м и нижней
частью ляжек, но решил, что не стоит -- момент не располагал к фривольным
мыслям. Кроме того, ей на него было совершенно плевать, она трепалась уже
добрых шесть минут. Пространная речь была, очевидно, адресована какому-то
чуваку. Менестрель вздохнул, взглянул на часы -- без десяти я ее призову к
порядку. Без двенадцати, секунда в секунду, кобыла повесила трубку,
повернулась, взмахнула гривой, мазнув волосами по лицу Менестреля, и ушла,
даже не взглянув на него; она мгновенно утонула в толпе, кишевшей в галерее.
Менестрель засунул голову под раковину,
-- Господин Демирмон? Это Менестрель.
-- Ну, Менестрель, место свободно, и неспроста. Речь идет о богатейшей
вдове. Но бэби далеко не младенцы, одному -- тринадцать, другому --
пятнадцать лет, это здоровенные парни атлетического сложения, которые не
желают, чтобы мать вела светскую жизнь. Стоит ей выйти за дверь, как они
отыгрываются на бабушке. Слуги баррикадируются под крышей, а бабушка
оказывается во власти ребят. К бэби-ситтеру они относятся не лучше. На
каждого нового претендента они обрушивают град боксерских ударов и
вышвыривают его из дома.
Пауза.
-- Миссис Рассел, -- заговорил снова Демирмон, -- так зовут даму --
отлично сознает, что ее бэби-ситтер должен обладать качествами героя. Она
готова удвоить и даже утроить оплату.
-- Полагаю, -- сказал Менестрель, -- что миссис Рассел уходит из дому
часто.
Демирмон хохотнул.
-- Я не очень сведущ, должен признаться, по части образа жизни светских
дам. Наверно, раза три-четыре в неделю. Ах, простите меня, Менестрель, до
меня только сейчас дошло, что ваш вопрос имеет финансовый характер.
-- Я думаю, что этот бэби-ситтинг полностью разрешил бы мои трудности,
если это место постоянное.
-- Если справитесь -- постоянное.
Они помолчали.
-- Я все-таки попробую, господин Демирмон.
-- Браво, Менестрель, я так и думал. Я позвоню миссис Рассел и сообщу
ей номер вашего телефона в общежитии. С какого часа вы будете у себя?
-- С трех, господин Демирмон.
-- Хорошо, я так ей и скажу. И позвоните мне, как только вступите в
соприкосновение с этими страшилами.
Он повесил трубку, не дав Менестрелю времени поблагодарить. Менестрель
повернулся и вышел из-под колпака в гул галереи. В случае успеха я дотяну до
июньской сессии. "Здоровенные парни атлетического сложения. Стоит появиться
бэби-ситтеру, как они вышвыривают его из дома". Менестрель заметил, что у
него дрожат руки, он сунул их в карманы, распрямил плечи и быстрым шагом
направился к корпусу В.
II
Давид Шульц шел по коридору второго этажа корпуса Г, привлекая взгляды
девочек, несмотря на свои застиранные джинсы и хотя и чистый, но дырявый
черный свитер. Ему не нужно было прилагать для этого никаких стараний.
Осточертело мне выслушивать, какой я красивый, да какие у меня черные кудри
и изящный рисунок губ, и аэродинамическая рожа, пошли они с этой рожей!
Велика радость, когда тебя хвалят и лижут только за то, что ты случайно
родился таким, а не этаким. Какой тогда толк стараться жить как настоящий
человек? Переспать разок-другой -- ладно, согласен, но не племенной же я
жеребец все-таки. Засунув руки в карманы, он прошел в комнату для
семинарских занятий, где ему назначил встречу Робби. Боюсь, что эта сволочь
заставит меня ждать понапрасну. В комнате было пусто, только у кафедры
трепалось трое студенток. Когда Давид вошел, они раззявились, прыснули,
прикрывая рот ладошкой, и принялись его разглядывать, нервно похихикивая и
перешептываясь. Давид повернулся к ним спиной -- ну и психопатки, стоит ли
иметь голову на плечах, если только и думаешь, что о своей заднице,
инфантильное поведение, обусловленное чрезмерным вниманием к сексу, что в
свою очередь результат подавления инстинктов. Тут воздвигнуто столько плотин
и барьеров, что навязчивые идеи превращаются в настоящие мании, зато, когда
доходит до дела, если только до этого вообще доходит, -- пустое место.
Он пересек комнату, подошел к окну и встал перед ним, уперев руки в
бок. Трое рабочих настилали гудрон на террасе, соединявшей корпус Д с
корпусом Г. Он вытащил пачку "Голуаз" -- оставалась всего одна сигарета, --
выкурю после кофе; в кармане -- четыре с половиной франка, в бумажнике --
сложенный вдвое папин чек, полученный три недели назад, первого числа, ни
днем позже, а я как дурак экономлю окурки и жру бутерброды вместо того,
чтобы получить по нему деньги. Брижитт говорит мне, это не серьезно, ты
просто оттягиваешь момент, в конце концов ты все равно их берешь. Вот если
бы ты сжег чек или отдал кому-нибудь! Нет, Брижитт, и это тоже несерьезно,
искусственное нищенство -- идиотизм, я ведь не монах, не дервиш, не
анахорет; в нищете, как таковой, нет ничего хорошего, мы не для того
разоблачали заблуждения христиан, чтобы впасть в них самим. С другой
стороны, я отлично понимаю, что разгуливать с чеком в кармане, не получая по
нему -- это ребячество, ну, скажем, я испытываю чувство облегчения,
оттягивая момент. Что я виноват что ли, если папа за удаление аппендикса
дерет 500000 монет с этих кретинов, которые лопаются от денег. "Ты должен
был бы меня одобрить, -- говорит папа с лукавой улыбкой, -- я эксплуатирую
эксплуататоров", -- и вдобавок папа -- парень хоть куда, лучше не бывает,
умен, сдержан, мил, никогда не пристает, не отец, а золото, и в начале
каждого месяца -- чек, вот что отвратительно, мне совестно, нет ничего
паршивее такого привилегированного положения.
Он бросил взгляд на часы -- даю Робби еще десять минут и рву когти. Он
посмотрел на рабочих, настилавших гудрон. Какова степень вероятности, что
эти парни или их сыновья будут изучать литературу? Нулевая, Не говоря уже о
материальных трудностях, им всегда будет не хватать культурного багажа и
богатства словарного запаса буржуазии, "вкуса" и "нюансов", таящихся в
изящном лицемерии лексикона, всей этой тонкости и лингвистической
изощренности, которые, будь они прокляты, всасываются с молоком матери. Как
подумаешь обо всем этом наследии, "духовном" ли, финансовом ли, становится
просто тошно. "Изучай право, сынок, я куплю тебе нотариальную контору.
Изучай медицину, я оборудую тебе кабинет. Изучай фармакологию, я подарю тебе
лабораторию. Тебя это не интересует, ты предпочитаешь психологию? Браво,
Давид, очень умно! Человеческие отношения, искусство управлять людьми,
искусство продавать идеи широкой публике". -- "Короче говоря, папа, ты хотел
бы, чтобы я продавал дрянь дерьму?" -- "Молодец, Давид, здорово сказано, и,
главное, верно. Ты умеешь всегда найти нужное слово, Давид! Весьма полезное
качество для администратора -- найти нужное слово! Хочешь стать членом
административного совета, когда окончишь твой психо?" -- "Ну подумай, папа,
какое будущее ты мне готовишь? Колесико потребительской буржуазной
бюрократии? Сторожевой пес системы? Почему бы тогда не мечтать о полицейской
карьере, почему не стать префектом?" Но мои выходки папу только смешат. Что
я ни скажу, он от меня в восторге. Движение протеста, согласен, он сам рад
выблевать всю эту буржуазию. "Ты ее выблевываешь, папа, но ты сам внутри
нее". Он воздевает руки к небу: "Но ведь и ты тоже! Что поделаешь, мой
мальчик, посоветуй, как из нее выбраться, если ты внутри? Не так-то это
просто". И тут он прав. Она въелась в тебя, эта буржуазия, отпустит тебя на
волю, а потом, хоп! рванет, как понадобится, узду и втянет обратно. Она все
втягивает в себя, даже движение протеста!
Давид со злостью поглядел на административную башню, возвышавшуюся по
ту стороны террасы. Претенциозный монумент, шедевр иерархической вертикали,
фаллический символ репрессивной власти, а на самом верху, на восьмом этаже,
гигантское окно Ученого совета, и каждый из профессоров, рассевшись на своей
"кафедре", следит, как с вышки, за двенадцатью тысячами покорных студентов,
за двенадцатью тысячами домашних животных, которых нужно направить в загон,
набить "объективными" знаниями, а потом подвергнуть отбору и вернуть
обществу в виде совершенных служащих капиталистической системы,
"аполитичных" и выхолощенных. Давид стиснул зубы, глаза его заблестели. Ох,
уж этот отбор, этот пресловутый отбор конца учебного года, этот их священный
садо-мазохистский магический обряд экзаменов -- вот по чему необходимо
ударить.
Он рассеянно следил за рабочими, настилавшими гудрон на террасе.
Терраса была ниже окна примерно на метр, рабочих отделяло от него только
стекло, но здесь, на этаже, было тепло и чисто. Мир, где никто не потеет,
ворочая тяжести, если не считать уборщиц -- алжирок и испанок, которые
приходят после семи вечера. Днем здесь ворочают только материями невесомыми
-- идеями, а через идеи -- людьми: основная функция господствующего класса,
благоговейно передаваемая студентам профами. А угнетенные там, внизу, по ту
сторону стекла, согнувшись пополам на пронизывающем ветру, в холоде, под
дождем, напрягают мышцы, как рабочий скот, и у них столько же шансов попасть
когда-нибудь в наш мир, сколько у меня -- в их. Да, я знаю, я, конечно, тоже
мог бы пойти на завод: Симона Вейль или "Подражание Христу". Но я все равно
никогда не стал бы настоящим рабочим, как и она. Я вел бы свое
псевдосуществование рабочего, как интеллигент, который знает, что в любой
момент может с этим покончить именно в силу накопленного капитала идей,
дипломов, технологических знаний. Впрочем, даже вот эти рабочие сейчас
передо мной, всего в нескольких метрах, -- я ведь рассуждаю о них, но
по-настоящему их не вижу. Давид почувствовал себя виноватым и несчастным, у
него защемило в груди, он поглубже засунул руки в карманы своих джинсов и
постарался увидеть рабочих по-настоящему. С десяток рулонов плотной бумаги
ждало на краю террасы, и три каких-то типа разливали по бетону расплавленный
гудрон, черпая его из большого котла цилиндрической формы, под которым был
разведен костер. Они раскатывали по дымящемуся гудрону ленту первого рулона,
затем, захватывая ее край, ленту второго и так далее. Техника была примерно
та же, что при наклейке обоев, только материалы были тяжелые, вредные, да
еще приходилось торопиться, расстилая бумагу, чтобы гудрон не остыл и не
утратил вязкости. Хреновая работка, вкалываешь, не разгибая спины, спешишь,
стоишь в гудроне, вдыхаешь гудрон.
Откуда-то донесся протяжный свисток, и трое рабочих выпрямились. Давид
увидел их лица. Это были североафриканцы. Ясное дело. Самая тяжелая работа и
самые низкие заработки. Подпролетариат, здоровый резерв рабочих рук для
французского патроната. Они покорны, сбивают цену на труд, их эксплуатируют
вдвойне. И попробуй только, дружочек, вступить в профсоюз, я тебя мигом
выдворю из Франции, подыхай с голоду на родине.
Рабочие медленно стянули рукавицы. Двое из них так и не разогнулись до
конца, оба были низкорослые, неопределенного возраста, узловатые и чахлые,
как деревца, выросшие на тощей почве; взгляд у них был грустный, усталый,
обращенный в себя. В их манере держаться было что-то жалкое -- узкие,
сутулые плечи сведены вперед, точно опыт научил их вдыхать как можно меньше
воздуха, который принадлежит не им.
Чуть в сторонке, устремив глаза на корпус В и разглядывая, точно рыб в
аквариуме (ни один звук до него не долетал), студентов, выходивших из
семинарских аудиторий после двенадцатичасового звонка, девушек, которые
болтали и смеялись, стоял третий рабочий, крепкий, прямой, как стрела, тоже
худой, но исполненный грации молодого зверя, с черными вьющимися волосами на
шее, элегантный, несмотря на грязную и рваную спецовку. Он улыбался в
пустоту, приоткрыв белые зубы, острые, как у кошки, машинально помахивая
зажатыми в левой руке рукавицами со следами гудрона, и в то же время,
поворачивая голову на гибкой мускулистой шее, поглядывал по сторонам, изучая
четыре этажа корпуса В своими живыми, блестящими и веселыми глазами.
Заметив прильнувшее к окну второго этажа лицо Давида, он улыбнулся еще
шире и помахал рукой. Давид тоже помахал правой рукой, открыл окно и
высунулся. Они были примерно на одном уровне, но их разделяла полоса свежего
гудрона шириной в несколько метров.
-- Как тебя зовут? -- сказал Давид и тотчас подумал! вот дерьмо, веду
себя как достойный представитель патроната, по какому праву я спрашиваю его
имя?
Араб, улыбаясь, вопросительно ткнул себе в грудь рукой, в которой
держал рукавицы. Давид утвердительно кивнул.
-- Абделазиз.
-- Абделазиз, -- повторил Давид.
Он был в восторге. Абделазиз звучало как имя из арабских сказок.
-- Меня зовут Давид, -- сказал он немного погодя.
-- Сколько тебе лет?
-- Двадцать один.
-- А мне двадцать, -- сказал Абделазиз.
-- Ты здесь живешь?
-- В бидонвиле на улице Гаренн.
И он опять рассмеялся без видимой причины. Давид смотрел на него в
полном изумлении. Абделазиз жил в бидонвиле, занимался этой гнусной работой,
но казался веселым, полным сил.
-- Ты здоров?
-- Конечно, -- сказал Абделазиз, подняв брови. -- Почему мне не быть
здоровым? -- И он добавил, смеясь: -- Я молодой.
-- А твои товарищи тоже здоровы?
Абделазиз покачал головой.
-- О нет. Далеко не все. Туберкулез, язва желудка. -- Он добавил: --
Они плохо питаются.
-- Почему?
-- Отсылают много денег домой.
-- А ты не посылаешь?
-- Посылаю немного. Отцу, Время от времени. То 10000, то 20000. Но у
меня еще остается.
Он опять засмеялся.
-- Я хорошо зарабатываю. Я богатый. Когда я приехал во Францию, я
только и делал, что покупал себе всякую всячину.
-- Богатый? -- сказал Давид, сбитый с толку.
-- Богатый не как француз, -- сказал Абделазиз, глядя на него лукавыми
глазами. -- Богатый как алжирец.
Он добавил:
-- В моей деревне -- нищета, ты даже не имеешь представления.
Давид опустил голову, смущенный, почти виноватый, В самую точку. Лучше
не скажешь: он даже не имел представления.
-- Ты отлично знаешь французский, -- снова заговорил он минуту спустя.
-- Ты ходил в школу?
-- Во французскую очень мало, но в мусульманскую долго.
Абделазиз отвернулся, охваченный внезапными воспоминаниями. Поджав под
себя ноги, безостановочно раскачиваясь взад и вперед, он повторял вместе со
всеми суры. Ошибешься -- бац, удар палочкой по бритой голове. И так часами.
Сердце у него сжалось, рот свело горечью, его пронзила острая обида.
Учиться. Учиться по-настоящему. Как этот молодой руми.
Давид показал пальцем на гудрон.
-- Трудно?
-- Не очень. Главное, грязно.
-- А зачем рукавицы?
-- Рак.
Абделазиз улыбнулся.
-- Я не всегда настилаю гудрон. Я опалубщик.
-- Опалубщик?
-- Я налаживаю опалубку для бетона.
-- Ты плотник?
-- Она не из дерева, из металла.
-- Опалубка из металла?
-- Не всегда. Для шершавых частей -- из дерева, для гладких -- из
металла.
Абделазиз опять весело засмеялся:
-- Да ты ничего не знаешь!
Давид покачал головой. Это правда, он ничего не знал. Идеи. Идеи,
воспринятые из книг. Но о вещах -- ничего.
-- Ты что изучать? -- сказал Абделазиз.
-- Социологию.
-- Социологию? -- с трудом повторил Абделазиз.
-- Науку об обществе.
Живые глаза Абделазиза весело сверкнули.
-- А потом? -- спросил он добродушно. -- Ты изучаешь общество, а
изучив, переделаешь его?
-- Надеюсь.
Абделазиз засмеялся. Давид жадно глядел на него, пораженный этой
жизнерадостностью и энергией. Обычно глаза у алжирцев были грустные.
-- А ты борешься? -- спросил Давид. И поскольку Абделазиз непонимающе
поднял брови, повторил: -- Политическую борьбу ты ведешь?
-- О, знаешь, -- сказал Абделазиз, пожав плечами, -- политическая
борьба? В стране, которая тебе не родина? -- И он продолжал: -- И вообще для
меня не это сейчас главное.
-- А что же главное? -- сказал Давид.
Он был так возмущен, что у него даже упал голос. Смуглое лицо
Абделазиза затопил матовый темный румянец, и он убежденно сказал:
-- Учиться и сдать экзамены. -- И он добавил с внезапным жаром: -- Я
отдал бы десять лет жизни, чтобы сдать экзамены.
Наступило молчание, и Давид сказал все тем же упавшим голосом:
-- Какие экзамены?
-- На аттестат об окончании начальной школы, а потом на диплом о
профессиональной подготовке, может, на токаря. -- И поскольку Давид молчал,
он добавил: -- Получив разряд, я стал бы квалифицированным рабочим,
-- А на черта? -- сказал Давид.
Абделазиз улыбнулся его наивности.
-- Ну как же, у квалифицированного рабочего выше заработок, его
уважают, и работа интереснее.
Давид опустил глаза. Прошла секунда. Абделазиз нравился Давиду, но
стремления у него были мелкобуржуазные. И, однако, разве его стремления не
вытекали в значительной степени из его положения? Можно ли ставить ему в
упрек, что он хочет выбраться из дерьма? И даже то, что он считает это
"главным"? Давид поднял глаза, поглядел на Абделазиза, не зная, что еще
сказать ему. Молчание затягивалось
-- Куришь? -- спросил он.
-- Да.
-- Погоди, -- сказал Давид торопливо. -- У меня есть курево.
-- Да не стоит, -- сказал Абделазиз вежливо.
Давид вытянул из пачки последнюю сигарету и просунул руку через окно.
-- Мне не подойти, -- сказал Абделазиз, -- завязну. Бросай!
Давид отвел руку назад и бросил сигарету. В ту же секунду Абделазиз
наклонился вперед, вытянув перед собой руки. Сигарета описала дугу, вертясь
в воздухе, порыв ветра подхватил ее, и она упала в свежий гудрон. Абделазиз
выпрямился, лицо у него было расстроенное.
-- Обидно, -- сказал он. -- Пропала твоя сигарета.
Они помолчали. Они глядели на грязную сигарету, почерневшую, пропащую.
Это была неудача. Они чувствовали, что их постигла неудача. Абделазиз
топтался на месте, и Давид понял, что ему хочется уйти.
-- Завтра тоже будешь работать здесь? -- сказал Давид.
-- Да.
-- Увидимся?
-- Да.
Они помолчали.
-- Послушай, -- сказал Давид, -- если мы не увидимся, приходи ко мне в
общагу, корпус 3. -- Он назвал этаж и номер комнаты.
-- Корпус 3, -- повторил Абделазиз без всякого энтузиазма. -- Привет,
-- сказал он смущенно.
-- Привет.
Абделазиз пошел, не оборачиваясь, и присоединился к своим товарищам.
Они сидели бок о бок, положив руки на колени. Один из них поднял на
Абделазиза утомленные глаза и сказал по-арабски, возмущенно взмахнув руками:
-- Ну, это еще что за новости?
-- Ничего, -- сказал Абделазиз, -- я разговаривал с этим симпатичным
руми.
Тот остановил на нем свой грустный взгляд, несколько раз покачал
головой и сказал низким гортанным голосом:
-- Симпатичных руми нет. Нет. Нет.
III
Мало радости идти сейчас в рест, проторчишь в очереди часа полтора.
Если б еще с девочкой, а то стой один. К тому же бутерброд с сосиской в
кафетерии стоит всего франк, экономия сорок сантимов, можно выпить кофе в
баре реста. Менестрель был почти уверен, что встретит там кого-нибудь из
ребят. Он спустился, пританцовывая, по лестнице корпуса В -- ступенька, две
ступеньки, пируэт на площадке; мысль о страшилах он решительно подавил, там
будет видно, в конце концов, не так страшен черт, как его малюют. Он вышел в
центральную галерею. В этот час галерея была заполнена студентами,
лекционные аудитории изрыгали их сотнями. Менестрель (1,73 м, но при
известной настойчивости в ближайшем будущем 1,75 м) выпрямился во весь рост
и с трудом проложил себе путь в кафетерий. Едва хлеб с сосиской оказался у
него в руках, он понял, что бутерброд -- несмотря на свой стандартный размер
-- смехотворно мал. Под ложечкой сосало, голова кружилась, ноги
подкашивались, в мыслях путаница: через два часа ему опять захочется есть, а
брюхо будет нечем набить до семи. Он вернулся в центральную галерею с уже
наполовину съеденным бутербродом -- спокойно, растянем удовольствие, будем
жевать тщательно. Он шел небольшими шажками, точно, замедлив движение, можно
было продлить процесс еды.
Около больших лекционных аудиторий Менестрель заметил служителя Фейяра,
оживленно беседовавшего с каким-то сослуживцем. Он тотчас переложил
бутерброд из правой руки в левую. Как-то, когда он вышел с лекции Перрена,
Фейяр спросил, не его ли пиджак остался там, в заднем ряду: "А, вот видите,
ваш! У меня глаз наметанный". И с тех пор Менестрель, встречая служителя,
всегда перекидывался с ним несколькими словами.
-- Добрый день, -- сказал Менестрель весело, пожимая руку служителя, --
ну, я вижу, живот вас не так мучает, вы курите.
-- Да уж, -- сказал Фейяр, -- при моей болезни курить, особенно до еды,
чистое безумие.
Он взглянул на второго служителя, покачав головой. Оба они были
среднего роста, уже седоватые, с животиками, лица усталые. Менестрель
подумал: по сравнению с профом того же возраста пролетарий всегда выглядит
старше -- трудная жизнь, некогда подумать о себе.
-- Да и вы хороши, -- сказал Фейяр с добродушной улыбкой, -- думаете,
очень разумно съедать бутерброд вместо обеда, точно вы барышня? В вашем
возрасте есть нужно как следует.
-- Никак не дождусь стипендии, -- сказал Менестрель, -- вот получу ее,
увидите, хватает ли мне одной сосиски.
-- Ну, желаю вам, -- сказал Фейяр, дружески смеясь.
-- Ладно, я бегу, -- бросил Менестрель, всецело во власти своего
хитроумного замысла, -- иду в рест выпить кофе.
-- Привет, -- сказал Фейяр, глядя ему вслед. -- Этот паренек, -- сказал
он растроганно собеседнику, -- никогда не пройдет мимо, обязательно
остановится, поздоровается, поболтает. Мне это, не скрою, приятно.
Служители понимающе переглянулись, удрученно покачали головами.
-- Ведь вообще-то студенты... К мебели и к той относятся внимательней.
-- Как бы ни так, -- сказал второй служитель, -- мебель они как раз
ломают.
-- Да еще о наши спины, -- сказал Фейяр. -- Ну как им не совестно?
Мы-то при чем? Разве мы не на службе находимся? Что же нам глядеть, сложа
руки, как они пихают господина декана? А они сразу оскорблять, драться.
"Легавый", -- говорит мне какой-то сопляк. -- "Фашист". И раз по башке
ножкой от скамейки. А что я ему в отцы гожусь, это плевать. Ну и молодежь
пошла.
-- Да уж, языком трепать и драться, это они умеют, никто им не указ. И
заметь, всегда непременно в послеобеденные часы, -- сказал второй служитель,
вскинув правую руку, -- утром все спокойно: господа изволят почивать! Станут
они устраивать революцию утром! Утро неприкосновенно, утром деточки бай-бай!
Они встают в полдень, эти господа, как кокотки. Была б моя воля, я бы
работал только в утреннюю смену.
-- Ну и дела, -- подхватил Фейяр, -- у тебя родители, которые могут
заплатить за обучение, а ты занимаешься чем угодно, только не учишься. Вот
уж никогда не скажешь, что образованные: грязные, невоспитанные,
невыдержанные, вечно сквернословят, технический персонал ни в грош не
ставят. А еще говорят, что защищают интересы пролетариата. Попробуй поспорь
с ними, одну брань и услышишь. Я как-то говорю им: как же вы, защитники
народа, нас, служителей, избиваете? Знаешь, что они мне ответили? Вы,
говорят, предали собственный класс! Вы на службе у буржуазии! Нет, ты только
подумай, какая глупость, -- продолжал Фейяр, покраснев от возмущения, -- как
будто любому пролетарию, чтобы заработать себе на хлеб, не приходится идти
на службу к буржуазии! Разве на заводе по-другому?
Менестрелю, в сущности, здесь очень нравилось. Есть ребята, которые
критикуют эту галерею, но, по-моему, идея совсем неплоха. Связать между
собой различные корпуса, вывести сюда все большие аудитории: единственная
главная улица городка с двенадцатью тысячами жителей. Здесь сосредоточено
все -- секретариаты, почта, бюро находок, стеклянные кабинки служителей,
киоск Ашетта, кафетерий. Даже освещение и то непрерывно меняется; от корпуса
Г до корпуса А чередуются темные зоны -- когда галерея превращается во
внутренний коридор, и зоны светлые -- когда она пролегает между корпусами.
Как правило, скамьи расставлены вдоль стен именно на этих участках.
Менестрель рассмеялся про себя, пережевывая размякший хлеб. Скамьи,
знаменитые скамьи, которые гошисты месяц назад разнесли в щепы, вооружаясь
против полиции. Пошли они, эти группки, известно куда! Но оскорблять декана,
тут я против. И все же, когда явились полицейские, я тоже полез в драку,
терпеть тут фараонов -- нет уж, дудки, это последнее дело. А декан, конечно,
дал маху -- его обзывают "легавым", а он в ответ призывает полицию!
Менестрель сердито оглядел последний кусок своего бутерброда. Говоришь
себе, нужно экономить, но нет, это невозможно. Он снова замедлил шаг. А жаль
скамей, на них обычно сидели девочки -- по две, по три, маленькими тесными
кучками, и не прямо, а всегда как-то бочком, нога на ногу или скрестив
лодыжки, юбка выше колен, в руках стаканчик кофе или, сигарета, или такой,
как у меня, бутерброд с сосиской, который, увы, я уже доел. Он вынул из
кармана голубой носовой платок, точнее, серый с голубыми полосками,
подаренный, вместе с еще пятью такими же, тетей Гизлен, бедной Тетелен.
Мерзкая припискам послании госпожи матушки, in cauda venenum 1,
для нее нет большей радости, чем неприятности ближнего. Я уже замечал, что,
когда у нее умирает какая-нибудь приятельница ее лет, она ощущает блаженное
чувство собственного бессмертия. Он с нежностью развернул платок и вытер им
пальцы, один за другим. С ним поравнялась Даниель Торонто, бросила быстрый
взгляд, он меня даже не заметил, идет, занятый своими мыслями,
жизнерадостный, красивый, непринужденный, бродит, как молодой волк, глаза
горят, разглядывает всех девочек, ни одной не пропустит, да нет, не всех, он
знает, на кого смотреть, меня-то он даже не заметил. И вообще, разве в
Нантере имеет какое-нибудь значение, что вы учитесь на одном Факе? Да и сам
Нантер для студента -- пустое место. Кто из нас осматривал мэрию, церковь,
познакомился хотя бы с одним из 40000 нантерских рабочих, хотя бы с одним
алжирцем из 10000, живущих в бидонвилях? Все эти миры существуют бок о бок,
но не сообщаются один с другим. Даниель торопливо шагала, чуть наклонившись
вперед, глядя в пол. Она думала с тоской: три замкнутых мира, никаких
контактов. Нантер, бидонвили, Фак. Три соседствующих гетто, и Фак худшее из
них. В бидонвилях люди по крайней мере друг друга знают, друг другу
помогают, они несчастны сообща. А здесь -- полная изоляция, чудовищная
обезличенность. Никто ни для кого не существует. Сколько нас сейчас здесь, в
галерее? Восемь тысяч? Десять? Мы чужие друг другу, как пассажиры на
вокзале, вот именно: Нантерский фак это и есть вокзал! Неописуемая толкучка!
Пришвартуешься на час в аудитории -- там двести, триста, пятьсот человек,
занимаешь место рядом с кем-то совершенно незнакомым, всякий раз другим. А
где-то далеко, далеко, на возвышении -- микро, из которого вылетают слова,
за микро -- человек, который жестикулирует. Проходит час, все встают,
спускаются по ступеням, толкаются в дверях аудитории, разбегаются в разные
стороны, и -- конец. Безвыходное одиночество, каждый замкнут в своем Я, в
своих жалких личных проблемах, ох, какой ужас, это просто невыносимо,
ненавижу этот Нантер! Эти индустриальные казармы, этот кишащий муравейник,
гигантизм аудиторий. И больше всего этот коридор -- кафкианский коридор,
нечеловеческий, нескончаемый.
1 Яд в хвосте (лат.).
Менестрель засунул в карман свой голубой платок и торопливо направился
в корпус А. Он не спешил, ему нравилось здесь в галерее в полуденный час.
Было приятно погрузиться в этот женский поток, отдаться прикосновениям,
толчкам, подчиниться течению и разглядывать с неистощимым удовольствием
набегающие встречные волны лиц и силуэтов. Какое бесконечное разнообразие
типов! Вот эта высокая блондинка, которая прошла сантиметрах в тридцати от
меня, это лицо close up 1, как на большом экране, опущенные
ресницы, умильная невинность -- ей даже исповедь не нужна. Лицо исчезло, на
смену явилась маленькая брюнетка, черные продолговатые глаза, марафет
наведен по всем правилам, широкие скулы, что-то загадочное в лице. Занавес.
Еще одна -- высокая лилия, голубой меланхолический взор, правильный овал,
длинная гибкая шея, обвитая лиловым шарфом. А вот разбитная малютка в узких
брючках, подчеркивающих талию и бедра. Никакой тайны, весь расчет на линию
спины, тут, на мой взгляд, есть свой минус: она не видит, какое впечатление
произвела. Менестрель остановился и, коль скоро ему предлагали смотреть,
вперил глаза. И немедленно, точно радар между лопаток девочки уловил некую
ударную микроволну, излучаемую его взглядом, она повернула голову и на ходу
стрельнула в его сторону уголком правого глаза. Потом на долю секунды
замедлила шаг и, вывернув корпус, обозрела Менестреля, встретилась с ним
глазами и тотчас, надменно вздернув голову, пошла дальше. Невероятно. Ни
стыда, ни совести. Сами выставляют себя напоказ, а когда начинаешь
разглядывать витрину, смотрят на тебя сверху вниз с видом оскорбленной
добродетели.
1 Здесь -- крупным планом (англ.).
У Менестреля испортилось настроение. Он пошел быстрее, рассерженный,
обиженный несправедливостью. Нет, все устроено не так, как надо. Почему он
должен стыдиться, что в двадцать лет не познал еще женщины, поскольку ему
пришлось просидеть после аттестата зрелости два года взаперти на
подготовительном? Но здесь! В этом гинекее! В этом городке, где девочки
составляют 80% ! Где ребята -- почти музейная редкость, где конкуренция
сведена к нулю! Он стиснул челюсти и еще ускорил шаг. Невыносимо,
неприемлемо. Он шел грудью вперед, решительной походкой к выходу из корпуса
А. Столько девочек, подумал Менестрель, выбравшись на влажный мартовский
воздух, и до сих пор ни одна не принадлежит мне.
IV
Французов пятьдесят миллионов, не могут все они быть дурными, это
невозможно, из такого количества должно же быть хоть несколько хороших, вот
что я мог бы ему ответить, Моктару, но спорить с Моктаром? Вот он сидите
тут, на террасе, прислонясь к стене рядом с Юсефом, ест свой хлеб с перцем,
и мне хочется сказать ему, что он зря это делает, что он наживет себе язву,
но я молчу, зачем говорить, и вообще мне всегда немного жаль стариков,
таких, как Моктар, они лишают себя всего, каждый месяц переводят деньги
жене, а толку-то? Твоя жена и ребятишки стареют там, а ты -- тут, и видишь
ты их, может, раз в два года. Дома у тебя семья, ты работаешь во Франции,
чтобы семье было на что жить. Ну а сам-то ты все это время живешь? Нет,
говорю я. Днем стройка. Вечером бидонвиль. И твоя семья, что она для тебя?
Одно письмо в месяц. Моктар чуть не покончил с собой в ноябре. Три месяца
ничего не было от жены. Она, бедняга, неграмотная. До учителя, который может
написать письмо, двадцать километров пехом. И вот, если она заболела или
малыш заболел, писем нет. А Моктар, у него ведь вся жизнь в этих ежемесячных
письмах. Десять раз, двадцать раз он вынимает письмо из бумажника и просит
Каддура прочесть, и всякий раз новые вопросы, точно бумага наконец расскажет
Каддуру все, чего не сказала в первый раз. "Значит, у маленького Мустафы уже
нет жара?" А Каддур (и как только у него хватает терпения): "Она же пишет
тебе, что ему лучше". "Я знаю, что ему лучше, -- говорит Моктар, -- но я
хочу знать про лихорадку, лихорадка прошла?" Каддур долго смотрит на бумагу
и говорит: "Да, прошла". "Он, значит, может есть?" -- говорит Моктар. "Не
торопись, -- говорит Каддур, -- ему лучше, это еще не значит, что он
выздоровел". "Может, он все-таки ест? -- говорит Моктар с надеждой. --
Немного кускуса, финики?" Каддур глядит в бумагу и говорит: "Он уже ест
чуть-чуть, в основном молоко, много молока". "А, вот видишь, -- говорит
Моктар, -- видишь, что она говорит, бумага, -- он повторяет, донельзя
довольный: -- Он уже ест чуть-чуть". А у меня, когда я слышу все это, сердце
сжимается, потому что у маленького Мустафы -- паратиф, а там, в глуши,
теперь, когда нет больше болгарских врачей, вообще нет никого, кто мог бы
лечить. Нас, настоящих холостяков, всего двое -- Джафар и я, но у нас свои
трудности. В первый год моей жизни во Франции, в Марселе, пошел я как-то на
танцы, восемнадцать мне было, и вижу, смотрит на меня блондинка, я подошел
поближе, что-то сказал, тут ее брат как кинется на меня: "Что ты сказал? Что
ты сказал?" Парень длинный и тонкий, на голову выше меня, но я его ничуть не
испугался, я сам наскакиваю, красуюсь как петух, даже потеснил его немного.
Тут является толстая тетка, вся красная от злости, напирает на меня своими
огромными грудями, орет: "Ну подожди, подожди, я тебя проучу! Да как ты
смеешь, грязный араб, говорить такое моей дочери?" И раз, раз! Со всего маху
дает мне оплеуху. А вокруг все эти глаза, горящие ненавистью. Я совсем
растерялся, не драться же с женщиной? А что сказать ей? В то время я еще
плохо говорил по-французски, ну я и ушел, шел, шел, добрался до своей
конуры, к счастью, братьев никого не было, бросился на койку и заплакал.
Французы, когда они говорят о положении негров в Америке, возмущаются,
тут они сознательные. А ведь больших расистов, чем французы, свет не видал,
и даже среди рабочих. На стройке, на заводе никогда тебе на забудут, что ты
араб. Поспорь попробуй, наслушаешься расистского вздора! Так и посыплется:
арабы, они и то, арабы, они и се, у арабов всегда в руке нож, в душе
предательство, в голове насилие. Вывод: мы здесь у себя дома, а ты явился
отбивать у нас хлеб, бико, давай проваливай отсюда! Чтобы духу твоего не
было! Нечего тебе тут делать!
А уж выйти вечером в кино с работницей или дочкой рабочего и сам
"грязный араб" не захочет. На заводе прикоснешься случайно к девушке, она
так и обдаст тебя злобным взглядом. Хочешь познакомиться, в ответ --
оскорбления. Надо видеть эти лица, глаза смотрят мимо, подбородок вздернут,
кончится тем, что у меня возникнут комплексы, я вообще не смогу думать о
девушках. Даже Джафар, когда работал у Ситроена, ничего, кроме отказов, не
слышал, а ведь красивее моего приятеля Джафара нет на свете; высокий,
стройный, глаза, точно у гурии, лицо светлое, матовое, гладкое, как мрамор.
Я познакомился с ним, когда он жил в Клиши, работал у Ситроена, стоял у
конвейера на покраске, работа вредная, а он человек набожный, непременно
хотел соблюдать рамадан. Я-то был против. Мне коран вбили в голову палочными
ударами, но моему почтению к муллам пришел конец. Я ему говорил: "Джафар, ты
себе здоровье подорвешь этим постом, пусть себе справляют рамадан
толстопузые, реакционеры". Но он стоял на своем... Целый месяц он работал на
конвейере, ничего не жравши, ну и свалился: пролежал два месяца в
мусульманском госпитале в Бобиньи с тяжелым бронхитом. На меня, должен
сказать, религия наводит ужас. Она только и твердит: одиночество, пост,
воздержание. Нет ничего хуже.
В Клиши Джафару хватало мужества после смены даже зимой, даже когда он
падал от усталости, по вечерам ходить к одним французам учиться грамоте.
Джафар старался изо всех сил, говорил мне: "Знаешь, Абделазиз, в такой
развитой стране, как Франция, ты, если неграмотен, -- последний человек,
ничего ты не видишь, ничего не знаешь, ото всех оторван, даже названий улиц
и то не знаешь. Сидишь на дне ямы, а люди проходят над тобой, не
останавливаясь и не глядя на тебя. А эти добровольцы с улицы Симонно
помогают мне выкарабкаться из ямы, и ты, Абделазиз, хоть ты и умеешь читать,
тоже должен был бы посещать занятия, чтобы научиться еще лучше". Я гляжу на
него в сомнении: "Но кто ж они такие, эти добровольцы, Джафар? Кюре?" Он
качает головой: "Нет, помещение действительно дают кюре, но добровольцы там
самые разные: католики и коммунисты, парни и девушки". "Девушки? -- повторяю
я обалдело. -- Молодые девушки?" "Ну да", -- говорит Джафар. Я гляжу на него
и вижу: он это серьезно. "Ну, в таком случае я отправляюсь туда немедля. Ты
что, раньше не мог сказать? Подумать только, девушки сидят рядом с тобой и
учат тебя читать! Но кто они, эти девушки? Француженки?" "Ну а кто же еще?"
-- говорит Джафар. Я смеюсь: "Нет, ты отдаешь себе отчет, Джафар,
француженки, и ты можешь с ними разговаривать и даже дотронуться до локтя, а
они не обижаются. Да это рай, Джафар".
Мне учиться с малых лет хочется. Но какое учение у нас в захолустье?
Арабский язык. Когда я был мальчишкой, моему восхищению перед муллами не
было границ, ну теперь-то с этим покончено! В Клиши я уже точно знал, чему
хочу научиться: хорошо писать по-французски (потому что с чтением я уже
справлялся неплохо), но французский мне нужен был не сам по себе, а чтобы
научиться всему остальному, главное, счету, арифметике, уметь решать задачи,
и потом еще узнать все про машины, как они работают, и про электричество,
ну, в общем, узнать вещи серьезные. А все остальное -- это для меня так,
болтовня.
Мой первый спор с Анн-Мари, когда я ее узнал немного получше, именно
из-за этого и разгорелся. Она готовилась к экзамену в Сорбонне на лиценциата
филологии и трижды в неделю на улице Симонно учила меня правописанию, а
когда увидела, какие огромные успехи я делаю и как бегло уже читаю, стала
давать мне книги. "Имморалиста" Жида. Ну, я прочел, чтобы доставить ей
удовольствие. Потом "Постороннего" Камю, но тут уж я встал на дыбы. Во
вторник вечером прихожу я, здороваюсь, она мне улыбается. На улице Анн-Мари,
может, и не заметишь: не накрашена, волосы гладко зачесаны назад, вид
серьезный, но когда рассмотришь ее получше, видишь, какое красивое у нее
лицо, по-настоящему красивое, а глаза, когда она улыбается, ну, просто два
цветка. Так вот, улыбается она мне и говорит:
-- Ну, Абделазиз, понравился тебе "Посторонний"?
-- Нет, -- говорю я. -- Нет, совсем не понравился. Твой Камю гнусный
лжец.
Она глядит на меня в недоумении. А глаза у нее были! Как небо над
белыми стенами моей деревни, и когда она сердилась, они становились еще
синей. Но сердилась она всегда про себя и не очень сильно. Сестренка.
Нежная, как миндаль.
-- Как? -- говорит она возмущенно. -- Лжец? Да ты понимаешь, что
говоришь, Абделазиз? Альбер Камю -- лжец?
-- Еще какой, несет всякую чушь.
-- Чушь? -- говорит она (а глаза, глаза). -- Абделазиз, ты себе отдаешь
отчет в своих словах?
-- Это ты не отдаешь отчета, Анн-Мари. Ты не знаешь Алжира, не знаешь,
как было раньше. Француз, черноногий, которого приговаривают к смертной
казни за убийство араба? И араб с ножом? На пляже? Без свидетелей! Прежде
всего, зачем этот ненормальный оказался там на пляже? Бездельничал на
солнцепеке? Играл со своим ножичком? Подстерегал европейских женщин, чтобы
изнасиловать? Да нет, Анн-Мари, этот черноногий был бы немедленно оправдан,
как совершивший убийство в порядке самозащиты, и присяжные еще принесли бы
ему поздравления. Твой Камю просто морочит голову французам.
Анн-Мари пыталась мне объяснить, что не это важно. В сущности, с
интеллигентами так же не стоит спорить, как с Моктаром. Моктар тебя просто
не слушает. А интеллигенты, они слушают, но когда ты выскажешься, всегда
выходит, что не это важно.
-- Гильотинированный черноногий, -- говорит Анн-Мари, -- это, может, и
неправдоподобно, но тут правдоподобие роли не играет, интерес книги вообще
совсем не в этом.
Правдоподобие роли не играет! И она говорит тебе это с мягкой улыбкой,
глядя на тебя своими голубыми глазами! Дело происходит в Алжире,
сталкиваются араб и француз, о колониализме ни слова, но это, оказывается,
не важно. Важна философия абсурда. Так-то. Я слушаю. Я весь обращаюсь в
слух. Она говорит логично, последовательно, во-первых, во-вторых, в-третьих,
она говорит красиво. Французский язык в устах женщины -- красивый язык. Я