что придет драться, когда кто-то, протопотав в узком проходе, промолвил вполголоса нечто сгрудившимся фрягам, и те разом расступились, выпуская Ивана и его ратных, что волочили, почти несли на руках к выходу полуживого ростовского епископа. На дворе уже трудилась невеликая кучка греков. Явился и лекарь-армянин. Федора уложили на холщовые носилки и понесли. Видимо, фрягам пришел приказ подесты прекратить Пименово самоуправство, и теперь они тщательно изображали, что сами ни при чем и дело створилось без них. Уверясь, что греки позаботятся о Федоре, и повторив несколько раз толмачу, что избитый русич - русский епископ и духовник великого князя Московского, Иван собрал своих людей и, чувствуя головное кружение от всего, что только что узрел, отправился к берегу. Пакостно было думать, что ему придет сейчас везти Пимена назад на корабль. К счастью, Пимен и сам не пылал желанием ехать с Иваном, предпочтя прежнюю генуэзскую лодью. Когда Иван уже поднялся на борт паузка и понял, что никто ничего не знает (или не хотят знать?), он почти готов был закричать, оставить корабль и бежать... Куда? К татарам? В разбойники, русские обозы разбивать? Бежать было некуда. Оборотясь к ратным, он процедил сквозь зубы: - Молчите, мужики! Те согласно закивали головами, поняли своего старшого без слов. Дальше было долгое мучительное плавание при противном ветре вдоль крымских берегов, мимо Кафинского лимана и Сурожа, был противный ветер, отбросивший их к Синопу, где отстаивались два дня, были пугающе высокие турецкие горы, с которых сползали, клубясь, подобные дыму облака, была Пандораклия, куда возвращались дважды и где встретили Петрово заговенье. Уже на Рождество Иоанна Предтечи, пересев в гребные генуэзские "сандалии", втянулись они наконец в Босфор, где их настигли породившие всеобщее волнение христиан вести о войне Амурата-царя с сербским крулем Лазарем, а потом и о разгроме сербов на Косовом поле... Было всякое, но ни новые встречи, ни дикая красота турецких берегов, ни горы, ни царственное великолепие пролива в венце крутосклонов и каменных осыпей не помогали Ивану не то чтобы позабыть, а хотя бы отодвинуть от себя страшную картину безумного Пимена с орудиями пыток в руках и висящего на дыбе епископа Федора... Князь умер, Митрий Иваныч умер - все одно! Не должен более на престоле русской православной церкви находиться преступник и убийца! Теперь, после увиденного, Иван уверился полностью, что Митяя убил именно Пимен, и никто другой. В конце концов он не выдержал. Решился поговорить с летописцем ихнего похода Игнатием начистоту. Игнатий как раз писал, стремясь изобразить, как облака, змеясь, ползут по ребристым склонам гор: "Бяху же тамо горы высоки зело, в половину убо тех гор стирахуся облаки, преходяще по воздуху", - и потому с явным неудовольствием встретил Ивана Федорова, решительно отворившего дверь и влезшего почти без спросу в крохотную корабельную камору. - Чего тебе? - сухо спросил он. - Батько Игнатий, поговорить надоть! - требовательно заявил Иван, прихлопывая дверь, и, домолвивши: - Пока одни! - уселся на сундучок старца. Игнатий, по насупленному лицу старшого поняв, что разговора не избежать, вздохнув, отложил перо. Иван начал сбивчиво о Пимене, о пытошной камере в Кафе, о покрытом кровью епископе Федоре... - Как же так? Кого мы везем на утверждение его на престоле духовного главы Руси?! - Постой, Иване! - морщась и отводя глаза, начал Игнатий. - Не все, о чем мы слышахом... - Сам зрел! - резко перебил Иван. - И видехом! - с нажимом повторил Игнатий. - Не всё способны истолковать, зане не вемы передняя и задняя, того, что прикровенно и сокрыто от нашего телесного взора! Делам владычным грядет суд у патриарха Антония, и токмо он, токмо высшая власть духовная способна изречь глагол осуждения, но не простецы! Ведаешь ли ты, коими соблазнами и коими страстями обуян и в каком состоянии от диавола подчас стоит каждый святой муж, удел коего борение с нечистой силой? Я не дерзаю встревать в состязание епископа Федора с владыкою Пименом, понеже оба суть преже пребывахом во граде Константина, оба бежали оттоль, уклонясь от патриаршья решения, причем владыка Федор сам уговаривал в ту пору высокопреосвященного Пимена удалитися из греков, им же, Пименом, быхове и поставлен на владычество ростовское. Во все те дела аз многогрешный не дерзаю вникать, не советую и тебе. Но пожди, чадо, сложивши решение на Бога, соборного приговора! Пожди! Да не повторим сущего с архимандритом Митяем! - Последнее у Игнатия само выговорилось, и он тотчас пожалел о том, но - слово не воробей... Иван Федоров угрюмо глядел на писца, обмысливал. Вопросил: - Бают, патриарх Антоний намерил низложить владыку Пимена? - Не нам судить о том! - морщась, возразил Игнатий. Иван встал. Бросив на ходу: "Прости, батько!" - резко вышел, хлопнувши дверью. Игнатий, покачав головой, снова взялся за перо. То, что узрел Иван Федоров в Кафе, было пребезобразно и несовместно с духовным званием. Но он давно уже приучил себя не мыслить вовсе о том, что не положено ему по месту и званию, закрывая глаза на мздоимство, жестокость и многие иные шкоды духовного главы русской церкви, ибо иначе служить при Пимене было нельзя. Игнатьево непротивление злу не устраивало и не могло устроить Ивана. Проведя бессонную ночь, он порешил для себя ничего более не скрывать, а в Цареграде содеять все возможное для обличения Пимена, ежели тот сумеет и на этот раз вывернуться, подкупивши греков. Пимен, однако, и сам не решился сразу приплыть в Царьград. Он предпочел послать туда троих ходоков: от себя - чернеца Михаила, от Михайлы Смоленского - летописца Игнатия, третьего чернеца посылал от себя архимандрит Сергий Азаков. Вместе с ними, как бы для сопровождения и обслуги, Пимен спавлял в Царьград и Ивана Федорова с его ратными, избавляясь от свидетелей своего кафинского безумства. И вот они на потрепанном бурями русском струге минуют Риву, Устье и Фонар, и уже показался Великий город, и уже их встречают на лодках местные русичи с объятиями и поцелуями, чтобы назавтра, двадцать девятого июня, в праздник апостолов Петра и Павла, отвезти земляков в город Константина Равноапостольного, где должно было, как надеются многие, состояться наконец соборное решение, низлагающее Пимена с престола главы русской церкви. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Ездить верхом было трудней. Хозяйственные дела он почти целиком передоверил посельским и ключникам. Слава Богу, за прошедшие годы подобрались бояре и слуги, на коих можно было положиться в делах. Дмитрий лишь выслушивал доклады старшего ключника и посельских, кивал удоволенно или сопел, трудно склоняя большую голову на заплывшей шее, и кратко наказывал переделать то и иное. Сына Василия порою нарочито заставлял вникать в дела, мотаться по волосткам, считать дани-выходы, принимать кормы, что возами везли из деревень, строжить вотчинников-послужильцев, что обязаны были являться "людно, комонно и оружно" на смотры конного боярского войска, и, когда такое сотворялось, тяжело спускался по ступеням, тяжело влезал на смирного широкогрудого мерина, ехал, набычившись, вдоль строя ратных, молча удоволенно кивая в ответ на приветственные клики и перстатою рукавицей указывая на рысившего рядом сына: вот, мол, ваш господин! Судные дела Дмитрий Иваныч тоже передал Василию и старейшим боярам. Тяжело было высиживать долгие часы в тронном креслице, выслушивая взаимные обвинения и покоры тяжущихся. После долгих служб в княжеском храме, что упорно выстаивал, невзирая на одышку и ломоту, ложился отдохнуть, но и лежать было тяжело, и князь подолгу сидел у себя в светелке, в верхней горнице княжеских теремов, откуда открывался широкий вид по-над верхами приречной стены на заречные луга и боры, синевшие в отдалении. Глядел сквозь желтоватые пластины слюды в далекие дали и думал. Думал обо всем: о детях и их несогласиях (тревожил нравный Юрко), о Евдокии, которой подходило вот-вот родить, о начале ежегодной весенней страды - кони, теряя зимнюю шерсть, ржали призывно, и ратаи ладили сохи, готовясь взорать затравеневшую пашню; думал о Пимене, уехавшем в Царьград, не послушавши его, князева, запрета. И тогда в душе подымалось тяжкое медленное раздражение на этого человека, спасенного им, великим князем Дмитрием, от глума и, быть может, петли и теперь, нынче, пренебрегшего его повелением... Думал об Орде, о непонятном, опасном своим стремительным своеволием Тохтамыше, о Нижнем Новгороде, который теперь, после смерти тестя, должен был принадлежать ему, Дмитрию, о литовских великих нестроениях, в коих был склонен по-прежнему обвинять болгарина Киприана, допустившего обращение Литвы в католичество (доигрались! докланялись!), предвидя новые пакости от союзных ратей Польши и Литвы; думал отстраненно о князьях ростовских и прочих, о великом князе Тверском, одоленном, но вызывавшем и поднесь смутную тревогу, о рязанском великом князе Олеге, с которым игумен Сергий заставил его помириться и, видно, оказался прав! Думал, и все более и более, о мертвых, ушедших в тот мир прежде него, вновь и вновь вспоминая казненного Ивана Вельяминова - родича как-никак! - смерть коего лежала несмываемым пятном на его совести. Сейчас можно было признаться себе, что Ивану он завидовал и что, повернись по-другому события, проживи подолее батько Олексей да и сам Василь Василич не уйди из жизни, казни этой, быть может, удалось бы избежать, и тогда вместо Федора Свибла был бы при нем Иван Вельяминов. Властно вершил делами, быть может, и Москву бы отстоял от Тохтамышева нахождения! И... И вечно бы оттискивал на второе место его, князя Дмитрия, великого князя Владимирской земли! Нет, батько Олексей был прав, что уничтожил тысяцкое на Москве! И все же вот теперь, глядя в заречные дали, он, Дмитрий, казнит себя и не может не казнить за эту давнюю, утвержденную боярским синклитом гибель родича! Гибель не в бою, не на поле бранном, а под топором ката... Евдокия входит, сторожко ступая, неся перед собою свое обширное чрево. Он берет ее за руку, сухую горячую руку зрелой женщины, медлит, прошает: - Кого родишь? - По приметам, да и так чую, отрок опять! - отвечает жена. Он молчит, думает. Смутно проходит сторонняя, тотчас пугливо отогнанная мысль, что отрок этот может и не узреть своего родителя. - Пущай крестным Василий! - говорит он, глядя в окно (не обидит молодшего брата!). - А крестной позовем... - Дмитрий медлит, и они оба с Евдокией проговаривают вместях одно и то же имя: - Марью Михайловну Вельяминову! - Дуня чует его мысли, и Дмитрий медленно улыбается, поднося ее руку к своим губам. - Донюшка моя, как и догадала! Он не признается ей, что мысль о Марье Вельяминовой как крестной будущего сына пришла к нему после тяжких дум о загубленном Иване, сын коего сейчас находится в Твери, вычеркнутый из счета московской боярской господы, и так тому и быть, ибо вернуть сына казненного - значит возмутить всю боярскую Думу, а это он, ежели бы и захотел, не может содеять... Но хоть так, хоть этим выбором почтить память Василь Василича и показать всем, а паче роду Вельяминовых, что не одни Акинфичи у него в почете. Евдокия садится рядом с ним в низкое раскладное креслице, сидит, широкая, тяжелая, все так же желанная и вся до последнего волоска родная, своя. У Дмитрия невесть с чего увлажняются очи, и одинокая слеза, скатываясь по опухшей щеке, запутывается в косматой бороде. Ежели бы не болесть! А так - какие там еще годы, сорок летов! Жить бы и жить! Может, и оклемаюсь, и выстану? Евдокия бережно, легчайшим касанием пальцев вытирает ему лицо, приникает губами к мужевой щеке, шепчет: - Ладо мой! Не она ли одна и есть главное богатство всей его жизни? Он трогает ее рукою, прикрывает глаза, чуя в сердце сладкую затихшую боль радости и удивительную, приходящую токмо с нею, с Дуней, тишину. Молчит... Вечерами лежал без сна. За окнами была прозрачная весенняя воробьиная ночь. Малыши набились в постель, слушали сказки, что рассказывала им старая боярыня. Дмитрий внимал и сам, вспоминал детство, с грустной усмешкой думая: мне бы тоже нать выпить той живой воды! Детские годы поминались с трудом. Ему и десяти летов не было, как бояре уже посадили его на коня и повели в поход на суздальского князя, на будущего тестя своего... Были долгие торжественные службы в соборе, были охоты, пиры с дружиной. Было смешное: как он отроком сидел на золоченом престоле княжеском, принимая послов иноземных, и отчаянно хотел по малой нужде. Впору было разреветься и убежать... Все было, а детства, такого вот, чтобы, прижавшись к отцу, слушать нянины сказки, - такого, почитай, и не было. Отца Дмитрий и не помнит живым! - Ну, ладно! Пошли спать! Вон уж и дрема подошла, стоит у порога! Нянька начинает уносить детей одного за другим. Настя тянет двухлетнюю Нюшу, Андрейка с Петей убегают сами, увертываясь из няниных рук. Бедный Ванюшка, что сидел на скамеечке в ногах у родителя, смотрит на него с надеждою - верно, очень хочет остаться. Дмитрию и тяжело глядеть на убогого сына своего, и жалко до слез. Он ерошит тому волосы, и Ванюшка на миг приникает к большой отцовой руке, единой защите в чужом и непонятном мире крикливых братьев и сестер и страшноватых взрослых. Маша, самая старшая, возвращается после всех, обнимает и целует отца в буйные усы. И вот они уходят все и он остается один и ждет, скоро ли зайдет перед сном (спали теперь в разных изложнях) Евдокия, Дунюшка, и уложит, и приласкает его, как маленького, и так хочется на деле стать маленьким, беззащитным и слабым. И чтобы все: дела посольские, Орда и Литва, бои и походы, трудное устроение княжества, угрозы и казни - все было бы еще впереди и даже неизвестным ему! И Боброк, и бранное поле Донское, о котором Дмитрию доднесь, несмотря на угодливые хвалы Акинфичей, тяжело вспоминать... Не можно! Жизнь не повторишь заново! Он спит и плачет во сне. А наутро думный боярин Морозов доносит о новых шкодах в Новгороде Великом, и Дмитрий, мрачно сдвигая брови, наказывает, кого послать туда, дабы вольный город не забывал о тяжелой руке княжеской, а литовский кормленый князь не надеялся оторвать Заволжье от крепнущей власти владимирских, теперь уже московских, государей. - И пошли, - задышливо добавляет князь, - с поминками к Борису Кстинычу! Не то Кирдяпа с Семеном опять под ним, Тохтамышевой волею, Нижний отберут! И в Орду... Кошка сам знает, кого из тамошних амиров надобно удоволить русским серебром! Иди... - отпускает он наконец боярина, продолжая думать о Нижнем Новгороде, который должно, ну просто необходимо забрать наконец под руку свою! Ибо земле надобна твердая власть. Перед лицом Орды и Литвы, перед лицом настырных и жадных фрягов, перед лицом постоянной угрозы латинян со своим папой, жаждущих до зела истребить освященное православие, духовную основу и укрепу Русской земли, перед лицом орденских рыцарей, датчан и свеев - всех многоразличных ворогов, что, как воронье на падаль, накинутся рвать и терзать Русскую землю, ежели только ослабнет в ней единая вышняя воля. Батько Олексей, пребывающий днесь у престола Всевышнего, помоги князю Дмитрию нести и не уронить крест, назначенный ему свыше как верховному хранителю русского языка! "Камо пойду от духа Твоего, и от лица Твоего камо бежу! Аще взыду на небо - тамо еси, аще сниду во ад - тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука Твоя наставит мя, и удержит мя десница Твоя!" Сегодня князь потребовал принести духовную грамоту. Дьяку велел перечесть. Слушал, прикрывши глаза. - "Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, се яз грешный худый раб божий, Дмитрий Иванович, пишу грамоту душевную целым своим умом. Даю ряд сыном своим и своей княгини. Приказываю дети свои своей княгине. А вы, дети мои, живите за один, а матери своей слушайте во всем..." Потрескивали, оплывая, свечи. "Не чистого воску, пото и трещат! - отметил про себя Дмитрий. - Надобно выговорить ключнику..." О свечах прошло стороною и тотчас отступило посторонь, ибо пошла основная часть душевой грамоты. - "А приказываю отчину свою Москву детям своим: князю Василью, князю Юрью, князю Андрею, князю Петру". Убогий Иван тут не назван. Это правильно. Но не назван и тот, не рожденный Евдокией (ежели будет отрок!). Ну, наделит из своего... Тяжело думает Дмитрий, кивая дьяку: - Продолжай! - "А брат мой, князь Володимер, ведает свою треть, чем его благословил отец его, князь Андрей (Умерший в великий мор, за сорок дней до рождения наследника. Не будь того завещания, не был бы Володимер соперник Василию...) А сына своего, князя Василья, благословляю на старейший путь в городе и в станах моего удела, двою жеребьев, половина всего, - читал дьяк. - А трем сынам моим другая половина и в пошлинах в городских половина тож. А тамга из двою моих жеребьев княгине моей половина, а сыном моим половина. А восьмничее, мои два жеребья, княгине моей". "Не позарятся! Мать все же!" - думает Дмитрий, кивая головою: - Так, все так, дальше читай! - "А на старейший путь сыну моему, князю Василию, Васильцево сто и Добрятинская борть с селом Добрятинским. (Этого ему хватит!) А бортницы в станах в городских и конюший путь, и сокольничий, и ловчий - тем сынове мои поделятся ровно. (Пущай хоть в этом не будет Юрко завидовать Василию!) А численных людей моих, двою жеребьев, сыном моим по частям, а блюдут с единого. (Тута и не разделишь! Слуги под дворским! Все одно, была бы токо слава, что все - володетели!) А се даю сыну своему, князю Василью, Коломну со всеми волостьми, и с тамгою, и с мыты, и с бортью, и с селы, и со всеми пошлинами. А волости коломенские: Мещерка, Раменка, Песочна, Брашева с сельцом с Гвоздною, и с Иванем, Гжеля. Деревни: Левичин, Скульнев, Маковец, Канев, Кочема, Комаров с берегом, Городна, Похряне, Усть-Мерско..." - Перечти еще! - просит князь. Дьяк читает медленно, и Дмитрий вспоминает каждое село, где что и чем оно славится. На Усть-Мерском много скота, в Гжели лепят добрую глиняную посуду, в Скульневе и Каневе особенно хороши льняные портна, с Левичина привозят самое вкусное масло и белый сыр. В Раменье добрые овцы и толковый посельский, у коего батя помнит еще самого Федора Бяконта. "Ноне и с печи не слезает, а все жив!" - вздыхает про себя с легкою завистью Дмитрий. И сколько труда вложено во все это, и сколько сил надобилось подымать хозяйство после Тохтамышева разоренья! - "А из московских сел, - продолжает дьяк, - даю сыну своему, князю Василью: Митин починок, Малаховское, Костянтиновское, Жирошкины деревни, Островское, Копотеньское, Хвостовское; у города луг Великий за рекою". Дмитрий, повторявший вполголоса при каждом наименовании: "Так, так, так!" - тут, скосив глаза, глянул в заречную даль. - "А из Юрьевских сел даю сыну своему, князю Василью: своего прикупа Красное село с Елезаровским, с Преватовым, да село Васильевское в Ростове". "Доброе село! - думает князь Дмитрий. - Доброе, изобильное всем - и скотом, и птицею, и пашня тамо добра, и торговый путь рядом... Поди, и отсеялись уже!" - "А се даю сыну своему, князю Юрью, Звенигород со всеми волостьми, и с тамгою, и с мыты, и с бортью, и с селы, и со всеми пошлинами". Дмитрий молча выслушивает перечень сел, отходящих второму сыну. И тот не обижен отцом! И под Москвою достаточно имения: села Михаловское да Домантовское да луг Ходынский - станет где коневое стадо пасти. И в Юрьеве, и в Ростове дадено! Андрею отходил Можайск с волостьми и пошлинами, а на Москве - Напрудное да Луцинское на Яузе, с мельницею, да Боровский луг. Тоже не обижен родителем. Петру - Дмитров с волостьми и тоже московские да юрьевские села и прикупы княжеские. Ивану, убогому, назначались бортные села и починки, хоть и не в большом числе. Не жилец Иванко! И сразу не верилось, что выживет. Пото и приписано в духовной грамоте: "А в том уделе волен сын мой, князь Иван, который брат до него будет добр, тому даст". Так-то хоть не обидят убогого! И далее шла главная статья, за которую дрались, сменяя друг друга, все московские князья, начиная с Данилы Лексаныча, и Юрий и Иван Данилычи, и Семен Иваныч, прозванный Гордым, и батя, и он сам, а паче тех всех батько Олексей, великий старец, заменивший ему покойного отца. Краткая, невидная совсем, ежели не вдуматься в нее, статья, статья о власти, яко спелый плод, доставшийся московскому княжескому дому: - "А се благословляю сына своего, князя Василья, своею отчиною, великим княжением". Своею отчиною! Дмитрий приоткрывает глаза, окрепшим, суровым голосом требует: - Перечти! Слушает. Да, великое княжение, за которое вот уже три четверти столетия идет борьба... да что там! Много поболе! С Ярослава Всеволодича самого идет непрекращаемая пря! Это великое княжение теперь стало вотчиною, неотторжимым владением московских государей! - Я свое исполнил и теперь могу спокойно умереть! - шепчет Дмитрий. - Теперь уже могу! Токмо ты, сын, не порушь отцова устроения! Не отдай Русь Литве, слышишь, Василий? Власть - обязанность, а земля, добытая в боях и куплях, неотторжимая собственность не токмо князя, но и всего русского языка. Землю никто, ни один князь, никакой другой володетель не имеет права отдавать в чужие руки, чужим государям и володетелям. Затем и надобна языку княжеская власть! Хранить отчину, землю отцов! Родовое и добытое железом добро, добытое, примысленное и потому такожде неотторжимое, ибо иначе не стоило бы и добывать его, не стоило бы и класть головы ратных мужей и смердов. Политая кровью земля заклята, запечатана великою тамгою, и проклят будь в потомках и у Господнего порога отринут будь тот, кто покусится отдать кому-нито из чужих землю народа своего! А потерянная земля, потерянная, но населенная русичами - та же Киевщина, та же Черная и Белая Русь, - та земля должна воротиться под руку своих государей. И о том должна быть непрестанная дума сменяющих друг друга властителей. Дмитрий сурово слушал мерное чтение дьяка, вновь смежив очи (так лучше внималось). Отсюда шел перечень приобретений дедовых, купель премудрого Ивана Данилыча Калиты, купель, которыми теперь он, внук, наделяет своих детей. Юрию придавался Галич со всеми волостями, Андрею вручалось добытое тем же Калитою Белоозеро, Петру - Углече Поле. Дуняшке полагались "до живота" волости и села из уделов каждого из сыновей, которые должны были отойти обратно сыновьям после смерти матери. Сверх того доставались князевы примыслы, села на Коломне и под Москвою, села под Юрьевом и на Белоозере. - "А теми своими примыслы всеми благословляю княгиню свою, а в тех примыслах вольна моя княгиня: сыну ли которому даст, по душе ли вдаст в монастырь, а дети мои в то не вступаются". "Так!" - вновь повторяет про себя Дмитрий. Дуняшка им не обижена тоже ни добром, ни властью. - "А по грехом, которого сына моего Бог отъимет, и княгиня моя поделит того уделом сынов моих. Которому что даст, то тому и есть, а дети мои из ее воли не вымутся. А даст ми Бог сына, и княгиня моя наделит его, возьмя по части у большей его братьи". "Так! Пущай матерь сама распорядит тем, не станет колготы в сынах!" - "А у которого сына моего убудет отчины, чем есть его благословил, и княгиня моя поделит сынов моих из их уделов. А вы, дети мои, матери слушайте. А по грехом, отъимет Бог сына моего, князя Василья, а кто будет под тем сын мой, ино тому сыну моему княж Васильев удел, а того уделом поделит их моя княгиня. А вы, дети мои, слушайте своей матери, что кому даст, то тому и есть". Юрко не зазрит. Пусть тем будет утешен, что за Васильем - его черед. Ежели не станет детей у Василья... А станет? Тогда Васильев-старший наследует великое княжение в Русской земле. Прости меня, Юрко! Все одно отчину делить негоже! Власть должна быть одна и в руках единых! Дмитрий вздыхает. Он знает, что смерть - этот торжественный переход в иной мир - должна быть сопровождена разумным устроением оставляемого на земле добра и власти. Еще не пришел и очень еще не скоро придет непередаваемый ужас перед смертью потерявших Бога потомков русичей, когда впору воскликнуть в отчаяньи: ...И кровь приливала к коже, И кудри мои вились, Я тоже жила, прохожий, Прохожий, остановись!.. Предки умирали хозяйственно. Достойно умирали. Несуетливо, не страшась, но готовясь к смерти как к неизбежному порогу инобытия. И старались предусмотреть все, дабы облегчить детям и внукам своим тяготы жизни, дабы передать непорушенными свое добро и "примыслы", умирали, заботя себя тем, "чтобы свеча не погасла". Дай, Господи, так-то умереть любому и каждому, в сознании выполненного долга, в твердой вере в продолжение в детях своего земного бытия, вере в то, что нить жизни будет тянуться и впредь нерушимо, обрастая многоразличными примыслами и куплями, а дети будут продолжать деяния отцов, и земля будет множиться и рождать, и род не прейдет и не окончит в пустоте и рассеянии... Дай, Господи! Ибо токмо в этом, токмо здесь и не инуду, бессмертие человеческое! - "А коли детем моим взяти дань на своей отчине, чем есмь их благословил..." - продолжал читать дьяк. Дмитрий пошевелился тяжело. Тут была докука, ослаба, непреодоленная доднесь неминуемая ордынская дань. Он вслушивался в досадную цифирь, повторяя про себя количество отторгаемых ордынцам рублей. - "Сын мой, князь Василий, возьмет со своего удела, с Коломны, и со всех коломенских волостей триста рублей, и сорок и два рубля, и княгиня моя даст ему в то серебро с Песочны пятьдесят рублей без трех, а с Канева двадцать рублей и два рубля, а князь Юрьи... А князь Ондрей... А князь Петр... А переменит Бор Орду, - продолжал дьяк, - дети мои не имут давати выхода в Орду, и который сын мой возьмет дань на своем уделе, то тому и есть". Князь глубоко вздохнул. Все-таки верилось, что дань не навек, и ордынский плен не навек, и что подымется Русь и станет вновь великой державой, и тогда уже ей будут давать иные языки дани-выходы! Как было при великих князьях киевских, так должно будет стать и впредь! Он смотрит, скосив глаз, на дьяка. В горнице больше никого нет, токмо девка-постельница в углу, в безотлучной стороже. Дуня настояла на том: ежели князю худо али иная беда, было бы кому позвать госпожу или кликнуть скорую помочь. - "А се благословляю детей своих: сыну моему старейшему, князю Василью, икона Парамшина дела (иная, на изумруде, давно уже ушла в Орду), чепь золота, что ми дала княгиня Василиса, пояс золот великий с каменьем без ремени, пояс золот с ременем Макарова дела, бармы, шапка золота..." Та, древняя, как бают, Мономахова шапка, много раз чиненная, чудом уцелевшая при всех пожарах и погромах. Шапка, которую Василий передаст в свой черед сыну своему или же, коли умрет без детей и раньше брата, - Юрию. Меж братьями уже заключен ряд, по которому Юрий почтен тем же титулом, что и князь Владимир Андреич, вторым после великокняжеского. Юрко не захотел отречься от возможного права на престол, и Дмитрий, не хотя колготы, уступил сыну. И все же главные сокровища престола - Мономахова шапка, бармы, великий золотой пояс и иное - вручены Василию. Юрию даны тоже два пояса и вотола, саженная жемчугом. Князю Ондрею - снасть золота и золотой новгородский пояс. Петру - пояс золот с каменьем, пояс с калитою, да наплечки, да алам. И князю Ивану дан золотой пояс татаур да два золотых ковша по две гривенки. Дмитрий припомнил, как Ванятка, когда ему примеряли пояс-татаур, тихо радовал, расцветая робкою медленною улыбкой. Пусть носит! Хоть и убогий, но князь! - "А который сын мой не имет слушати своей матери, на том не будет моего благословенья. А дети мои молодшая, чтите и слушайте своего брата, князя Василья, в мое место, своего отца. А хто сию грамоту мою порушит, судит ему Бог, а не будет на нем милости Божьи, ни моего благословенья, ни в сей век, ни в будущий". "Послушают? Не рассорят?" - гадает Дмитрий. Во всяком случае он содеял все, что мог! - "А писал есмь сию грамоту перед своими отцы: перед игуменом перед Сергием, перед игуменом Севастьяном". Дьяк приостанавливает чтение. Далее следуют подписи бояр. Но Дмитрий делает ему знак рукой, и дьяк читает до конца. После Севастьяна и радонежского игумена Сергия следуют имена свидетелей духовной: "Туто были бояре наши: Дмитрий Михайлович..." Дмитрий Михайлович Волынский-Боброк подписался первым. Дмитрий перед концом своим отложил нелюбие к маститому воеводе. Да и та была тайная мысль: обязанный крестоцелованием, не изменит Боброк его сыну Василию, не перекинется инуду - в ту же Литву. "Тимофей Васильевич..." Тимофей Васильевич Вельяминов, старый окольничий, ныне получивший боярство, должен быть ублаготворен почетным вторым местом среди подписавших духовную. Перед ним, как и перед всеми Вельяминовыми, князь считал себя в неоплатном долгу. "Иван Родивонович". Иван Квашня, старик, сын покойного Родиона и недавно лишь скончавшейся, почти бессмертной Клавдии Акинфичны, сильный поместьями и дружиной, почтен был тут местом сразу после вельяминовского. Четвертым шел Семен Васильевич, брат убитого на Куликовом поле Тимофея Волуя Окатьевича. В его лице Дмитрий почтил старомосковское боярство, служившее еще Даниле Лексанычу, а то и прежним владимирским князьям. Пятый - Иван Федорович. Воронцов, племянник Тимофея Васильича Вельяминова. С его участием в духовной потомки Протасия должны быть удоволены полностью в местнической гордости своей. Шестым шел Олександр Андреевич. Остей, брат Федора Свибла. Не дать места Акинфичам не можно было. Да и не хотел того Дмитрий, опиравшийся на главного представителя этого рода! Седьмым подписался Федор Андреевич Свибл, бессменный советник княжой и тайный сторонник Юрия! Ничего, коли что - иные бояре удержат, не сблодит! В этот час Дмитрий, отстраняясь, мысленно отодвигал в сторону постоянного наперсника своего, тревожась больше о сыне Василии и о судьбе великого княжения. Затем шел Федор Андреевич Кошка, бессменный посол ордынский, самый толковый и сильный из сыновей великого Андрея Кобылы, не раз спасавший судьбу княжения перед лицом сменявших друг друга золотоордынских повелителей. Последними были Иван Федорович Собака-Фоминский и Иван Андреевич Хромой, брат Федора Свибла и Остея, утвердивший за собою обширную волость на Белоозере... И бояре, подписавшие духовную, были избраны с толком. Иные, тот же Мороз или костромские Зерновы, никогда не подымут колготы. А эти, связанные взаимною клятвой и крестоцелованием и, сверх того, уважением к игумену Сергию, не должны изменить Василию! Нет, он опасится зря. Для упрочения власти содеяно все потребное и все возможное днесь. О прочем да судит Господь, коему вручены грядущие судьбы родимой земли. Он откидывается на подушки. Знаком разрешает дьяку покинуть покой. В наступившей тишине за окном раздается вдруг звонкая трель и щебет усевшейся на карниз пичуги, и Дмитрий медленно улыбается и себе, и ей. Жизнь продолжалась, шла, не кончаясь, несмотря ни на что! Жене скоро родить, а он, даст Бог, еще оклемается, и встанет, и сядет на коня, и будет пить полной грудью свежий весенний дух пробуждающегося к новой жизни земного бытия! ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Евдокия родила шестнадцатого мая. Как и ожидала - сына, названного Константином. Было много шуму, суеты, праздничного веселья. Было много пересудов и зависти. Великие боярыни, обиженные тем, что им не довелось быть крестными княжеского сына, перешептывались, что, мол, Евдокия-де не бережет супруга: кажен год по дитю! Не сама ли и довела до болести Митрия Иваныча! Уж годы не те, пора бы утихнуть... И многое говорилось в том же роде. Да, впрочем, Москва искони славилась злоязычием! А на чужой роток не накинешь платок! Марья Михайловна Вельяминова, нынешняя крестная, вся лучилась гордостью: "Вспомнили! Видел бы покойный Василь Василич, знал бы!" Вздела свое лучшее - сказочные цветы серебряной парчи по темно-лиловому шелку, головка розового новгородского жемчугу с индийскими лалами, йаты тонкой древней киевской работы, бесценные колты черненого серебра с аравитскими благовониями в них, белейшая, тонкого голландского полотна рубаха с серебряным кружевом и вошвами зеленого золота, коротель, тоже сплошь затканный мелким жемчугом и смарагдами, перстень с рубином один, другой с прозрачным, чуть желтоватым индийским камнем, из-под колышущегося саяна выглядывают носы выступок татарской работы, из цветного сафьяна шитых, концы индийского плата достигают земли. Лицо, костистое, старое, в такой оправе стало чеканным, почти красивым. Не сказать, что помолодела, а княжеская явилась в Марье Михайловне стать! И Дмитрий, что ради такого дня встал-таки и в церковь приволокся (там уж сидел, тяжко дыша и отдуваясь, в притворе, пока окунали и помазывали миром дитятю), взглянув на старую боярыню, вспомнил вдруг не Василь Василича, а его первенца Ивана, казненного им, Дмитрием. Та же была гордость, та же величавая осанка. Сравнил, подумал, пожевал губами, понурился... Марья Михайловна по старой памяти в помощницы - подержать полотенце, подать то и другое - пригласила Наталью Никитичну. Хотела, не обидев, и ту приодеть, но Наталья вытащила из заветного сундука такое, что Марья Михайловна только руками развела: и шитая золотом головка, и яшмовые бусы, и лалы, и янтари... Темно-вишневый распашной сарафан, затканный мелкими золотыми копоушками со звончатыми, сканой работы, пуговицами от груди до подола, и створчатые, черненого серебра браслеты-наручи - все было столь баское, что вряд ли в чем уступало вельяминовскому наряду. И тоже старое, сухое лицо с огромными, до сих пор пугающе прекрасными глазами, подведенными ради торжественного дня тенью, и тонкостные сухие персты... "За князя бы тебе выйти али за боярина великого!" - подумала про себя Марья Михайловна, так до сих пор в душе не понимавшая, что нашла подруга в отчаянном посадском молодце, который увез ее в деревню, обрек на скорби и труд, да и сам погиб в нелепом бою с Литвою, куда мог и не соваться совсем, так погиб, что даже и тела, кажись, не нашли... Жонки хлопотали у купели, княжеский младень взревывал и пускал пузыри, глядельщики толпились, потискивая друг друга. Княжич Василий твердыми руками принял попискивающего брата, слегка улыбнувшись малышу. Подумалось вдруг, что скоро, быть может, и его Соня станет ему женой и принесет дитя и он будет, как нынче отец, томясь, ждать в притворе, а кто-то из бояр или даже и из литвинов-родичей станут хлопотать около крестильной купели... В то, что он любит ее и сделает все возможное, дабы добиться своего и залучить Софью Витовтовну на Москву, Василий верил твердо. Верил и в то, что того же хочет его будущий тесть. А вот в то, что Софья тоже его любит и не променяет ни на кого из западных володетелей, в это верилось ему не всегда. И тогда что же? Не будет ни крестин, ни томительного нынешнего ожидания... Или появится какая-то другая, неведомая? Другой не хотелось. Живо помнился Сонин задыхающийся голос и сумасшедшие глаза там, у скирды, и жаркий поцелуй, и это прерывистое досадливое: "Оставь, едут!" Он ощутил тепло младеня, шевелящегося у него на руках. Брат! Да и крестник ему! Дивно! Осторожно передал крохотное тельце с рук на руки Марье Михайловне. Батюшка боится братних ссор. Пото и содеял его крестным малыша. "Да уж не боись, не обижу!" - подумал, глядя на сморщенное красное личико... Но вот обряд совершен, и запеленутый, успокоившийся младенец замолк, посасывая сунутую в рот соску-пустышку, из коровьей титьки содеянную. И священник произносит последние торжественные слова, и все движутся в терема, к столам, ко княжескому нескудному угощению. Дмитрий высидел за праздничною трапезой не более часу. Пригубил чару, что-то жевал, не чуя вкуса пищи, тяжело встал, наконец, склонивши голову, простился с гостями. Знаком приказал Овдотье остаться в застолье, сам, поддерживаемый холопами, трудно переставляя ноги, пошел к себе наверх. Разболокся с помощью слуги, разувшего князя и принявшего верхнее платье, и повалился в перины, ощущая слабость и головное кружение. Долго не мог повернуться на бок, так и лежал ничью, слушая свое непослушное сердце. После попросил квасу, испил. Подумав, знаком отпустил слуг. Лежал, сожидая Дунюшку. Та все не шла, и князь вдруг оробел: ну как умрет без нее? Но вот дверь отворилась, Овдотья прошла решительным летящим шагом, повалилась на постель, приникла к мужу, покаялась тихонько: - Не уйти было! Ждал, поди? - Ждал! - помедлив, отозвался Дмитрий. Робость напала невесть с чего. Помедлил вновь, домолвил тихо: - Последний сынок-то у нас! Евдокия поняла, сжала персты и вежды смежила крепко-крепко: не расплакаться бы! Хотела сказать: "Как Господь решит". Не выговорилось. "Мне-то куда без тебя?!" - помыслила с отчаяньем. - Ты-то сама, - продолжал Дмитрий, - второй день-от! Поди повались тоже... - С тобой полежу! - возразила Евдокия, скинула, не глядя, нога о ногу, выступки, легла на постелю, не снимая праздничного саяна, прижалась к Дмитрию. Руки их сами нашли друг друга. Так и лежали долго, молчаливые, не чая избыть подкравшейся к ним беды. - Ты поди! - вновь попросил он тихо. - Отдохни! А я сосну. Девку со мной оставь. Назавтра князю чуть полегчало, и Евдокия думала уже, что опасности нет. Дмитрий даже поиграл с детьми, ворчливо дал несколько наказов дворскому, долго слушал вернувшегося из Орды Федора Кошку, молчал, словно обмысливая что, хмурил чело и вдруг, вопреки говоренному, каким-то не своим, беззащитным голосом вымолвил: - А ты постарел, Федор! Ишь, сединою тя поволочило! - Сын растет! - возразил несколько сбитый с толку боярин. - Толмачит по-ордынски и по-гречески, понимает и фряжскую речь. Будет тебе добрым слугою мне вослед! - Не мне, Василию! - тихо поправил его князь, отводя глаза. Вечером Дмитрию опять стало хуже. Заснувшая было Евдокия примчалась на заполошный голос жонок, растолкала смятенную прислугу, властно потребовала полотенец и холодной воды. Глаза у князя были мутны и все чело как опрыскано дождем - в крупном поту. Евдокия обтерла супругу ланиты и грудь водой с уксусом, погодя сменила князю рубаху (прежняя была вся хоть выжми и запах дурной). Возились всю ночь. Перед зарею Дмитрий задремал было, но вдруг открыл глаза, глянул смятенно: - Дуняшка! Внутрях у меня опало все, внутрях... Сердце... Не воздохнуть! Помози... - Пожди, фрязина-лекаря созову! - начала было Евдокия, но князь досадливо пошевелил бессильной рукой: - Попа! Когда принимал причастие, едва удержал во рту, но справился, сумел проглотить и даже выпил запивку. Священник, причастив и помазав князя, собрал святые дары. Дмитрий лежал недвижимо, тяжко дыша. Приоткрыв глаза, одним движением век отпустил соборовавших его старцев. У порога изложни теснились бояре, прибежали старшие сыновья. Евдокия разогнала всех, впустила только Василия с Юрием. Дмитрий смотрел мутно, не узнавая. Потом взгляд его прояснел несколько. Плохо повинующимися устами вымолвил: - Колготы, колготы... Не корот... не которуйте, сынове! Он помолчал еще. В лице умирающего наступало какое-то новое просветле