выглядывая
кусок покрупнее. Белинский намекал из Петербурга, что "Отечественные
записки" готовы принять его в свои объятия. И от Москвы и от Петербурга он
зависел. От северной столицы -- судьбой рукописи, от Москвы -- своими
долгами ей, своим нахлебничеством, своими обещаниями: "я ваш, душа у меня
русская", "отныне я житель столицы древней".
Он не хотел бы ссориться ни с "восточными", ни с "западными", он хотел
бы мира -- его втягивали во вражду. "В начале сороковых годов, -- писал
Герцен, -- мы должны были встретиться враждебно -- этого требовала
последовательность нашим началам... Споры возобновлялись на всех
литературных и нелитературных вечерах, на которых мы встречались, -- а это
было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в
пятницу у Свербеева, в воскресенье у А. П. Елагиной".
Не пройдет и года, как эти столкновения выльются в публичное объявление
войны -- Грановский прочтет в Московском университете курс лекций по истории
средних веков. "Москвитянин" ответит ему статьей Шевырева "Публичные лекции
об истории средних веков г. Грановского", где лектор будет обвинен в
пристрастии к западному развитию.
Гоголю еще предстоит попасть в полыханье этих страстей, но и сейчас он
чувствует их накал. Аксаковы осуждают Белинского и "Отечественные записки",
Погодин требует, чтоб Гоголь печатался только у него в "Москвитянине".
Плетнев просит хоть что-нибудь для осиротевшего "Современника". Он дает
Погодину "Рим", Плетневу посылает вторую редакцию "Портрета", а
"Отечественным запискам" не дает ничего.
Более всего, пожалуй, был обижен на него Белинский. Он честно исполнил
просьбу Гоголя -- отвез рукопись "Мертвых душ" в петербургскую цензуру.
Взамен он ждал благосклонности Гоголя к журналу или хотя бы откровенности.
Но Гоголь при встрече пытался уйти от вопросов, которые горели на устах у
Белинского. Ему хотелось выяснить отношение Гоголя к Москве и "москвичам" --
тот отмолчался. Ему хотелось поговорить о литературе, о новых именах в
поэзии и прозе -- и тут он не получил вразумительного ответа. Раздражение
Белинского на Москву, на Аксаковых Гоголь принял спокойно. Он вовсе не
собирался принимать чью-либо сторону. У него была своя сторона.
Отзвук этой неудачной встречи слышен в письмах Белинского из
Петербурга, где прорывается досада на Гоголя. Белинский шел к нему с
открытой душой, с жаждой понять своего любимца и, может быть, просветить
его, но Гоголь не принял этого вызова. Он замкнулся, перевел разговор на
другое, опять заговорил о погоде, о петербургском климате, московских
морозах и прочем.
Эта встреча критика и поэта как бы положила начало их последующим
разногласиям, непониманию -- или нежеланию понимания, -- которые в конце
концов привели к прямому конфликту.
3
Для понимания того, что их развело, надо вернуться к 1840 году, когда в
Италии умер друг юности Белинского Николай Станкевич. Так же как и Иосиф
Вьельгорский, он умер молодым. Смерть эта поразила Белинского. Предчувствуя
и свою недолгую жизнь, он пишет в том же 1840 году Боткину: "Он живет,
скажешь ты, в памяти друзей, в сердцах, в которых он раздувал и поддерживал
искры божественной любви. Так, но долго ли проживут эти друзья, долго ли
пробьются эти сердца? Увы! ни вера, ни знание, ни жизнь, ни талант, ни гений
не бессмертны! Бессмертна одна смерть..." В этом же письме он цитирует "Оду
на смерть князя Мещерского": "Где ж он? -- он там. Где там? -- Не знаем" и
добавляет: "Видишь ли, какая разница между прошлым и настоящим веком? Тогда
еще употребляли слова там, туда, обозначая ими какую-то "terram
incognitam"... теперь и не верят никакому там и туда... Скучно на этом
свете, а другого нет!" Последние слова -- буквальная цитата из Гоголя, но
цитата лишь наполовину. "Скучно на этом свете, господа", -- пишет молодой
Гоголь и ставит точку. Белинский продолжает: "а другого нет".
Это новое мироощущение Белинского, мироощущение, к которому он начинает
обращаться после смерти Станкевича. Сходясь с Гоголем в констатации истины,
Белинский расходится с ним в выводах. Именно с этого момента начинается
отход Белинского от идеализации действительности, от Гегеля, от "Москвы" и
вообще от всякого "идеальничанья", как он скажет в 1842 году. Слова
"идеальность", "идеал", "идеализм" становятся в его словаре бранными
словами. Вот его взгляд на Москву после встречи с Гоголем: "Питер -- спасибо
ему! -- протрезвил меня от московской дури и "пьяных надежд". Москва
"преглупый город, стыдно вспомнить, чем я там был. Там все гении и пет
людей; все идеалисты и нет к чему-нибудь годных деятелей... Вид Москвы
произвел на меня странное действие: ее безобразие измучило меня, а по
возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу... Москва гниет в
патриархальности, пиитизме и азиатизме, там мысль -- грех, а предание --
спасение..."
Здесь уже точно выражено разногласие между Москвой и Петербургом, между
Белинским и его бывшими друзьями "москвичами". Предание воспринимается им
как нечто противоречащей "мысли" (то есть движению), как нечто цепляющееся
за полы нового и пытающееся удержать его. Москва гниет, Петербург дышит,
Москва увядает, за Петербургом (и его мыслью) -- будущее. Петербург -- это
не просто Петербург, город имярек, это точка зрения на действительность и
искусство, которые отныне исповедует Белинский. Реальная точка зрения в
отличие от "идеальной". Еще вчера (в статье "Менцель, критик Гете")
посмеивающийся над маленькими великими людьми, сооружавшими гильотины,
Белинский сегодня уже превозносит... Робеспьера. "Тысячелетнее царство
божие, -- пишет он тому же Боткину, -- утвердится на земле не сладенькими и
восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами --
обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов..." Слово "террор"
то и дело мелькает в его письмах. "Лучшее, что есть в жизни, -- это пир во
время чумы и террор".
"Восстание" Белинского на свои прежние взгляды происходит столь же
бурно, как и его увлечение Гегелем. Он столь же решительно отрекается от
веры, как три года назад пытался веровать.
Отчаяние порождает желание действовать, влиять на эту действительность,
грозить ей -- хотя бы со страниц журнала. И Белинский бурно обращается
против нее, меняется и его взгляд на искусство, в котором он теперь прежде
всего видит "содержание", то есть идею. Еще в 1841 году он писал Боткину:
"Начинаю бояться за себя -- у меня рождается какая-то враждебность против
объективных созданий искусства". И в 1842 году: "Да... глуп я был с моей
художественностию, из-за которой не понимал, что такое содержание". Это-то
содержание (помимо художественности) и должно "переделывать"
действительность, менять ее, бросать вызов природе к обстоятельствам,
которые индифферентны к существованию личности.
Таков "бунт" Белинского, в истоках своих имеющий то же начало, что и
"мир" Гоголя, но резко расходящийся с последним. Могли ли они при этом
договориться или хотя бы понять друг друга? Белинский искал в Гоголе
ожесточения, следов ожесточения, вычитанного им в "Ревизоре" и других
сочинениях. Оп искал в Гоголе союзника не только по литературе.
Но Гоголь отмалчивался. И это было больнее всего. Спорь он, отстаивай
противоположную точку зрения, Белинский был бы по-своему счастлив: он был
создан для таких "драк", в них раскрывался его нетерпеливый талант, он
расцветал в такие минуты и чувствовал свою силу. Сильное противодействие
вызывало и сильный ответ -- тут-то и было его поприще, и он мог показать
себя. Но Гоголь уклонялся. То справлялся о петербургских новостях, о
Никитенке (своем будущем цензоре), расспрашивал, что нового вышло из-под
пера Булгарина, как поживает Одоевский. Он предлагал ему темы "светские", и
Белинский увядал и опадал в бессилии. Так и не поговорили они тогда,
Гоголь-то и до встречи знал, что не поговорят, но Белинский и после еще
надеялся. К тому же у него была рукопись Гоголя: способствуя ее скорому
появлению, он рассчитывал на благодарность.
Но и за эту услугу Гоголь не заплатил. Его отношение к призывам
примкнуть к "Отечественным запискам" осталось прежним: тем не досталось ни
строчки. У Гоголя были резоны, не хотел ссориться с "москвичами". Достаточно
того, что они обиделись на него за трюк с рукописью. Когда слух о том, что в
Петербург ее повез Белинский, достиг дома Аксаковых и других, поднялось
возмущение. Любовь Москвы была деспотична: она ласкала, но и заласкивала.
4
Все это отвращало его от Москвы, хотя он полюбил Москву. Он любил
стоять возле широкого окна своей комнатки на втором этаже дома Погодина и
смотреть на очищающееся от снега Девичье поле. Скоро оно покроется гуляющим
народом -- минет великий пост, грянет пасха, настанет его любимая пора --
весна. Грачи будут виться у глав Новодевичьего монастыря, у куполов
Смоленского собора, над крестами u стенами, видевшими в своей жизни многое.
Русская история слишком ощущалась в Москве -- за то и любил он ее,
здесь, как и в Риме, все вырастало из корня, на корне стояло и подпиралось
преданием. Тут он чувствовал себя русским. Петербург казался ему из
московского уединения немцем -- он как мундир, сшитый по заказу: все
ровнехонько, строчка к строчке, все открахмалено (белые стоячие воротнички),
и пуговицы, и золотой узор на месте, но холоден, мертв. Москва как-то
беспорядочно толпилась, домики наезжали один на другой, было много
полудеревенских дворов с хлевами, где мычали коровы, курятниками, конюшнями.
Бестолковость и теснота Москвы вдруг взмывали к высотам Кремля, Воробьевых
гор, с которых видно было далеко вокруг. Особенно полюбил он Кремль, Ивана
Великого, замкнутое пространство площади перед Архангельским и Успенским
соборами. Тут творилась русская история.
В Москве хорошо думалось. Хорошо думалось под акающую и круглую
московскую речь, под крики извозчиков и гомон грачей. Здесь говорили мягче,
ласковей, не скакали фельдъегеря, не маршировали солдаты. В театрах было
по-домашнему, в салонах не пахло салоном. И хотя он скучал в гостях, даже
сама эта скука была не та, что в Петербурге: там она раздражала, здесь
давала отдых. Гоголя в те месяцы видели во многих домах -- у Аксаковых, Д.
Н. и Е. А. Свербеевых, А. С. и Е. М. Хомяковых, у А. П. Елагиной, Щепкиных,
у своих добрых римских знакомых А. Д. и Е. Г. Чартковых. И все помнят его не
очень-то веселым. А когда уж пригласил его к себе генерал-губернатор князь
Д. В. Голицын (хотел поинтересоваться знаменитостью), он и вовсе нахохлился.
Не хотел ехать, отговаривался болезнью, недомоганием -- не помогло. Нарядили
в чужой фрак (своего не было) и повезли. Читал он князю "Рим", князь слушал,
ничего не понимая, хлопал, хлопали и остальные.
"Рим" появился в третьей книжке "Москвитянина" за 1842 год. Он сразу
поставил Гоголя в ряд консерваторов. Белинский из Петербурга отозвался
гневным письмом. "Страшно подумать о Гоголе, -- писал он Боткину, -- ведь во
всем, о чем ни написал, одна натура, как в животном. Невежество абсолютное.
Что он наблевал о Париже-то!" Боткин не преминул передать Белинскому отзыв
Гоголя. Как-то, говоря о Белинском, Николай Васильевич сказал, что критик он
хороший, но не слишком уважительно относится к святыням русским, в частности
к Державину. Белинский тут же откликнулся: "Неуважение к Державину возмутило
мою душу чувством болезненного отвращения к Гоголю: ты прав -- в этом кружке
он как раз сделается органом "Москвитянина", "Рим" -- много хорошего; но
есть фразы, а взгляд на Париж возмутительно гнусен".
Они уже делили его. "Москвитянин" кичился перед "Отечественными":
Гоголь наш. "Отечественные" решили сделать Гоголю последний запрос -- не
пойдет ли он с ними, не бросит ли Погодина и "Шевырку" (как называл Шевырева
Белинский), не примкнет ли к "молодому" и "новому". И на этот раз
полномочным посланником Петербурга был избран Белинский. Ломая свою гордость
(надо знать Белинского, чтобы представить, чего ему это стоило), он пишет
письмо к Гоголю -- первое в своей жизни письмо к автору "Ревизора". Письмо
это дипломатическое и умоляющее, в нем виден сотрудник "Отечественных
записок" и представитель партии, но виден и человек. Все же не мог побороть
Белинский своего художественного чувства к Гоголю, своей любви к нему.
Перенося свою привязанность с Гоголя-поэта на Гоголя-человека, он все еще не
понимал, какая пропасть разделяет их -- их, таких близких и по природе
своей, и по желанию "отзыва".
О том, скольких трудов стоило Белинскому решиться на этот шаг, говорит
тот факт, что он переписывал письмо не один раз. Он даже несколько
экземпляров его составил и один -- черновой -- послал (для контроля)
Боткину. "Прилагаю черновое, -- писал он, -- из него ты увидишь, что я
повернул круто -- оно и лучше: к чорту ложные отношения -- знай наших -- и
люби, уважай; а не любишь, не уважаешь -- не знай совсем. Постарайся через
Щепкина узнать об эффекте письма".
Но Белинский не получил даже ответа. Через Прокоповича Гоголь передал,
что на обратном пути через Петербург он встретится с Белинским и
"потрактует" лично.
Но не до того ему было. Вся весна 1842 года -- это дни переживаний по
поводу затерявшейся рукописи, которая застряла где-то в столах петербургской
цензуры, хотя та ее уже прочла и разрешила. Какие-то неведомые приключения
случились с нею. Посланная в Москву, она в Москву не дошла: никто толком не
знал, где она, Гоголь подозревал, что она у Погодина, который мог
прикарманить ее для "Москвитянина". Ведь вернуться она должна была на
погодинский адрес. Как всегда быстро впадающий в тоску, Гоголь начинает
обстреливать Петербург посланиями самыми отчаянными. Летят письма к
Смирновой-Россет (она вхожа к царю), Плетневу, Одоевскому, А. В. Никитенко.
Он пишет даже послание С. С. Уварову, хотя знает, как признается Плетневу,
что "Уваров всегда был против меня". Ему приходят на ум подозрения, что тут
не в почте и нерасторопности цензурных чиновников дело, а в чем-то другом,
таинственном, ему неизвестном, и он уверяет Плетнева, что против него
"что-то есть". Это "что-то" звучит очень неопределенно: тут можно
заподозрить и козни царя, не желающего выхода "Мертвых душ".
Письмо Гоголя к Уварову -- образец того, как он просит и каков он в
этой позиции перед "значительными людьми". Слава богу, что это письмо не
дошло до министра (его вмешательства не понадобилось), но ежели бы дошло...
"Все мое имущество и состояние заключено в труде моем, -- начинает
Гоголь. -- Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на
глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал сколько мог свои
болезненные недуги в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит
меня куска хлеба... Я думал, что получу скорее ободрение и помощь от
правительства, доселе благородно ободрявшего все благородные порывы и что
же?.. Неужели и вы не будете тронуты моим положением?.. Подумайте: я не
предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости, я прошу
правосудия, я своего прошу: у меня отнимают мой единственный, мой последний
кусок хлеба. Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый
жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели
вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши
прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к
созданьям русского слова и не тронулись положеньем бедного, обремененного
болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы
первые могли бы быть его заступником и меценатом".
Человек просит и даже как будто унижается, но когда вчитаешься как
следует, то непонятно, кто ниже -- он, просящий, или тот, у кого просят.
Напоминание о суде правосудного потомства звучит уничтожающе. Если тебя и
помянут в потомстве, говорит между строк Гоголь Уварову, то только в связи
со мной. И представляешь, как ты будешь выглядеть, если мне сейчас откажешь!
Уваров был достаточно умен, чтоб все это понять. А Гоголь столь же неглуп,
чтоб не понимать и как и кого он дразнит.
Так он просил у "значительных лиц". Так он перед ними сгибался. Бедное
имя, бедная жизнь, бедный писатель -- пишет Гоголь. Но это письмо не
бедняка, а богача страшного (гоголевское определение гения) к бедняку
настоящей минуты, точнее, к ее богачу, который, властвуя над минутой, не
властен над вечностью. Суд потомства в этом исчислении прав министра
оказывается как нельзя кстати.
Но ни это письмо, ни письмо к князю М. А. Дондукову-Корсакову, от
которого непосредственно зависело разрешение "Мертвых душ", так как тот был
инспектором Санкт-Петербургского учебного округа и председателем цензурного
комитета, ни иные мольбы и просьбы Гоголя не понадобились. Дело разрешилось
само собой. Рукопись прочитал Никитенко и ничего недозволенного в ней не
нашел. Пострадал только "Копейкин". В нем цензор уловил некоторые
неприличные намеки на правительство и покойного государя. Пришлось
"министра", одного из действующих лиц "Копейкина", переделать в "вельможу",
а "государя" выбросить. И кое-что снять из того, что могло бы подействовать
на высочайший слух (впрочем, как выяснилось позже, Николай так внимательно
читал "Мертвые души", что путал их с "Тарантасом", а Гоголя с В.
Соллогубом). "Копейкин" -- чудо его кисти, выпестованный, выношенный,
обдуманный и отделанный до последней точечки, -- должен был перемарываться.
Смеху подрезались крылья, и душа болела.
"Какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте", --
писал Гоголь М. И. Балабиной. Даже те, кто хвалил его, не понимали. Не
понимали хвалившие, не понимали хулившие, не понимали далекие, не понимали
близкие. Тем, к кому он близок, казалось, что он настолько близок, что они
-- с короткого расстояния -- лучше других видят его. Те же, кто стоял в
отдалении, считали, что, наоборот, взгляд отдаленный помогает им судить
беспристрастно. Поэму прослушали в его чтении всего с десяток людей, но он
уже знал, что не поймут -- и публика не поймет, и свет, и критика, и
цензура. Никитенко, приславший ему восторженный отзыв о рукописи, тоже не
понял.
Позже он напишет Шевыреву из Рима: "Разве ты не видишь, что еще и до
сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и
тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких
чтений". Но и тот же Шевырев, защищавший в "Москвитянине" "Мертвые души" от
нападок противников, писал, что книга бы выиграла, если бы гоголевский
комизм перекинулся и на высшую часть общества -- то ость на "свет". Чего же
желал он от автора, как не обличений "света"?
Наконец, и "Копейкин" -- выправленный -- вернулся с разрешением цензуры
в Москву. Здесь его ждали набранные давно листы первых глав. Печатанье пошло
быстрее. Хлопоты по изданию поэмы взял на себя Николай Прокопович. Важно
было не упустить времени и напечатать книгу, пустить ее в оборот до лета, а
там снарядить с Прокоповичем и Белинским (от его услуг он не думал
отказываться) собрание сочинений, которое хоть отчасти покроет долги. Он
задумал его издать еще в Риме и надеялся все окончить в Москве. Три тома
были сделаны, но четвертый из-за волнения по поводу "Мертвых душ" отстал.
Четвертый том завершался "Театральным разъездом", а тот лежал непереписанный
с 1836 года.
5
Как и в прошлый раз, его пребывание в России завершилось обедом в саду
Погодина. 9 мая собралась здесь вся литературная Москва. Были С. Т. и К. С.
Аксаковы, И. В. Киреевский, Ю. Ф. Самарин, M. H. Загоскин, Д. Н. Свербеев,
Т. Н. Грановский и другие.
На именинном обеде Гоголь объявил, что вернется на родину через...
Иерусалим. Гости знали об этом его решении, он говорил об этом и раньше. Но
торжественность, какую он придал этому событию, смутила всех. Не верили, что
Гоголь делает это искренне, подозревали, что это очередное чудачество,
прихоть, актерство. Пусть подурачится, пусть уверует в то, что и мы верим,
доверяем ему, думали они. Пусть порисуется, наконец. Даже Аксаковы -- самые
страстные его почитатели -- уехали домой недовольными. Гоголь был в своей
роли -- вел себя "странно". Но что это -- игра, презрение к желанию
откровенности со стороны любящих его от души людей, поза? Все можно было
подумать, но ни один ответ не давал объяснения поступку Гоголя. Пришлось,
вздыхая, смириться, что Гоголь есть Гоголь и надо принимать его таким, каков
он есть.
Меж тем его решение было искренним. Оно зародилось в нем еще до приезда
в Россию. Он верил, что отныне им руководит высшая сила, что его спасенье в
Вене и время, отпущенное на окончанье труда, который он благополучно
завершил и сейчас выдал свету, -- уже не им исчисленное время, оно отпущено
тем же, кто даровал ему жизнь и талант и определил "дорогу". И он должен был
отблагодарить и прийти к гробу господню с даром в руках -- с конченым полным
творением, то есть всеми частями своей поэмы, которая уже, как и жизнь его,
не принадлежала ему одному.
Таковы были чувства Гоголя. И потому он все происходящее вокруг видел
как бы сквозь туман, может быть, от этого и не замечал, что чувствуют
другие, не брал этого в расчет -- он настолько жил своим, что иное, не его
уже и не тревожило его глаз.
Первые экземпляры поэмы были уже отпечатаны и переплетены. Гоголь
вручил часть из них друзьям в Москве, другую взял с собою в Петербург -- для
друзей же и для царской фамилии.
Он уезжал через Петербург, и это раздражало "москвичей", которые видели
в сем поступке подвох, уловку Гоголя, не пожелавшего доверить издания своего
собрания Москве. Он указывал на быструю работу петербургской цензуры -- они
не верили. Он говорил, что не хочет загружать их лишними заботами, -- не
верили тоже. Москва ревновала его. "Гоголя любят все, -- писал В. И. Даль
Погодину, -- для него между читателями нет партий". Но вот выяснялось, что
любят, да с прицелом.
Ему было больно видеть эти раздоры и подозрения. Идея нового
"двенадцатого года" -- года, в который весь народ встал "как один", -- уже
витала в его воображении. Да и сама поэма уже мыслилась ему не как поэма, а
как продолжение собственной жизни, как то, что оп должен был строить не вне
себя, а в себе. Но для последнего, как он говорил, он был еще не готов. Ему
предстояла перестройка, выход в новое сознание и обретение для выражения
этого сознания "нового языка". Ножницы: "Отечественные записки" --
"Москвитянин" -- были слишком узки для него.
Он уже думал о другом. Выписав свой "Ад", он приближался к "Чистилищу",
за которым открывался в далекой дали светлый "Рай". Он строил в мыслях свою
поэму, как Дант -- "Божественную комедию". Мертвые души должны воскреснуть,
но для того, как твердит он почти в каждом своем письме, им (как и автору)
нужно очиститься, набраться чистоты душевной, достичь "небесной чистоты
нравов". Он и "Ревизора" хотел бы "пообчистить", и в поэме "пропеть гимн
красоте небесной".
Открывалась эпоха чистилища -- она открывалась не только в его бумагах,
но и в его судьбе.
Часть 5
ПЕРЕВАЛ
Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и
что без меня не обойдется примиренье многого...
Гоголь С. П. Шевыреву, май 1847 года
...Событие, во мне случившееся, случилось не во вред искусству, но к
возвышению искусства...
Гоголь -- А. О. Смирновой, май 1847 года
Глава первая
"АНТРАКТ"
...Никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я
иду вперед -- идет и сочинение, я остановился -- найдет и сочинение.
Гоголь -- П. М. Языкову, июль 1844 года
1
Первые письма Гоголя по отъезде из России -- о России. Все, с чем
сплелась жизнь его, вокруг чего она кровно обернулась, к чему пристала
навеки, оставалось здесь. И даже эти распри, споры, отчуждения, заблуждения
и мерзости. Отрываясь от России, он сознавал, что отрывается, что порывает с
тем, с чем нельзя рвать, и что это надрывает что-то и в нем, и в деле его,
которым он оправдывал свое удаление. Он без умолку молит своих
корреспондентов писать ему, писать больше и чаще, и писать о родине, о том,
что она думает, как живет, как дышит и что у нее на уме насчет него, Гоголя.
Многим из тех, к кому он обращается, это желание Гоголя знать, что о нем
думают, кажется суетным. Они видят в нем нетерпение славолюбия, жажду
эгоистическую. Что ему -- мало? -- рассуждают они. -- Что он -- новичок,
который тиснул свои первые стихи и ожидает проснуться знаменитым? Или
чесотка славы так сильна и у гениев?
А он ждет привета с родины, привета даже в виде хулы, неодобрения,
порицания. Ему сам ропот российский по поводу его книги нужен оттого, что он
российский ропот. "Записывайте все, что когда-либо вам случится услышать обо
мне, все мненья и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда
бранят и осуждают меня", -- пишет он М. П. Балабиной. Такие же просьбы летят
и к Данилевскому на Полтавщину, и к Плетневу в Петербург, и к Шевыреву в
Москву. Он как бы раскидывает свою сеть, чтоб хоть что-то поймать в нее.
Шевырева он просит откликнуться на "Мертвые души", Прокоповича -- передать
Белинскому, чтоб тот откликнулся. Он тревожит в его семейном уединении
Жуковского (который хоть и живет не в России, но -- Россия, Россия
пушкинская), требуя от того обстоятельного отзыва о поэме. Лишивши себя
возможности видеть Русь в глаза, он хочет слышать ее голос. Точней --
голоса. Голоса многих, может быть, всех. Поэтому ему интересны мнения всех
партий, точки зрения всех направлений, всех поколений и всех слоев. Позже, в
предисловии ко второму изданию "Мертвых душ", он обратится ко всем читающим
в России с призывом высказаться не столько о его сочинении, сколько о
вопросах, поставленных в нем.
В этом разноголосом эхе, в котором аукнулась бы ему Россия со всех
сторон -- от дворца до глухой деревушки на Миргородчине, -- он жаждет
увидеть ее многоликое лицо, которое уже стал позабывать. Мост ко второму
тому поэмы тянется теперь через эту письменную связь, через это непрочное
воссоединение, через оклик и посылающий свой запрашивающий зов голос.
Но не одна эта отдаленность от родины ставит свои препятствия писанию
продолжения поэмы. Тоска по России сливается с желанием очищения, чистки
душевной, некоего переворота в себе, без которого он не мыслит нового
величественного строительства.
"Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда
только я приду в силы начать... великое поприще, тогда только разрешится
загадка моего существования..." И загадка его поэмы, добавим мы. Кажется,
поднявшись в ней -- и вместе с нею -- на невиданную высоту, на ослепительно
яркий верх, он все еще чувствует себя... у подножия лестницы.
"Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и
торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки,
удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души
моей... что чаще и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в
душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне
на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых
ее ступенях".
Уничиженье -- паче гордости, но это не уничиженье, а сознание своего
несовершенства, которое было путеводной его звездой с юности. Нет
совершенства творенья без совершенства творящего, нет сил подняться на
духовную высоту в искусстве, если и в себе самом не преодолел это
восхожденье.
Так рассуждает Гоголь. А что же думает Россия? Знает ли она, что
происходит с ним, подозревает ли? Чувствует ли чуткая и безотрывно-милая
родина, что повернул уже с прежней дороги ее признанный вождь, ее
единственный живой авторитет? Или дремлет она в неведении? Или все еще
движется за ним по инерции, им приданной? И читает его, как читала вчера,
как смеялась вчера, как ожидала вчера от него новой насмешки над нею же
самой?
Он ждет от Руси необыкновенного, какого-то ответа ("Русь, куда ж
несешься ты, дай ответ?"), а Русь должна жить, вести свои дела -- она не
может заниматься только Гоголем. Книгопродавцы вместе с его книгами должны
сбывать и тысячи других (типографский станок подбрасывает и подбрасывает),
критики -- писать не только о нем (хоть он и в "моде", как пишет он сам,
хоть он один на всю Россию). Купцы должны торговать, государственные мужи --
заседать в сенате, крестьяне -- пахать и сеять, а помещики -- доглядывать за
крестьянами. Дипломаты должны плести сети политики, царь -- царствовать, а
чиновники -- высиживать за своими столами от сих и до сих
Им не до Гоголя. Да и где он? Полыхнул, как метеор, заехал, уехал --
только его и видели. Какая-то пыль осталась от быстро вертящихся колес его
брички. Для России он заезжий, приезжий, почти что иностранец, потому что
живет в чужой земле, в чужой земле пишет и в чужую землю скрывается.
И он понимает, как важно быть дома, присутствовать при родах и смертях,
не оплакивать близких издалека, как было с Пушкиным, а скорбеть воочию,
воочию терпеть унижения, как терпел он с "Ревизором", не отдалять своих
отношений с чуждой ему толпой, а втираться в нее, терпя оскорбления и
насмешки, потому что самое это присутствие есть факт русской жизни, факт,
влияющий на нее, -- а Гоголь желает влиять.
В Европе его никто не читает, никто не знает. В Европе он синьор
Гоголь, который занимает место в гостинице или в дилижансе. Немцу или
французу (и итальянцу) наплевать на то, что он там сочинил, немец или
француз заглядывают в его кошелек, а не в портфель. Этот мусью, или герр,
если и сунет нос в его книгу, то вряд ли что-то поймет. Какие мертвые души?
Какой Чичиков? Какой Манилов?
Нет, надежды только на Россию.
Они видны и в самой поэме. То не чичиковская тройка срывается с места в
ее последней главе, а нетерпенье Гоголя рвет постромки и выносится навстречу
читателю. Прозревая законы художества, строгие законы приличия в искусстве,
не позволяющего автору уж слишком далеко выходить из своего сочинения,
Гоголь бросает в лицо России свои вопросы и восклицанья. Его слово и его
ожидание "ответа" как бы опережают бег тройки, и ими она влечется вперед, за
ними устремляется вихрь повествования. То не копи запряжены в несущееся тело
поэмы, а вопросы, идеи, гоголевские сомненья и прозренья. Они -- тройка
Гоголя, и тройка Чичикова, и тройка Руси.
"Его ода -- вопрос", -- написал о Гоголе Белинский в 1835 году. Он мог
бы повторить эти слова и по выходе в свет "Мертвых душ". Жажда "отзыва"
здесь слышится всюду: недаром текст поэмы на треть полемика и обращения к
читателю. Всякое новое слово Гоголем здесь оговаривается, обставляется
авторскими объяснениями, оправданиями. Всякая вольность, всякий комический
или лирический выпад тут же получают в подкрепление некий резон, который
должен отвести от них критику, защитить их. Гоголь, кажется, каждой своей
картине готов выставить оправдательный аргумент.
Такова поэтика "Мертвых душ" и таково начало новых отношений русской
литературы с читателем. Именно с Гоголя начинает она так активно заботиться
о читающем, обращаться вовне, имея в виду внутреннюю цель. Из гоголевского
полемизма вырос полемизм Достоевского. Но в те поры, когда явился первый том
"Мертвых душ", это была новость.
Автор искал критик, возражений -- он их получил. Не замедлили
откликнуться и печатная критика и устная. Выступили все главные издания и
партии -- "Русский вестник", "Библиотека для чтения", "Северная пчела",
"Москвитянин", "Современник". В Москве вышла брошюра К. Аксакова, где Гоголь
назывался русским Гомером. К. Масальский в "Сыне отечества" писал: "Правда,
что между Гомером и Гоголем есть сходство: обе эти фамилии начинаются, как
видите, с Го". Букет был полный. Многочисленные адресаты Гоголя докладывали
об отзывах провинции. Прокопович писал: "Все молодое поколение без ума...
старики повторяют "Сев. пчелу" и Сенковского...
Все те, которые знают грязь и вонь не понаслышке, чрезвычайно негодуют
на Петрушку, хотя и говорят, что M (ертвые) Д(уши) очень забавная штучка;
высший круг, по словам Вьельгорского, не заметил ни грязи, ни вони и без ума
от твоей поэмы.
Один офицер (инженерный) говорил мне, что МД удивительнейшее сочинение,
хотя гадость ужасная. Один почтенный наставник юношества говорил, что МД не
должно в руки брать из опасения замараться: что все, заключающееся в них,
можно видеть на толкучем рынке. Сами ученики почтенного наставника
рассказывали мне об этом после класса с громким хохотом. Между восторгом и
ожесточенной ненавистью к МД середины нет... Один полковник советовал даже
Комарову * переменить свое мнение из опасения лишиться места в Пажеском
корпусе, если об этом дойдет до генерала, знающего наизусть всего
Державина..."
* Комаров А. А. -- преподаватель словесности в петербургских
военно-учебных заведениях, близкий знакомый Белинского.
Повторялась история с "Ревизором". Казалось, разыгрывался еще не
опубликованный, но написанный "Театральный разъезд". Гоголь все это
предвидел. На "свет" (высший круг) надежды не было. Свет что: ему и запах
Петрушки не страшен -- он не слышит этого запаха. Он готов посмеяться над
"забавной штучкой" именно потому, что она его не касается: опять какие-то
уроды, кикиморы, живущие в своих поместьях... Свету вообще не было дела до
русской литературы -- он читал только французскую. Поэма Гоголя могла ему
показаться в лучшем случае пикантной, как свежий, хотя и сальный анекдот.
Что же до "молодого поколения", то и его восторги не тешили авторского
самолюбия. В письме к С. Т. Аксакову, сообщавшему ему об успехе "Мертвых
душ" у молодежи, Гоголь писал: молодость всегда горяча, всегда оппозиционна;
что не нравится старикам, нравится ей. Она за новое, еще не зная как следует
цены этому новому. Подождем суждения зрелых умов, добавлял Гоголь.
Но и зрелые умы -- из тех, кто мог высказаться, -- высказались. Одни
печатно, другие в дневниках, разговорах, письмах. Где-то на Басманной
"негодовал" Чаадаев. Против чего он негодовал -- против Гоголя или против
его апологетов? Разлад среди "москвичей" по поводу "Мертвых душ"
зафиксировал Герцен. В своем дневнике в июле 1842 года он писал: "Толки о
"Мертвых душах". Славянофилы и антиславянисты разделились на партии.
Славянофилы No 1 говорят, что это апофеоза Руси, Илиада наша, и хвалят,
след., другие бесятся и говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают.
Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного
произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда.
Видеть апофеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо".
За месяц до этого, еще в Новгороде, прочитав впервые поэму, Герцен
записал в том же дневнике: "...горький упрек современной Руси, но не
безнадежный... Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей
полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто
раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут
одно утешение в вере и уповании на будущее; но веру эту отрицать нельзя, и
она не просто романтическое упование "ins Blaue" (на небеса), а имеет
реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди. Я
часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда,
подгулявши, с бубнами и пением, они едут на лодке; крик, свист, шум. Немцу и
во сне не пригрезится такого гулянья; и потом в бурю -- какая дерзость,
смелость: летит себе, а что будет, то будет. Взглянул бы на тебя, дитя --
юношею, но мне не дождаться, благословляю же тебя хоть из могилы".
Были такие мнения и в "западном" лагере... А Д. Н. Свербеев,
славянофил, говорил, что Гоголь опозорил Россию, выставив ее в таком виде
перед Западом. Он делал то же, что и Кюстин, но тот француз, шаромыжник, а
этот свой, русский. Негодовали в Москве, в Петербурге и в глуши. Негодовали
и читали, расхватывали поэму, ссорились из-за нее и мирились. Пожалуй, не
было со времени триумфа знаменитых пушкинских ранних поэм такого успеха у
книги на Руси. Решительно нельзя было найти грамотного человека, который бы
не прочитал ее. Даже царь оскоромился -- пролистал поднесенный ему
экземпляр. Позже он говорил Смирновой: я ценю его (Гоголя), он хороший
писатель, но не могу простить ему грязных выражений.
"Ложь", "кривлянья балаганного скомороха", "побасенки" -- вот далеко не
самые крепкие определения из статьи Н. Полевого в "Русском вестнике".
("Побасенки!.. -- ответит ему в "Театральном разъезде" Гоголь. -- А вон
протекли веки, города и народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым
унеслось все, что было, а побасенки живут...") Гоголь, по его мнению, "хочет
учиться языку в харчевне", его "восхищает всякая дрянь итальянская" и он
ненавидит русское, он судит свое отечество, как "уголовный судья". "Если бы
мы осмелились взять на себя ответ автору от имени Руси, -- писал Полевой,
имея в виду обращения Гоголя к Руси: "Русь, чего же ты хочешь от меня?" --
мы бы сказали ему: М(илостивый) Г(осударь), вы слишком много о себе
думаете... вы... сбились с панталыку. Оставьте в покое вашу "вьюгу
вдохновения", поучитесь Русскому языку, да рассказывайте нам прежние ваши
сказочки..." В начале статьи Полевой советовал Гоголю бросить писать. Так
откликнулись на поэму "старики" -- патриархи журнальных баталий тридцатых
годов, ныне списанные в архив. Они этого еще не признавали, они горячились,
как и "молодые", по то была отрыжка бессилия.
Главные стволы заговорили позднее. В "Москвитянине" С. Шевырев объявил
Чичикова "героем нашего времени". Не плут и мерзавец, а "поэт своего дела",
своего рода гений предпринимательства, наступавший на Русь, виделся ему в
образе гоголевского героя. Шевырев называл Чичикова "Ахиллом", способным на
"самопожертвование мошенничества", что соответствовало истине.
Ну а Петербург? В "Санкт-Петербургских ведомостях" "Мертвые души"
назывались "превосходным творением", "согретым пламенем истинного чувства",
говорилось, что это сатира, но "глубоко грустная". Чичикову предсказывалась
судьба шекспировского Фальстафа и мольеровского Гарпагона, ибо он, как и те
в свое время, оказался "зеркалом" времени и заодно поднялся над ним.
Но все-таки Петербург еще молчал; он как бы ждал сигнала из Москвы, он
хотел свести счеты с матушкой-Москвою, приголубившей Гоголя, приблизившей
его, присвоившей его незаконно. Повод представился: вышла брошюра К. С.
Аксакова "Несколько слов о поэме Гоголя "Похождения Чичикова, или Мертвые
души". Гоголь, узнавши о ней и прочитавши ее, был недоволен. Он противился
ее печатанию, но его волю не учли. Аксаков слишком теоретизировал там, где
надо было отдаться здравому уму и чувству. Он хвалил Гоголя любя, слепо, не
соотносясь с действительностью, в том числе с журнальною, литературною
действительностью. Вместе с тем верные замечания и мысли тонули в облаках не
изжитой еще гегельянской терминологии, что дало фору быстрому и опытному в
журнальных драках Белинскому: тот немедля откликнулся на вызов Москвы.
Обещая Гоголю разбор поэмы в "Отечественных записках", Белинский так и
не написал этого обзора. Он косвенно отозвался на выход поэмы, как бы
расчищая себе место для будущих суж