скорее изумляла, нежели нравилась. То
одно, то другое выражение на секунду молнией озаряло подвижное ее лицо.
Пресыщенных людей она, быть может, обворожила бы, но юноша устрашился бы ее.
То была колоссальная статуя, упавшая с фронтона греческого храма,
великолепная издали, но грубоватая при ближайшем рассмотрении. Тем не менее
разительной своею красотой она, должно быть, возбуждала бессильных, голосом
своим чаровала глухих, своим взглядом оживляла старые кости; вот почему
Эмиль находил в ней какое-то сходство то ли с трагедией Шекспира, чудным
арабеском, где радость поднимает вой, где в любви есть что-то дикое, где
очарование изящества и пламя счастья сменяют кровавое бесчинство гнева; то
ли с чудовищем, умеющим и кусать и ласкать, хохотать, как демон, плакать,
как ангел, в едином объятии внезапно слить все женские соблазны, за
исключением вздохов меланхолии и чарующей девичьей скромности, потом спустя
мгновение взреветь, истерзать себя, сломить свою страсть, своего любовника,
наконец, погубить самое себя, подобно возмущенному народу. Одетая в платье
из красного бархата, она небрежно ступала по цветам, уже оброненным с головы
ее подругами, и надменным движением протягивала двум друзьям серебряный
поднос. Гордая своей красотой, гордая, быть может, своими пороками, она
выставляла напоказ белую руку, ярко обрисовавшуюся на алом бархате. Она была
как бы королевой наслаждений, как бы воплощением человеческой радости, той
радости, что расточает сокровища, собранные тремя поколениями, смеется над
трупами, издевается над предками, растворяет жемчуг и расплавляет троны,
превращает юношей в старцев, а нередко и старцев в юношей, -- той радости,
которая дозволена только гигантам, уставшим от власти, утомленным мыслью или
привыкшим смотреть на войну, как на забаву.
-- Как тебя зовут? -- спросил Рафаэль.
-- Акилина.
-- А! Ты из "Спасенной Венеции"[*]! -- воскликнул Эмиль
-- Да, -- отвечала она. -- Как папа римский, возвысившись над всеми
мужчинами, берет себе новое имя, так и я, превзойдя всех женщин, взяла себе
новое имя.
-- И как ту женщину, чье имя ты носишь, тебя любит благородный и
грозный заговорщик, готовый умереть за тебя? -- с живостью спросил Эмиль,
возбужденный этой видимостью поэзии.
-- Меня любил такой человек, -- отвечала она. -- Но гильотина стала
моей соперницей. Поэтому я всегда отделываю свой наряд чем-нибудь красным,
чтобы не слишком предаваться радости.
-- О, только разрешите ей рассказать историю четырех ларошельских
смельчаков[*]- и она никогда не кончит! Молчи, Акилина. У
каждой женщины найдется любовник, о котором можно поплакать, только не все
имели счастье, как ты, потерять его на эшафоте. Ах, гораздо лучше знать, что
мой любовник лежит в могиле на Кламарском кладбище, чем в постели соперницы.
Слова эти произнесла нежным и мелодичным голосом другая женщина, самое
очаровательное, прелестное создание, которое когда-либо палочка феи могла
извлечь из волшебного яйца. Она подошла неслышными шагами, и друзья увидели
изящное личико, тонкую талию, голубые глаза, смотревшие пленительно-скромным
взглядом, свежий и чистый лоб. Стыдливая наяда, вышедшая из ручья, не так
робка, бела и наивна, как эта молоденькая, на вид шестнадцатилетняя,
девушка, которой, казалось, неведома любовь, неведомо зло, которая еще не
познала жизненных бурь, которая только что пришла из церкви, где она,
вероятно, молила ангелов ходатайствовать перед творцом, чтобы он до срока
призвал ее на небеса. Только в Париже встречаются эти создания с невинным
взором, но скрывающие глубочайшую развращенность, утонченную порочность под
чистым и нежным, как цветок маргаритки, челом. Обманутые вначале обещаниями
небесной отрады, таящимися в тихой прелести этой молодой девушки, Эмиль и
Рафаэль принялись ее расспрашивать, взяв кофе, налитый ею в чашки, которые
принесла Акилина. Кончилось тем, что в глазах обоих поэтов она стала мрачной
аллегорией, отразившей еще один лик человеческой жизни, -- она
противопоставила суровой и страстной выразительности облика горделивой своей
подруги образ холодного, сладострастно жестокого порока, который достаточно
легкомыслен, чтобы совершить преступление, и достаточно силен, чтобы
посмеяться над ним, -- своего рода бессердечного демона, который мстит
богатым и нежным душам за то, что они испытывают чувства, недоступные для
него, и который всегда готов продать свои любовные ужимки, пролить слезы на
похоронах своей жертвы и порадоваться, читая вечерком ее завещание. Поэт мог
бы залюбоваться прекрасной Акилиной, решительно все должны были бы бежать от
трогательной Евфрасии: одна была душою порока, другая -- пороком без души.
-- Желал бы я знать, думаешь ли ты когда-нибудь о будущем? -- сказал
Эмиль прелестному этому созданию.
-- О будущем? -- повторила она, смеясь. -- Что вы называете будущим? К
чему мне думать о том, что еще не существует? Я не заглядываю ни вперед, ни
назад. Не достаточно ли большой труд -- думать о нынешнем дне? А впрочем, мы
наше будущее знаем: больница.
-- Как можешь ты предвидеть больницу и не стараться ее избежать? --
воскликнул Рафаэль.
-- А что же такого страшного в больнице? -- спросила грозная Акилина.
-- Ведь мы не матери, не жены; старость подарит нам черные чулки на ноги и
морщины на лоб; все, что есть в нас женского, увянет, радость во взоре наших
друзей угаснет, -- что же нам тогда будет нужно? От всех наших прелестей
останется только застарелая грязь, и будет она ходить на двух лапах,
холодная, сухая, гниющая, и шелестеть, как опавшие листья. Самые красивые
наши тряпки станут отрепьем; от амбры, благоухавшей в нашем будуаре, повеет
смертью, трупным духом; к тому же, если в этой грязи окажется сердце, то вы
все над ним надругаетесь, -- ведь вы не позволяете нам даже хранить
воспоминания. Таким, какими мы станем в ту пору, не все ли равно возиться со
своими собачонками в богатом доме или разбирать тряпье в больнице? Будем ли
мы прятать свои седые волосы под платком в красную и синюю клетку или под
кружевами, подметать улицы березовым веником или тюильрийские ступеньки
своим атласным шлейфом, будем ли сидеть у золоченого камина или греться у
глиняного горшка с горячей золой, смотреть спектакль на Гревской площади или
слушать в театре оперу, -- велика, подумаешь, разница!
-- Aquilina mia (Моя Акилина (итал. )), более чем когда-либо разделяю я
твой мрачный взгляд на вещи, -- подхватила Евфрасия. -- Да, кашемир и
веленевая бумага, духи, золото, шелк, роскошь -- все, что блестит, все, что
нравится, пристало только молодости. Одно лишь время справится с нашими
безумствами, но счастье послужит нам оправданием. Вы смеетесь надо мною, --
воскликнула она, ядовито улыбаясь обоим друзьям, -- а разве я не права?
Лучше умереть от наслаждения, чем от болезни. Я не испытываю ни жажды
вечности, ни особого уважения к человеческому роду, -- стоит только
посмотреть, что из него сделал бог! Дайте мне миллионы, я их растранжирю, ни
сантима не отложу на будущий год. Жить, чтобы нравиться и царить, -- вот
решение, подсказываемое мне каждым биением моего сердца. Общество меня
одобряет, -- разве оно не поставляет все в угоду моему мотовству? Зачем
господь бог каждое утро дает мне доход с того, что я расходую вечером? Зачем
вы строите для нас больницы? Не для того ведь бог поставил нас между добром
и злом, чтобы выбирать то, что причиняет нам боль или наводит тоску, --
значит, глупо было бы с моей стороны не позабавиться.
-- А другие? -- спросил Эмиль.
-- Другие? Ну, это их дело! По-моему, лучше смеяться над их горестями,
чем плакать над своими собственными. Пусть попробует мужчина причинить мне
малейшую муку!
-- Верно, ты много выстрадала, если у тебя такие мысли! -- воскликнул
Рафаэль.
-- Меня покинули из-за наследства, вот что! -- сказала Евфрасия, приняв
позу, подчеркивающую всю соблазнительность ее тела. -- А между тем я день и
ночь работала, чтобы прокормить моего любовника! Не обманут меня больше ни
улыбкой, ни обещаниями, я хочу, чтоб жизнь моя была сплошным праздником.
-- Но разве счастье не в нас самих? -- вскричал Рафаэль.
-- А что же, по-вашему, -- подхватила Акилина, -- видеть, как тобой
восхищаются, как тебе льстят, торжествовать над всеми женщинами, даже самыми
добродетельными, затмевая их своей красотою, богатством, -- это все пустяки?
К тому же за один день мы переживаем больше, нежели честная мещанка за
десять лет. В этом все дело.
-- Разве не отвратительна женщина, лишенная добродетели? -- обратился
Эмиль к Рафаэлю.
Евфрасия бросила на них взор ехидны и ответила с неподражаемой иронией:
-- Добродетель! Предоставим ее уродам и горбуньям. Что им, бедняжкам,
без нее делать?
-- Замолчи! -- вскричал Эмиль. -- Не говори о том, чего ты не знаешь!
-- Что? Это я-то не знаю? -- возразила Евфрасия. -- Отдаваться всю
жизнь ненавистному существу, воспитывать детей, которые вас бросят, говорить
им "спасибо", когда они ранят вас в сердце, -- вот добродетели, которые вы
предписываете женщине; и вдобавок, чтобы вознаградить ее за самоотречение,
вы налагаете на нее бремя страданий, стараясь ее обольстить; если она
устоит, вы ее скомпрометируете. Веселая жизнь! Лучше уж не терять своей
свободы, любить тех, кто нравится, и умереть молодой.
-- А ты не боишься когда-нибудь за все это поплатиться?
-- Что ж, -- отвечала она, -- вместо того чтобы мешать наслаждения с
печалями, я поделю мою жизнь на две части: первая -- молодость, несомненно
веселая, и вторая -- старость, думаю, что печальная, -- тогда настрадаюсь
вволю...
-- Она не любила, -- грудным своим голосом сказала Акилина. -- Ей не
случалось пройти сто миль только для того, чтобы вне себя от восторга
получить в награду единый взор, а затем отказ; никогда жизнь ее не висела на
волоске, никогда не была она готова заколоть несколько человек, чтобы спасти
своего повелителя, своего господина, своего бога... Любовь для нее --
красавец полковник.
-- А, опять Ларошель! -- возразила Евфрасия. -- Любовь -- как ветер: мы
не знаем, откуда он дует. Да, наконец, если тебя любил скот, ты станешь
опасаться и умных людей,
-- Уголовный кодекс запрещает нам любить скотов, -- насмешливо
проговорила величественная Акилина.
-- Я думала, ты снисходительнее к военным! -- со смехом воскликнула
Евфрасия.
-- Ужели вы счастливы тем, что можете отречься от разума! -- вскричал
Рафаель.
-- Счастливы? -- переспросила Акилина, улыбаясь беспомощной,
растерянной улыбкой и устремляя на обоих друзей отчаянный взгляд. -- Ах, вы
не знаете, что значит заставлять себя наслаждаться со смертью в душе...
Взглянуть в этот миг на гостиную -- значило заранее увидеть нечто
подобное Пандемониуму Мильтона[*]. Голубоватое пламя пунша
окрасило лица тех, кто еще мог пить, в адские тона. Бешеные танцы, в которых
находила себе выход первобытная сила, вызывали хохот и крики, раздававшиеся,
как треск ракет. Будуар и малая гостиная походили на поле битвы, усеянное
мертвыми и умирающими. Атмосфера была накалена вином, наслаждениями и
речами. Опьянение, любовь, бред, самозабвение были в сердцах и на лицах,
были начертаны на коврах, чувствовались в воцарившемся беспорядке, и на все
взоры набросили они легкую пелену, сквозь которую воздух казался насыщенным
опьяняющими парами. Вокруг, как блестящая пыль, трепещущая в солнечном луче,
дрожала светлая мгла, и в ней шла игра самых затейливых форм, происходили
самые причудливые столкновения. Там и сям группы сплетенных в объятии тел
сливались с белыми мраморными статуями, с благородными шедеврами скульптуры,
украшавшими комнаты. Оба друга еще сохраняли в мыслях своих и чувствах некую
обманчивую ясность, последний трепет, несовершенное подобие жизни, но уже не
могли различить, было ли что-нибудь реальное в тех странных фантазиях,
что-нибудь правдоподобное в тех сверхъестественных картинах, которые
беспрерывно проходили перед утомленными их глазами. Душное небо наших
мечтаний, жгучая нежность, облекающая дымкой образы наших сновидений и
чем-то скованная подвижность -- словом, самые необычайные явления сна с
такою живостью охватили их, что забавы кутежа они приняли за причуды
кошмара, где движения бесшумны, а крики не доходят до слуха. В это время
лакею, пользовавшемуся особым доверием Тайфера, удалось, не без труда,
вызвать его в прихожую, а там он сказал хозяину на ухо:
-- Сударь, все соседи смотрят в окна и жалуются на шум.
-- Если они боятся шума, пусть положат соломы перед дверями! --
воскликнул Тайфер.
Рафаэль между тем так неожиданно и неуместно расхохотался, что друг
спросил его о причине этого дикого восторга.
-- Тебе трудно будет понять меня, -- отвечал тот. -- Прежде всего
следовало бы признаться, что вы остановили меня на набережной Вольтера в тот
момент, когда я собирался броситься в Сену, -- и ты, конечно, захочешь
узнать, что именно толкало меня на самоубийство. Но много ли ты поймешь,
если я добавлю, что незадолго до того почти сказочной игрою случая самые
поэтические руины материального мира сосредоточились перед моим взором в
символических картинах человеческой мудрости, меж тем как сейчас остатки
всех духовных ценностей, разграбленных нами за столом, сводятся к этим двум
женщинам, живым и оригинальным образам безумия, а наша полная беспечность
относительно людей и вещей послужила переходом к чрезвычайно ярким
аллегориям двух систем бытия, диаметрально противоположных? Если бы ты не
был пьян, может быть, ты признал бы, что это целый философский трактат.
-- Если б ты не положил обе ноги на обворожительную Акилину, храп
которой имеет что-то общее с раскатами надвигающегося грома, ты покраснел бы
и за свой хмель и за свою болтовню, -- заметил Эмиль, который забавлялся
тем, что завивал и развивал волосы Евфрасии, отдавая себе не слишком ясный
отчет в этом невинном занятии. -- Твои две системы могут уместиться в одной
фразе и сводятся к одной мысли. Жизнь простая и механическая, притупляя наш
разум трудом, приводит к некоей бездумной мудрости, тогда как жизнь,
проходящая в пустоте абстракций или же в безднах мира нравственного, доводит
до мудрости безумной. Словом, убить в себе чувства и дожить до старости или
же умереть юным, приняв муку страстей, -- вот наша участь. Должен, однако,
заметить, что этот приговор вступает в борьбу с темпераментами, коими
наделил нас жестокий шутник, заготовивший модели всех созданий.
-- Глупец! -- прервал его Рафаэль. -- Попробуй и дальше так себя
сокращать -- и ты создашь целые тома! Если бы я намеревался точно
формулировать эти две идеи, я сказал бы, что человек развращается, упражняя
свой разум, и очищается невежеством. Это значит бросить обвинение обществу!
Но живи мы с мудрецами, погибай мы с безумцами, -- не один ли, рано или
поздно, будет результат? Потому-то великий извлекатель квинтэссенции и
выразил некогда эти две системы в двух словах -- "Каримари, Каримара! "[*]
-- Ты заставляешь меня усомниться во всемогуществе бога, ибо твоя
глупость превышает его могущество, -- возразил Эмиль. -- Наш дорогой Рабле
выразил эту философию изречением, более кратким, чем "Каримари, Каримара",
-- словами: "Быть может", откуда Монтэнь взял свое "Почем я знаю? " Эти
последние слова науки нравственной не сводятся ли к восклицанию Пиррона[*], который остановился между добром и злом, как Буриданов
осел[*] между двумя мерами овса? Оставим этот вечный спор,
который и теперь кончается словами: "И да и нет". Что за опыт хотел ты
проделать, намереваясь броситься в Сену? Уж не позавидовал ли ты
гидравлической машине у моста Нотр-Дам?
-- Ах, если бы ты знал мою жизнь!
-- Ах! -- воскликнул Эмиль. -- Я не думал, что ты так вульгарен. Ведь
это избитая фраза. Разве ты не знаешь, что каждый притязает на то, что он
страдал больше других?
-- Ах! -- вздохнул Рафаэль.
-- Твое "ах" просто шутовство! Ну, скажи мне: душевная или телесная
болезнь принуждает тебя каждое утро напрягать свои мускулы и, как некогда
Дамьен[*], сдерживать коней, которые вечером раздерут тебя
на четыре части? Или ты у себя в мансарде ел, да еще без соли, сырое собачье
мясо? Или дети твои кричали: "Есть хотим"? Может быть, ты продал волосы
своей любовницы и побежал в игорный дом? Или ты ходил по ложному адресу
уплатить по фальшивому векселю, трассированному мнимым дядюшкой, и притом
боялся опоздать?.. Ну, говори же! Если ты хотел броситься в воду из-за
женщины, из-за опротестованного векселя или от скуки, я отрекаюсь от тебя.
Говори начистоту, не лги; исторических мемуаров я от тебя не требую.
Главное, будь краток, насколько позволит тебе хмель; я требователен, как
читатель, и меня одолевает сон, как женщину вечером за молитвенником
-- Дурачок! -- сказал Рафаэль. -- С каких это пор страдания не
порождаются самой нашей чувствительностью? Когда мы достигнем такой ступени
научного знания, что сможем написать естественную историю сердец, установить
их номенклатуру, классифицировать их по родам, видам и семействам, разделить
их на ракообразных, ископаемых, ящеричных, простейших... еще там
каких-нибудь, -- тогда, милый друг, будет доказано, что существуют сердца
нежные, хрупкие, как цветы, и что они ломаются от легкого прикосновения,
которого даже не почувствуют иные сердца-минералы...
-- О, ради бога, избавь меня от предисловий! -- взяв Рафаэля за руку,
шутливым и вместе жалобным тоном сказал Эмиль.
II. ЖЕНЩИНА БЕЗ СЕРДЦА
Рафаэль немного помолчал, затем, беззаботно махнув рукою, начал:
-- Не знаю, право, приписать ли парам вина и пунша то, что я с такой
ясностью могу в эту минуту охватить всю мою жизнь, словно единую картину с
верно переданными фигурами, красками, тенями, светом и полутенью. Эта
поэтическая игра моего воображения не удивляла бы меня, если бы она не
сопровождалась своего рода презрением к моим былым страданиям и радостям. Я
как будто гляжу на свою жизнь издали, и, под действием какого-то духовного
феномена, она предстает передо мною в сокращенном виде. Та долгая и
медленная мука, что длилась десять лет, теперь может быть передана
несколькими фразами, в которых сама скорбь станет только мыслью, а
наслаждение -- философской рефлексией. Я высказываю суждения, вместо того
чтобы чувствовать...
-- Ты говоришь так скучно, точно предлагаешь пространную поправку к
закону! -- воскликнул Эмиль.
-- Возможно, -- безропотно согласился Рафаэль. -- Потому-то, чтобы не
утомлять твоего слуха, я не стану рассказывать о первых семнадцати годах
моей жизни. До тех пор я жил -- как и ты и как тысячи других -- школьной или
же лицейской жизнью, полной выдуманных несчастий и подлинных радостей,
которые составляют прелесть наших воспоминаний. Право, по тем овощам,
которые нам тогда подавали каждую пятницу, мы, пресыщенные гастрономы,
тоскуем так, словно с тех пор и не пробовали никаких овощей. Прекрасная
жизнь, -- на ее трудности мы смотрим теперь свысока, а между тем они-то и
приучили нас к труду...
-- Идиллия!.. Переходи к драме, -- комически-жалобным тоном сказал
Эмиль.
-- Когда я окончил коллеж, -- продолжал Рафаэль, жестом требуя не
прерывать его, -- мой отец подчинил меня суровой дисциплине. Он поместил
меня в комнате рядом со своим кабинетом; по его требованию я ложился в
девять вечера, вставал в пять утра; он хотел, чтобы я добросовестно
занимался правом; я ходил на лекции и к адвокату; однако законы времени и
пространства столь сурово регулировали мои прогулки и занятия, а мой отец за
обедом требовал от меня отчета столь строго, что...
-- Какое мне до этого дело? -- прервал его Эмиль.
-- А, черт тебя возьми! -- воскликнул Рафаэль. -- Разве ты поймешь мои
чувства, если я не расскажу тебе о тех будничных явлениях, которые повлияли
на мою душу, сделали меня робким, так что я долго потом не мог отрешиться от
юношеской наивности? Итак, до двадцати одного года я жил под гнетом
деспотизма столь же холодного, как монастырский устав. Чтобы тебе стало
ясно, до чего невесела была моя жизнь, достаточно будет, пожалуй, описать
моего отца. Высокий, худой, иссохший, бледный, с лицом узким, как лезвие
ножа, он говорил отрывисто, был сварлив, как старая дева, придирчив, как
столоначальник. Над моими шаловливыми и веселыми мыслями всегда тяготела
отцовская воля, покрывала их как бы свинцовым куполом; если я хотел выказать
ему мягкое и нежное чувство, он обращался со мной, как с ребенком, который
сейчас скажет глупость; я боялся его гораздо больше, чем, бывало, боялись мы
наших учителей; я чувствовал себя в его присутствии восьмилетним мальчиком.
Как сейчас вижу его перед собой. В сюртуке каштанового цвета, прямой, как
пасхальная свеча, он был похож на копченую селедку, которую завернули в
красноватую обложку от какого-нибудь памфлета. И все-таки я любил отца; в
сущности, он был справедлив. Строгость, когда она оправдана сильным
характером воспитателя, его безупречным поведением и когда она искусно
сочетается с добротой, вряд ли способна вызвать в нас злобу. Отец никогда не
выпускал меня из виду, до двадцатилетнего возраста он не предоставил в мое
распоряжение и десяти франков, десяти канальских, беспутных франков, этого
бесценного сокровища, о котором я мечтал безнадежно, как об источнике
несказанных утех, -- и все же отец старался доставить мне кое-какие
развлечения. Несколько месяцев подряд он кормил меня обещаниями, а затем
водил в Итальянский театр, в концерт, на бал, где я надеялся встретить
возлюбленную. Возлюбленная! Это было для меня то же, что самостоятельность.
Но, застенчивый и робкий, не зная салонного языка, не имея знакомств, я
всякий раз возвращался домой с сердцем, все еще не тронутым и все так же
обуреваемым желаниями. А на следующий день, взнузданный отцом, как
кавалерийский конь, я возвращался к своему адвокату, к изучению права, в
суд. Пожелать сойти с однообразной дороги, предначертанной отцом, значило
навлечь на себя его гнев; он грозил при первом же проступке отправить меня
юнгой на Антильские острова. И как же я трепетал, иной раз осмеливаясь
отлучиться на часок-другой ради какого-нибудь увеселения! Представь себе
воображение самое причудливое. сердце влюбчивое, душу нежнейшую и ум самый
поэтический беспрерывно под надзором человека, твердокаменного, самого
желчного и холодного человека в мире, -- словом, молодую девушку обвенчай со
скелетом -- и ты постигнешь эту жизнь, любопытные моменты которой я могу
только перечислить; планы бегства, исчезавшие при виде отца, отчаяние,
успокаиваемое сном, подавленные желания, мрачная меланхолия, рассеиваемая
музыкой. Я изливал свое горе в мелодиях. Моими верными наперсниками часто
бывали Бетховен и Моцарт. Теперь я улыбаюсь, вспоминая о предрассудках,
которые смущали мою совесть в ту невинную и добродетельную пору. Переступи я
порог ресторана, я почел бы себя расточителем; мое воображение превращало
для меня кофейни в притон развратников, в вертеп, где люди губят свою честь
и закладывают все свое состояние; а что касается азартной игры, то для этого
нужны были деньги. О, быть может, я нагоню на тебя сон, но я должен
рассказать тебе об одной из ужаснейших радостей моей жизни, о хищной
радости, впивающейся в наше сердце, как раскаленное железо в плечо
преступника! Я был на балу у герцога де Наваррена, родственника моего отца.
Но чтобы ты мог ясно представить себе мое положение, я должен сказать, что
на мне был потертый фрак, скверно сшитые туфли, кучерской галстук и
поношенные перчатки. Я забился в угол, чтобы вволю полакомиться мороженым и
насмотреться на хорошеньких женщин. Отец заметил меня. По причине, которой я
так и не угадал -- до того поразил меня этот акт доверия, -- он отдал мне на
хранение свой кошелек и ключи. В десяти шагах от меня шла игра в карты. Я
слышал, как позвякивало золото. Мне было двадцать лет, мне хотелось хоть на
один день предаться прегрешениям, свойственным моему возрасту. То было
умственное распутство, подобия которому не найдешь ни в прихотях куртизанок,
ни в сновидениях девушек. Уже около года я мечтал, что вот я, хорошо одетый,
сижу в экипаже рядом с красивой женщиной, разыгрываю роль знатного
господина, обедаю у Вэри, а вечером еду в театр и возвращаюсь домой только
на следующий день, придумав для отца историю более запутанную, чем интрига
"Женитьбы Фигаро", -- и он так ничего и не поймет в моих объяснениях. Все
это счастье я оценивал в пятьдесят экю. Не находился ли я все еще под
наивным обаянием пропущенных уроков в школе? И вот я вошел в будуар, где
никого не было, глаза у меня горели, дрожащими пальцами я украдкой
пересчитал деньги моего отца: сто экю! Все преступные соблазны, воскрешенные
этой суммой, заплясали предо мною, как макбетовские ведьмы вокруг котла, но
только обольстительные, трепетные, чудные! Я решился на мошенничество. Не
слушая, как зазвенело у меня в ушах, как бешено заколотилось сердце, я взял
две двадцатифранковые монеты, -- я вижу их как сейчас! На них кривилось
изображение Бонапарта, а год уже стерся. Положив кошелек в карман, я подошел
к игорному столу и, зажав в потной руке две золотые монеты, стал кружить
около игроков, как ястреб над курятником. Чувствуя себя во власти
невыразимой тоски, я окинул всех пронзительным и быстрым взглядом.
Убедившись, что никто из знакомых меня не видит, я присоединил свои деньги к
ставке низенького веселого толстяка и произнес над его головой столько
молитв и обетов, что их хватило бы на три морских бури. Затем, движимый
инстинктом преступности или же макиавеллизма, удивительным в мои годы, я
стал у двери, устремив невидящий взгляд сквозь анфиладу зал. Моя душа и мой
взор витали вокруг рокового зеленого сукна. В тот вечер я проделал первый
опыт в области физиологических наблюдений, которым я обязан чем-то вроде
ясновидения, позволившего мне постигнуть некоторые тайны двойственной нашей
натуры. Я повернулся спиной к столу, где решалось мое будущее счастье --
счастье тем более, может быть, полное, что оно было преступным; от двух
понтирующих игроков меня отделяла людская стена -- четыре или пять рядов
зрителей; гул голосов мешал мне различить звон золота, сливавшийся со
звуками музыки; но, несмотря на все эти препятствия, пользуясь той
привилегией страстей, которая наделяет их способностью преодолевать
пространство и время, я ясно слышал слова обоих игроков, знал, сколько у
каждого очков, понимал расчет того игрока, который открыл короля, и как
будто видел его карты; словом, в десяти шагах от карточного стола я бледнел
от случайностей игры. Вдруг мимо меня прошел отец, и тут я понял слова
писания:
"Дух господень прошел пред лицом его". Я выиграл.
Сквозь толпу, наседавшую на игроков, я протиснулся к столу с ловкостью
угря, выскальзывающего из сети через прорванную петлю. Мучительное чувство
сменилось восторгом. Я был похож на осужденного, который, уже идя на казнь,
получил помилование. Случилось, однако же, что какой-то господин с орденом
потребовал недостающие сорок франков. Все взоры подозрительно уставились на
меня, -- я побледнел, капли пота выступили у меня на лбу. Мне казалось, я
получил возмездие за кражу отцовских денег. Но тут добрый толстяк сказал
голосом поистине ангельским: "Все поставили" -- и заплатил сорок франков. Я
поднял голову и бросил на игроков торжествующий взгляд. Положив в кошелек
отца взятую оттуда сумму, я предоставил свой выигрыш этому порядочному и
честному человеку, и тот продолжал выигрывать. Как только я стал обладателем
ста шестидесяти франков, я завернул их в носовой платок, так, чтобы они не
звякнули дорогой, и больше уже не играл.
-- Что ты делал у игорного стола? -- спросил отец, садясь в фиакр.
-- Смотрел, -- с дрожью отвечал я.
-- А между тем, -- продолжал отец, -- не было бы ничего удивительного,
если бы самолюбие толкнуло тебя сколько-нибудь поставить. В глазах людей
светских ты в таком возрасте, что вправе уже делать глупости. Да, Рафаэль, я
извинил бы тебя, если бы ты воспользовался моим кошельком...
Я промолчал. Дома я подал отцу ключи и деньги. Пройдя к себе, он
высыпал содержимое кошелька на камин, пересчитал золото, обернулся ко мне с
видом довольно благосклонным и заговорил, делая после каждой фразы более или
менее долгую и многозначительную паузу:
-- Сын мой, тебе скоро двадцать лет. Я тобой доволен. Тебе нужно
назначить содержание, хотя бы для того, чтобы ты научился быть бережливым и
разбираться в житейских делах. Я буду тебе выдавать сто франков в месяц.
Располагай ими по своему усмотрению. Вот тебе за первые три месяца, --
добавил он, поглаживая столбик золота, как бы для того, чтобы проверить
сумму.
Признаюсь, я готов был броситься к его ногам, объявить ему, что я
разбойник, негодяй и, еще того хуже, -- лжец! Меня удержал стыд. Я хотел
обнять отца, он мягко отстранил меня.
-- Теперь ты мужчина, дитя мое, -- сказал он. -- Решение мое просто и
справедливо, и тебе не за что благодарить меня. Если я имею право на твою
признательность, Рафаэль, -- продолжал он тоном мягким, но исполненным
достоинства, -- так это за то, что я уберег твою молодость от несчастий,
которые губят молодых людей в Париже. Отныне мы будем друзьями. Через год ты
станешь доктором прав. Ценою некоторых лишений, не без внутренней борьбы ты
приобрел основательные познания и любовь к труду, столь необходимые людям,
призванным вести дела. Постарайся, Рафаэль, понять меня. Я хочу сделать из
тебя не адвоката, не нотариуса, но государственного мужа, который составил
бы гордость бедного нашего рода... До завтра! -- добавил он, отпуская меня
движением, полным таинственности.
С этого дня отец стал откровенно делиться со мной своими планами. Я был
его единственным сыном, мать моя умерла за десять лет до того. Не слишком
дорожа своим правом -- со шпагой на боку обрабатывать землю, -- мой отец,
глава исторического рода, почти уже забытого в Оверни, некогда прибыл в
Париж попытать счастья. Одаренный тонким умом, благодаря которому уроженцы
юга Франции становятся людьми выдающимися, если только ум соединяется у них
с энергией, он, без особой поддержки, занял довольно важный пост. Революция
вскоре расстроила его состояние, но он успел жениться на девушке с богатым
приданым и во времена Империи достиг того, что род наш приобрел свой прежний
блеск. Реставрация вернула моей матери значительную долю ее имущества, но
разорила моего отца. Скупив в свое время земли, находившиеся за границей,
которые император подарил своим генералам, он уже десять лет боролся с
ликвидаторами и дипломатами, с судами прусскими и баварскими, добиваясь
признания своих прав на эти злополучные владения. Отец бросил меня в
безвыходный лабиринт этого затянувшегося процесса, от которого зависело наше
будущее. Суд мог взыскать с нас сумму полученных нами доходов, мог присудить
нас и к уплате за порубки, произведенные с 1814 по 1817 год, -- в этом
случае имений моей матери едва хватило бы на то, чтобы спасти честь нашего
имени. Итак, в тот день, когда отец, казалось, даровал мне в некотором
смысле свободу, я очутился под самым нестерпимым ярмом. Я должен был
сражаться, как на поле битвы, работать день и ночь, посещать государственных
деятелей, стараться усыпить их совесть, пытаться заинтересовать их
материально в нашем деле, прельщать их самих, их жен, их слуг, их псов и,
занимаясь этим отвратительным ремеслом, облекать все в изящную форму,
сопровождать милыми шутками. Я постиг все горести, от которых поблекло лицо
моего отца. Около года я вел по видимости светский образ жизни, но старания
завязать связи с преуспевающими родственниками или с людьми, которые могли
быть нам полезны, рассеянная жизнь -- все это стоило мне нескончаемых
хлопот. Мои развлечения в сущности были все теми же тяжбами, а беседы --
докладными записками. До тех пор я был добродетелен в силу невозможности
предаться страстям молодости, но с этого времени, боясь какою-нибудь
оплошностью разорить отца или же самого себя, я стал собственным своим
деспотом, я не позволял себе никаких удовольствий, никаких лишних расходов.
Пока мы молоды, пока, соприкасаясь с нами, люди и обстоятельства еще не
похитили у нас нежный цветок чувства, свежесть мысли, благородную чистоту
совести, не позволяющую нам вступать в сделки со злом, мы отчетливо сознаем
наш долг, честь говорит в нас громко и заставляет себя слушать, мы
откровенны и не прибегаем к уловкам, -- таким я и был тогда. Я решил
оправдать доверие отца; когда-то я с восторгом похитил у него ничтожную
сумму, но теперь, неся вместе с ним бремя его дел, его имени, его рода, я
тайком отдал бы ему мое имущество, мои надежды, как жертвовал для него
своими наслаждениями, -- и был бы даже счастлив, принося эти жертвы! И вот,
когда господин де Виллель[*], будто нарочно для нас, откопал
императорский декрет о потере прав и разорил нас, я подписал акт о продаже
моих земель, оставив себе только не имеющий ценности остров на Луаре, где
находилась могила моей матери. Сейчас, быть может, у меня не оказалось бы
недостатка в аргументах и уловках, в рассуждениях философических,
филантропических и политических, которые удержали бы меня от того, что мой
поверенный называл глупостью; но в двадцать один год, повторяю, мы --
воплощенное великодушие, воплощенная пылкость, воплощенная любовь. Слезы,
которые я увидел на глазах у отца, были для меня тогда прекраснейшим из
богатств, и воспоминание об этих слезах часто служило мне утешением в
нищете. Через десять месяцев после расплаты с кредиторами мой отец умер от
горя: он обожал меня -- и разорил! Мысль об этом убила его. В 1826 году, в
конце осени, я, двадцати двух лет от роду, совершенно один провожал гроб
моего первого друга -- моего отца. Не много найдется молодых людей, которые
так бы шли за похоронными дрогами -- оставшись одинокими со своими мыслями,
затерянные в Париже, без средств, без будущего. У сирот, подобранных
общественною благотворительностью, есть по крайней мере такое будущее, как
поле битвы, такой отец, как правительство или же королевский прокурор, такое
убежище, как приют. У меня не было ничего! Через три месяца оценщик вручил
мне тысячу сто двенадцать франков -- все, что осталось от ликвидации
отцовского наследства. Кредиторы принудили меня продать нашу обстановку.
Привыкнув с юности высоко ценить окружавшие меня предметы роскоши, я не мог
не выразить удивления при виде столь скудного остатка.
-- Да уж очень все это было рококо! -- сказал оценщик.
Ужасные слова, от которых поблекли все верования моего детства и
рассеялись первые, самые дорогие из моих иллюзий. Мое состояние заключалось
в описи проданного имущества, мое будущее лежало в полотняном мешочке,
содержавшем в себе тысячу сто двенадцать франков; единственным
представителем общества являлся для меня оценщик, который разговаривал со
мной, не снимая шляпы... Обожавший меня слуга Ионафан, которому моя мать
обеспечила когда-то пожизненную пенсию в четыреста франков, сказал мне,
покидая дом, откуда ребенком я не раз весело выезжал в карете:
-- Будьте как можно бережливее, сударь. Он плакал, славный старик!
Таковы, милый мой Эмиль, события, которые сломали мою судьбу, на иной
лад настроили мою душу и поставили меня, еще юношу, в крайне ложное
социальное положение, -- немного помолчав, заговорил Рафаэль. -- Узами
родства, впрочем слабыми, я был связан с несколькими богатыми домами, куда
меня не пустила бы моя гордость, если бы еще раньше людское презрение и
равнодушие не захлопнули перед моим носом дверей. Хотя родственники мои были
особы весьма влиятельные и охотно покровительствовали чужим, я остался без
родных и без покровителей. Беспрестанно наталкиваясь на преграды в своем
стремлении излиться, душа моя, наконец, замкнулась в себе. Откровенный и
непосредственный, я поневоле стал холодным и скрытным; деспотизм отца лишил
меня всякой веры в себя; я был робок и неловок, мне казалось, что во мне нет
ни малейшей привлекательности, я был сам себе противен, считал себя уродом,
стыдился своего взгляда. Вопреки тому внутреннему голосу, который, вероятно,
поддерживает даровитых людей в их борениях и который кричал мне: "Смелей!
Вперед! "; вопреки внезапному ощущению силы, которую я иногда испытывал в
одиночестве, вопреки надежде, окрылявшей меня, когда я сравнивал сочинения
новых авторов, восторженно встреченных публикой, с теми, что рисовались в
моем воображении, -- я, как ребенок, был не уверен в себе. Я был жертвою
чрезмерного честолюбия, я полагал, что рожден для великих дел, -- и прозябал
в ничтожестве. Я ощущал потребность в людях -- и не имел друзей. Я должен
был пробить себе дорогу в свете -- и томился в одиночестве, скорее из
чувства стыда, нежели страха. В тот год, когда отец бросил меня в вихрь
большого света, я принес туда нетронутое сердце, свежую душу. Как все
взрослые дети, я тайно вздыхал о прекрасной любви. Среди моих сверстников я
встретил кружок фанфаронов, которые ходили задрав нос, болтали о пустяках,
безбоязненно подсаживались к тем женщинам, что казались мне особенно
недоступными, всем говорили дерзости, покусывая набалдашник трости,
кривлялись, поносили самых хорошеньких женщин, уверяли, правдиво или лживо,
что им доступна любая постель, напускали на себя такой вид, как будто они
пресыщены наслаждениями и сами от них отказываются, смотрели на женщин самых
добродетельных и стыдливых как на легкую добычу, готовую отдаться с первого
же слова, при мало-мальски смелом натиске, в ответ на первый бесстыдный
взгляд! Говорю тебе по чистой совести и положа руку на сердце, что завоевать
власть или крупное литературное имя представлялось мне победой менее
трудной, чем иметь успех у женщины из высшего света, молодой, умной и
изящной. Словом, сердечная моя тревога, мои чувства, мои идеалы не
согласовывались с правилами светского общества. Я был смел, но в душе, а не
в обхождении. Позже я узнал, что женщины не любят, когда у них вымаливают
взаимность; многих обожал я издали, ради них я пошел бы на любое испытание,
отдал бы свою душу на любую муку, отдал бы все свои силы, не боясь ни жертв,
ни страданий, а они избирали любовниками дураков, которых я не взял бы в
швейцары. Сколько раз, немой и неподвижный, любовался я женщиной моих
мечтаний, появлявшейся на балу; мысленно посвящая свою жизнь вечным ласкам,
я в едином взоре выражал все свои надежды, предлагал ей в экстазе юношескую
свою любовь, стремившуюся навстречу обманам. В иные минуты я жизнь свою
отдал бы за одну ночь. И что же? Не находя ушей, готовых выслушать страстные
мои признания, взоров, в которые я мог бы погрузить свои взоры, сердца,
бьющегося в ответ моему сердцу, я, то ли по недостатку смелости, то ли
потому, что не представлялось случая, то ли по своей неопытности, испытывал
все муки бессильной энергии, пожиравшей самое себя. Быть может, я потерял
надежду, что меня поймут, или боялся, что меня слишком хорошо поймут. А
между тем в душе у меня поднималась буря при первом же любезном взгляде,
обращенном на меня. Несмотря на свою готовность сразу же истолковать этот
взгляд или слова, по видимости благосклонные, как зов нежности, я то не
осмеливался заговорить, то не умел вовремя умолкнуть. От избытка глубокого
чувства я говорил ничего не значащие слова и даже молчание мое становилось
глупым. Разумеется, я был слишком наивен для того искусственного общества,
где люди живут напоказ, выражают свои мысли условными фразами или же
словами, продиктованными модой