновь возникает здесь, как и в "Мертвых душах", мотив пути, который связывается с мотивом искупления своей вины, мотивом возвращения к потерянным на дороге добрым чувствам. Гоголь отныне постоянен в этом призыве. Он зовет читателя и героев своих вернуться, обернуться: прежде чем устремиться вперед, они должны оглянуться назад, чтобы понять, куда идти и с чем идти. "Ум идет вперед, когда идут вперед все нравственные силы в человеке", -- скажет он через пять лет. Но это понимание движения вперед есть уже и в "Шинели". Собственно, об этом она и написана, и ее трагический рефрен, возглас А. А.: "я брат твой!" -- есть оклик Гоголя, обращенный ко всем, оклик, соединяющий всех и напоминающий разрозненному, раздробленному веку о спасительной силе любви. Достоевский писал о "Шинели": "он (Гоголь. -- И. 3.) из анекдота о пропавшей у чиновника шинели сделал нам ужаснейшую трагедию". Трагичен и Башмачкин, взывающий о помощи, трагична и судьба тех, кто не слышит. То ли уши их заложило ватой, то ли до того огрубело сердце, что наросла на нем страшная непрогрызаемая кора (это образ Гоголя), что не докричишься до него, не достучишься... "Чему смеетесь? над собою смеетесь!" -- эта фраза городничего появилась в 1842 году -- в год выхода в свет "Шинели". В этой фразе не только раздражение, но к горькое признание всеобщей комедии, в которую вовлечен не замечающий жизни человек. Ему кажется, что он крутится, суетится, делает дело, а он осмеян жизнью самой, так ловко подсунувшей ему это мнимое кругообрщенье, эти пустяки и побрякушки, которые он принимает за благородный металл. Мошенник плачет здесь о своем мошенничестве, обманутом другим мошенником (обманутом бессознательно, по наитию), и мошенник же кается, обнаружив в себе слезы, способность прозрения на счет других и себя. Горький вопрос городничего обращен и к залу и к себе. Никогда не смеялся он над собой, а вот пришлось. Мог смеяться над низшими, презирать низших, помыкать ими (хотя без дальней злобы), мог тянуться на цыпочках перед начальством, но чтоб плакать и смеяться над собою -- этого он не знал. Катарсис "Ревизора" -- в этом вопросе городничего, в его способности задать вопрос. Неистовые угрозы Антона Антоновича в адрес щелкоперов проклятых, которых он готов упрятать в Сибирь, -- бессильный крик существа, увидевшего себя голым. Так голым видит себя и раздетое Акакием Акакиевичем па морозе "значительное лицо". Не шинель с него сдирают, а кожу, и вопиет обнажившаяся душа, просит пощады и сожаления. Никто в городе не слышит Акакия Акакиевича, никто не слышит и вопля "значительного лица". Но их слышит автор. "Шинель" выросла из анекдота, из пустяковой истории, которую рассказал как-то на вечеринке один из приятелей Гоголя. Было это, по свидетельству П. В. Анненкова, еще в тридцатые годы. Кто-то рассказал, как один чиновник, всю жизнь мечтавший иметь ружье, откладывая из своих скудных средств, совершил наконец драгоценную покупку. "В первый раз, как на маленькой своей лодочке пустился он по Финскому заливу за добычей, положив... ружье перед собою на нос, он находился, по его собственному уверению, в каком-то самозабвении и пришел в себя только тогда, когда, взглянув на нос, не увидал своей обновки. Ружье было стянуто в воду густым тростником, через который он где-то проезжал, и все усилия отыскать его были тщетны. Чиновник возвратился домой, лег в постель и уже не вставал: он схватил горячку. Только общей подпиской его товарищей, узнавших о происшествии и купивших ему новое ружье, возвращен он был к жизни, но о страшном событии он уже не мог никогда вспоминать без смертельной бледности на лице..." Анекдот оканчивался благополучно, и все посмеялись ему. Один Гоголь "выслушал его задумчиво и опустил голову". В тот вечер, быть может, и зародилась "Шинель". Явись она тогда, когда эта история была рассказана, она, по всей вероятности, была бы другой. "Чувство кипящей жизни и силы" (слова Анненкова), так мощно ощущавшееся Гоголем в те годы, могло увлечь и eе, увлечь по пути смеха, как и первую редакцию "Ревизора". В той "Шинели", которая явилась миру в 1842 году, слышится печаль. Слышится явственней, чем в Гоголе тридцатых годов, слышится как главенствующая нота, как преобладающий мотив. Глава пятая РАСКОЛ У всякого есть что-то, чего нет у другого; у всякого чувствительнее не та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет. Гоголь -- С. Т. Аксакову, август 1842 года l "Молодые лирические намеки", как называл Гоголь лирические отступления в "Мертвых душах", отдают печалью. Гоголь в позднейших письмах даже стыдился, что так открылся в них читателю. Оправдываясь перед С. Т. Аксаковым, он писал, что многие, может быть, не поймут этого откровения, сочтут его за ханжество или напыщенность. Ибо многим будет неясно, как это "человек, смешащий людей", вдруг решил непосредственно обратиться к их сердцу, заговорить на языке, ему несвойственном. Публика деспотична. Сначала она хулит, потом превозносит. Она хулила Гоголя за смех, потом за смех, обращенный против нее, стала превозносить. Критика -- зеркало этого настроения публики -- сделала то же. Право на смех на осмеяние, на разоблачение "наших ран", как скажет Гоголь в "Театральном разъезде", утвердилось за ним, хотя не так уж это и нравилось, и иные предпочли бы смех полегче. Со славою комика Гоголь уехал, с этой же славой он и возвращался. Но вез он России вовсе не новую комедию, а поэму, которая и поэмой-то непонятно почему называлась и на что-то грядущее намекала -- на что-то такое, что, казалось, отрицает сам гоголевский смех. Гоголь предчувствовал это недоумение публики, эту растерянность своего читателя, который и к нему попри-терся, и себя сумел к Гоголю притереть, и ждал побасенок. Одни хотели очиститься под гоголевским смехом, другие видели в нем орудие разрушения, расшатывания старого: не желая ни о чем слышать, как только о новом, они и Гоголя воспринимали как пособника на пути к этому новому, как разрушителя. Третьи... впрочем, мы забегаем вперед. Так же как и Пушкин, Гоголь с осторожностью примеривается к опыту Европы. Он не читает политических книг и газет -- он смотрит. Его все засекающий глаз в мелочах видит идею целого. Слывший уже в те годы отшельником и монахом, как он сам называл себя, Гоголь отнюдь не проглядел своего века. Его необязательные вояжи по Европе, связанные будто с капризами здоровья и настроения, были вполне обязательными. По многу раз проезжал Гоголь и Германию, и Францию, и Швейцарию, заезжал, по слухам, даже в Испанию. И всюду его скользящий взгляд, взгляд путешественника, сонно полуприкрытый, ничего не оставлял без внимания. Острое гоголевское око всегда было на страже, и ничто из "нового" не упустил он, ничто не прошло мимо него. Первый том "Мертвых душ" и содержащиеся в нем призывы оглянуться, возвратиться были бы невозможны, если б Гоголь вот так, лицо в лицо, не увидел Европы, не увидел бы лица прогресса. Он ему не поклонился, но снял перед ним шляпы. Он перенес свои раздумья о нем в келью на Виа Феличе, 126 -- в строки "Рима" и своей поэмы. "Рим" -- повесть философская, а не событийная. Два города противопоставляются в повести -- Париж и Рим. Они полюса раздвоения современного мира: один -- весь настоящее, другой -- прошлое. Один -- минута и яркость минуты, другой -- вечность и постоянство вечности, ее глубокая красота, ее нетленность. Это не просто символы, это живые образы двух цивилизаций и двух городов, каждый из которых исторически реален в своем облике. Париж -- город движения, круговорота политических страстей. Рим -- затишье раздумья, затишье искусства, которое, пребывая в спокойствии равновесия, и человека настраивает на равновесие, усмиряя в нем мятеж и тревогу. Искусство и история, красота и одухотворяющая ее духовность как бы сходятся перед внутренним взором князя (который есть аналог автора), чтоб внушить ему мысль о преемственности, о наследовании, о цепи, которая тянется из далекого прошлого. Минута блекнет и вянет перед этим дыханием вечности, не имеющим, кажется, исчисления времени. Она комически подпрыгивает, как прыгает иногда на часах минутная стрелка, заставляя смеяться над верою в минуту, над поклонением ей. И тут мы слышим отдаленные отголоски некой забавной игры Поприщина со временем. Уже тогда Гоголь позволял своему герою шутить с календарем, переставлять цифры его по-своему, устраивать из истории балаган со всеми атрибутами балагана -- хождением вниз головой, сальто-мортале и т. п. Время, если мы помним, скачет в "Записках сумасшедшего", подпрыгивает, перескакивает через самого себя, самому же себе корча рожи. Оно пародийно, как и сословная иерархия, которую презрел Поприщин. Он не только выскочил из титулярных советников, он и из времени выскочил, выпрыгнул и теперь смеется над тем свысока. Скрещивая весну и осень (мартобрь), переставляя местами числа и месяцы, он просто глумится над ним в стихии своего "безумия". Так бросает Гоголь усмешку в сторону самолюбия "настоящей минуты", в сторону ее относительности, прикрываемой гордостью. Тут именно минута высмеивается и все ставки на минутное, исторически преходящее, хотя и матушка-история понимается вольно. У нее, как бы говорит Поприщин, свое время, а у меня свое. У каждой личности свой отсчет календаря, и это не астрономический календарь, не тот, что вешают на стенках и отпечатывают типографским способом, а тот, что начинается с истории души, появившейся задолго до рождения человека. Бессмертие души как-то не вяжется со смертностью времени, с его куцестью, его делением на месяцы и годы. Душа бесконечна, время конечно. Так же конечна и история, если считать историей летосчисление того же календаря. С удивлением и радостью пишет Гоголь свои письма из Рима, выставляя на них не время XIX века, а какое-то более глубокое время: "Рим, м-ц апрель, год 2588-й от основания города". Он как бы хочет продлить настоящий день, продлить его еще далее в прошлое, вытянуть настоящую минуту во всю длину ее исторической неограниченности. Из этого далека смотрит он на пролетающий миг. Из него возникает и эпический ритм "Мертвых душ", и плавно текущая гоголевская строка, которая, кажется, противится рассечению, отсечению, точке и паузе. И он считал себя историком в двадцать два года! Он силился охватить эту громаду смысла, не пожив еще нисколько, не повидав света и не рассмотрев хорошенько собственной души! Нет, недаром Пушкин сделал своего Пимена старцем. И Нестор был стариком, когда писал свою летопись. Он же, Гоголь, мчался вперед, как мчится бричка Чичикова, не задавая себе вопроса: куда и зачем? Теперь он стал оглядчив и нетороплив -- впрочем, и ранее, когда его заносило, трезвость и ум шептали ему: погоди. А сейчас тем более. Любимые словечки Гоголя той поры -- надо все обтолковать, обговорить, обдумать как следует, Об-толковать, об-говорить, об-думать... Гоголь любит обойти предмет со всех сторон, обсмотреть его внимательно, присмотреться, взять в расчет большее число резонов. Две природы -- хлестаковская и собакевичская -- как бы соединяются в нем. Один любит все на фу-фу, пустить пыль в глаза, пройтись гоголем, проскакать гоголем, другой не спеша считает денежки и медленно ворочает мозгами, обходя в размышлении предмет. Зато и строит Собакевич надолго -- неуклюже, но крепко -- никаким ветрам не сломать, никаким дождям не источить. Как-то Гоголь признался А. А. Иванову с горечью: "русские лишены от природы база, на котором можно было бы все безопасно ставить и строить". Вот его центральная идея тех лет! Ставить и строить. И безопасно, так, чтобы стояло на века. Но как строить, когда в голове "фай -- посвистывает"! Когда французский легкий дух уже налетел на умы и закружил головы, когда все грезят Францией, бредят Францией, ее правом говорить все, что ей вздумается. Русскому дай эту свободу -- так он пойдет в кабак... Со всеми этими мыслями и с "Римом", "Мертвыми душами" и начатою "Шинелью" и прибывает Гоголь на исходе 1841 года в Россию. Он едет морем, через Петербург, но не задерживается в столице надолго, ибо спешит в любезную ему Москву, где ждут его переписчики, друзья и, как он надеется, благосклонное внимание цензуры. Он вновь поселяется в доме у Погодина и тут же переправляет рукопись "Мертвых душ" в Московский цензурный комитет. Время выбрано удачное, и если рукопись начнут сразу печатать, то ее успеют до лета раскупить книгопродавцы, а за ними и читатели. И критика, у которой тоже есть свои каникулы, успеет на нее откликнуться. К тому же в Москве печатанье обойдется ему дешевле, а он -- великий должник. (Всего его долги к тому времени составляют 17400 рублей, из них 7500 он должен Погодину.) Но то, что хорошо в расчетах, всегда спотыкается на деле. Московская цензура несколько онемела перед тем, что ей дали на рассмотрение. Необычным было все: и жанр сочинения, и материал его, и само название. Цензор И. М. Снегирев (профессор Московского университета) быстро прочитал и доложил, что ничего недозволенного нет. Но тут стал читать помощник попечителя Московского учебного округа Д. П. Голохвастов, и по Москве пошли толки. Очень быстро добрались они до дома на Девичьем поле, смутив покой Гоголя и его хорошее настроение. Голохвастов, а за ним и другие цензоры решили с печатанием подождать. Причины? Они переданы самим Гоголем в письме к Плетневу: "Как только... Голохвастов услышал название: Мертвые души, закричал голосом древнего римлянина: -- Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья". Голохвастову растолковали, что речь идет о "ревижских душах". -- "Нет, закричал председатель... Этого и подавно нельзя позволить... это значит против крепостного права..." "Предприятие Чичикова, -- стали кричать все, -- есть уже уголовное преступление". "Да впрочем и автор не оправдывает его", -- заметил мой цензор. "Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души". Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев... Теперь следуют толки цензоров-европейцев... "Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков... цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя душа, душа человеческая, она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет". Сбывались страхи, которые мучили его, когда он писал "Мертвые души". Сбывались и прямо высказанные им в поэме опасения: не поймут. Не понимали, не хотели понимать, и ропот его на это непонимание был справедлив: Москва-матушка, расположенная к нему, не поняла, что же скажет Петербург? Он уже нервничает, он уже хочет переправить рукопись туда, ибо в Петербурге Плетнев, Одоевский, Смирнова, там Вьельгорский, а значит, ход к царю, во дворец. Надеясь на повторение истории с "Ревизором", он думает о том, как бы подсунуть "Мертвые души" его величеству. Тогда все цензоры прикроют рот и закричат: гениально! Как кричали в 1836 году, сами не ведая, что кричат. Он любил поворачивать дело решительно, хуже всего было ожидание и неизвестность, а кто в России мог решать окончательно и бесповоротно? Только царь. И тут как нельзя кстати подворачивается курьер. Им оказался Белинский, приехавший в Москву на рождество. Белинский приехал из враждебного Москве Питера и остановился у людей, далеких от круга тех, у кого бывал Гоголь. Но Гоголь нашел к нему пути. Тайно от своих кредиторов и поклонников он встретился с Белинским и передал ему рукопись "Мертвых душ". Белинский был наиудобнейший курьер: он тут же возвращался обратно и мог из рук в руки вручить рукопись Одоевскому, а тот -- Вьельгорскому и так далее. Важна была эта эстафета и соблюдение фактора немедленности, непрерывности. Вслед за Белинским (и вместе с ним) полетели письма Гоголя в Петербург во все адреса. Их призыв: сделайте все, чтоб рукопись как можно скорее была разрешена. Время не ждет. Истекла осень, идет зима, во всех отношениях промедление смерти подобно. Если нужно, пишет Гоголь Плетневу, употребите для этого "каких-нибудь значительных людей". Надавите на Уварова (министр просвещения), на Дондукова-Корсакова (попечитель Санкт-Петербургского учебного округа) и, если понадобится, доставьте рукопись к государю. Так внешне складываются дела с поэмою. Внутренне же Гоголь чувствует обострение обстановки, насторожившей его еще в прошлый приезд. Он видит, как вокруг него сжимается кольцо партий, как каждая из них жаждет видеть его в своих рядах. Все это выглядит гораздо откровенней, чем прежде, ибо и размежевание уже произошло, и точки зрения определились. 2 С 1842 года начинает выходить "Москвитянин", орган Москвы, журнал "восточной", или славянофильской, точки зрения на будущее России. В Петербурге провозвестником "западной" идеи становятся "Отечественные записки". И те и другие дают Гоголю почувствовать, что хотели бы не только видеть на обложке его имя, но и заполучить от него реальные доказательства его участия. Но чего хотел Петербург и что желала Москва? Еще в "Петербургских записках 1836 года" Гоголь писал: "Она [Москва] еще до сих пор русская борода, а он [Петербург] уже аккуратный немец". Этот шутливый портрет обеих столиц выдавал, однако, не только внешнее их различие. Противоречия лежали глубже. Уже в те годы складывалась две точки зрения на исторический путь России. Процесс этот начался еще до 1812 года, но после него обострился. "Москва нужна России, -- добавлял Гоголь в той же статье, -- а для Петербурга нужна Россия". Москва -- символ тысячелетнего существования Руси, Петербург -- детище Петра, как известно, прорубившего окно в Европу и немилосердно обрившего Русь. При всей относительности этих символов (и в Москве и в Петербурге жили люди разных направлений) вопрос стоял так: способна ли Россия идти своим собственным, независимым от Запада путем или должна она неумолимо следовать по той дороге, по которой пустил ее Петр? К моменту возвращения Гоголя в Россию эти два взгляда уже открыто дебатировались как в московских, так и в петербургских гостиных, из-за них люди расходились, вчерашние друзья становились врагами. Вот что пишет Герцен, автор "Отечественных записок", очевидец и участник споров тех лет: "Рядом с нашим кругом были паши противники, наши друзья-враги или, вернее, наши враги-друзья, -- московские славянофилы... Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви". Впрочем, оговаривается он, "важность их воззрения, его истина и существенная часть вовсе не в православии и не в исключительной народности, а в тех стихиях (здесь и далее выделено Герценом. -- И. 3.) русской жизни, которые они открыли под удобрением искусственной цивилизации... В их решении лежало верное сознание живой души в пароде... Они поняли, что современное состояние России, как бы тягостно оно ни было, -- не смертельная болезнь. ...Выход за нами -- говорили славяне -- выход в отречении от петербургского периода, в возвращении к народу, с которым нас разобщило иностранное образование, иностранное правительство, воротимся к прежним нравам". Такие "сильные личности", как Константин Аксаков, Юрий Самарин, как братья Киреевские, Алексей Хомяков, по мнению Герцена, "сделали свое дело. С них начинается перелом русской мысли". "Да, мы были противниками их, -- добавляет Герцен, -- но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая. У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей псе существование любви к русскому народу, русскому быту, русскому складу ума... Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла". На одном полюсе ("западном") были Герцен, Белинский, Грановский, преподававший всеобщую историю в Московском университете, на другом -- семейство Аксаковых, поэт II. М. Языков, братья Киреевские, А, С. Хомяков, издатель "Москвитянина" Погодин и ведший в этом журнале критику Шевырев, Д. Н. Свербеев и другие. Между этими двумя точками зрения и людьми, их представлявшими, и разрывался Гоголь. Погодин ходил вокруг его портфеля, как кот вокруг сала,