й женщины были исполнены той теплоты и сердечности, которые не
уничтожают скорби, но умеряют ее, убаюкивают и успокаивают. Полина, более
прозорливая, чем мать, смотрела на меня испытующе и тревожно, ее умные
глаза, казалось, угадывали мою жизнь, мое будущее. В знак благодарности я
поклонился матери и дочери, затем, боясь расчувствоваться, поспешил уйти.
Оставшись один на один с самим собою, я углубился в свое горе. Роковое мое
воображение рисовало мне множество беспочвенных проектов и диктовало
неосуществимые решения. Когда человек влачит жизнь среди обломков прежнего
своего благополучия, он находит хоть какую-нибудь опору, но у меня не было
решительно ничего. Ах, милый мой, мы слишком легко во всем обвиняем
бедность! Будем снисходительны к результатам активнейшего из всех социальных
растворителей. Где царит бедность, там не существует больше ни стыда, ни
преступлений, ни добродетелей, ни ума. Без мыслей, без сил, я был в таком же
состоянии, как та девушка, что упала на колени перед тигром. Человек без
страстей и без денег еще располагает собою, но влюбленный бедняк уже не
принадлежит себе и убить себя не может. Любовь внушает нам благоговейное
чувство к самим себе, мы чтим в нас другую жизнь; любовь становится
ужаснейшим из несчастий -- несчастьем, не лишенным надежды, и надежда эта
заставляет нас терпеть пытку. Я заснул с мыслью пойти на следующий день к
Растиньяку и рассказать ему о странном решении Феодоры.
-- Aгa! Aгa! -- вскричал Растиньяк, когда я в девять часов утра входил
к нему. -- Знаю, отчего ты пришел: верно, Феодора дала тебе отставку. Добрые
души, завидовавшие твоему влиянию на графиню, уже объявили о вашей свадьбе.
Бог знает, какие безумные поступки приписывали тебе твои соперники и как они
тебя чернили!
-- Все ясно! -- воскликнул я.
Я вспомнил все свои дерзости и нашел, что графиня держала себя
превосходно. Сам себе я казался подлецом, который еще недостаточно
поплатился, а в ее снисходительности я усматривал лишь терпеливое милосердие
любви.
-- Не будем спешить с выводами, -- сказал здравомыслящий гасконец. -- У
Феодоры дар проницательности, свойственный женщинам глубоко эгоистичным;
она, может быть, составила о тебе суждение еще тогда, когда ты видел в ней
только ее богатство и роскошь; как ты ни был изворотлив, она все прочла у
тебя в душе. Она сама такая скрытница, но беспощадна к малейшей скрытности в
других. Пожалуй, -- добавил он, -- я толкнул тебя на дурной путь. При всей
тонкости своего ума и обхождения она мне представляется существом властным,
как все женщины, которые знают только рассудочные наслаждения. Для нее все
блаженство состоит в житейском благополучии, в светских развлечениях;
чувство для нее -- только одна из ее ролей; она сделала бы тебя несчастным и
превратила в своего главного лакея...
Растиньяк говорил глухому. Я прервал его и с наигранной веселостью
обрисовал свое материальное положение.
-- Вчера вечером злая судьба похитила у меня все деньги, которыми я мог
располагать, -- сказал Растиньяк. -- Не будь этой пошлой неудачи, я охотно
предложил бы тебе свой кошелек. Поедем-ка завтракать в кабачок, -- может
быть, за устрицами что-нибудь и придумаем.
Он оделся, приказал заложить тильбюри; затем, как два миллионера, с
наглостью тех нахальных спекулянтов, которые живут воображаемыми капиталами,
мы прибыли в "Парижскую кофейню". Этот чертов гасконец подавлял меня своей
развязностью и непоколебимой самоуверенностью. За кофе, после весьма
изысканного и обдуманного завтрака, раскланявшись уже с целой толпой молодых
людей, обращавших на себя внимание приятной своей наружностью и
элегантностью костюма, Растиньяк при виде одного из таких денди сказал:
-- Ну, твои дела идут на лад.
Этому джентльмену с отличным галстуком, выбиравшему для себя столик, он
сделал знак, что хочет с ним поговорить.
-- Сей молодчик получил орден за то, что выпустил в свет сочинения, в
которых он ничего не смыслит, -- шепнул мне Растиньяк. -- Он химик, историк,
романист, публицист; он получает четверть, треть и даже половину гонорара за
множество пьес, и при всем том он круглый невежда. Это не человек, а имя,
примелькавшаяся публике этикетка. Поэтому он остерегается входить в те
конторские комнаты, на дверях которых висит надпись: "Здесь можно писать
самому". Он так хитер, что одурачит целый конгресс. Короче говоря, это
нравственный метис: он не вполне честен и не совершенный негодяй. Но тсс! Он
уже дрался на дуэли, а свету больше ничего не нужно, и о нем говорят: "Это
человек почтенный... "
-- Ну-с, мой дорогой, мой почтенный друг, как изволите себя
чувствовать, ваше высокомыслие? -- спросил Растиньяк, как только незнакомец
сел за соседний столик.
-- Так себе, ни хорошо, ни плохо... Завален работой. У меня в руках все
материалы, необходимые для составления весьма любопытных исторических
мемуаров, а я не знаю, под каким соусом их подать. Это меня мучит. Нужно
спешить, -- мемуары того и гляди выйдут из моды.
-- Мемуары современные или старинные? О придворной жизни или еще о
чем-нибудь?
-- О деле с ожерельем.
-- Ну, не чудо ли это? -- со смехом сказал Растиньяк спекулянту,
указывая на меня. -- Господин де Валентен -- мой друг, рекомендую вам его
как будущую литературную знаменитость. Когда-то его тетка, маркиза, была в
большой силе при дворе, а он сам вот уже два года работает над историей
революции в роялистском духе. -- И, наклонясь к уху этого своеобразного
негоцианта, он прибавил: -- Человек талантливый, но простак; он может
написать вам эти мемуары от имени своей тетки по сто экю за том.
-- Идет, -- сказал тот, поправляя галстук. -- Человек, где же мои
устрицы?!
-- Да, но вы заплатите мне двадцать пять луидоров комиссионных, а ему
-- за том вперед, -- продолжал Растиньяк.
-- Нет, нет. Авансу не больше пятидесяти экю -- так я буду спокоен, что
скоро получу рукопись.
Растиньяк шепотом передал мне содержание этого торгашеского разговора.
Затем, не дожидаясь моего ответа, объявил:
-- Мы согласны. Когда вас можно повидать, чтобы с этим покончить?
-- Что же, приходите сюда обедать завтра в семь часов вечера.
Мы встали, Растиньяк бросил лакею мелочь, а счет сунул в карман, и мы
вышли. Та легкость и беспечность, с какою он продал мою почтенную тетушку,
маркизу де Монборон, потрясла меня.
-- Я предпочту уехать в Бразилию и обучать там индейцев алгебре, в
которой я ничего не смыслю, нежели запятнать честь моего рода!
Растиньяк расхохотался.
-- Ну, не дурак ли ты! Бери сперва пятьдесят экю и пиши мемуары. Когда
они будут закончены, ты откажешься напечатать их под именем тетки, болван!
Госпожа де Монборон, умершая на эшафоте, ее фижмы, ее имя, красота,
притирания, туфли, разумеется, стоят больше шестисот франков. Если издатель
не даст тебе тогда за тетку настоящей цены, он найдет какого-нибудь старого
проходимца шевалье или захудалую графиню, чтобы подписать мемуары.
-- О, зачем я покинул свою добродетельную мансарду! -- вскричал я. --
Свет с изнанки так грязен, так подл!
-- Ну, это поэзия, -- возразил Растиньяк, -- а мы говорим о деле. Ты
младенец. Слушай: что касается мемуаров, то их оценит публика, что же
касается этого литературного сводника, то разве у него не ушло на это восемь
лет жизни, разве он не заплатил за свои издательские связи жестоким опытом?
Труд над книгой будет у вас разделен неравномерно, но ведь ты получишь
большую часть, не правда ли? Двадцать пять луидоров для тебя дороже, чем
тысячи франков для него. Ну почему тебе не написать исторические мемуары,
как-никак это произведение искусства, а ведь Дидро за сто экю составил шесть
проповедей!
-- В конце концов, -- проговорил я в волнении, -- это для меня
единственный выход. Итак, мой друг, позволь поблагодарить тебя. Пятьдесят
экю сделают меня богатым...
-- Богаче, чем ты думаешь, -- прервал он меня со смехом. -- Фино платит
мне за комиссию. -- Разве ты не догадался, что и это пойдет тебе? Поедем в
Булонский лес, -- сказал он. -- Увидим там твою графиню. Да, кстати, я
покажу тебе хорошенькую вдовушку, на которой собираюсь жениться;
очаровательная особа, эльзаска, правда, толстовата. Читает Канта, Шиллера,
Жан-Поля[*] и уйму книг по гидравлике. У нее мания постоянно
спрашивать мое мнение, приходится делать вид, что знаешь толк в немецких
сантиментах, я уже проглотил целую кучу баллад, все эти снотворные снадобья,
которые мне запрещает доктор. Мне пока еще не удалось отучить ее от
литературных восторгов: она плачет навзрыд, читая Гете, и мне тоже
приходится немножко поплакать за компанию, ибо, мой милый, как-никак --
пятьдесят тысяч ливров дохода и самая хорошенькая ножка, самая хорошенькая
ручка в мире... Ах, не произноси она пашественный вместо божественный, она
была бы совершенством!
Мы видели графиню, блистательную в блистательном своем экипаже. Кокетка
кивнула нам весьма приветливо и подарила меня улыбкой, которая показалась
мне тогда небесной и полной любви. Ах, я был очень счастлив, мне казалось,
что меня любят, у меня были деньги и сокровища страсти, я уже не чувствовал
себя обездоленным! У меня было легко на сердце, я был весел, всем доволен и
оттого нашел, что возлюбленная моего друга очаровательна. Деревья, воздух,
небо -- вся природа, казалось, повторяла мне улыбку Феодоры. На возвратном
пути мы заехали к шляпнику и портному Растиньяка. Дело с ожерельем[*] дало мне возможность перейти с жалкого мирного положения на
грозное военное. Отныне я смело мог состязаться в изяществе и элегантности с
молодыми людьми, которые увивались вокруг Феодоры. Я вернулся домой и
заперся; я сохранял наружное спокойствие, а меж тем, глядя на свое чердачное
окно, я навеки прощался с крышами. Я уже весь был в будущем, видел свою
грядущую жизнь как бы на сцене, заранее наслаждался любовью и ее радостями.
О, каким бурным может стать существование в четырех стенах мансарды! Душа
человеческая -- точно фея; соломинку обращает она в алмазы; по мановению ее
волшебной палочки вырастают сказочные дворцы, как полевые цветы под теплым
дыханием солнца. На другой день, около полудня, Полина тихо постучала в
дверь и подала мне -- угадай, что? -- письмо от Феодоры. Графиня предлагала
встретиться с нею в Люксембургском саду, чтобы вместе отправиться в музей и
в Зоологический сад.
-- Посыльный ждет ответа, -- помолчав, сказала Полина.
Быстро нацарапал я слова благодарности, и Полина унесла ответ. Я стал
одеваться. И вот, когда, довольный собой, я уже кончал свой туалет, ледяная
дрожь охватила меня при мысли: "Приедет туда Феодора в карете или придет
пешком? Будет дождь или солнце? Все равно, пешком ли, в карете ли, -- думал
я, -- разве можно положиться на капризный нрав женщины? У нее может с собой
не оказаться денег, а она захочет подать милостыню мальчишке -- савойяру за
то, что у него живописные лохмотья.
У меня не было и медной монетки, деньги я должен был получить только
вечером. О, как дорого во время этих юношеских кризисов платит поэт за ту
умственную силу, которой его облекают строгий образ жизни и труд! В одно
мгновение целый рой стремительных мыслей больно ужалил меня тысячью жал. Я
взглянул на небо в свое чердачное окно: погода была очень ненадежная.
Правда, в крайнем случае я мог бы взять карету на целый день, но разве тогда
я, наслаждаясь счастьем, не трепетал бы каждую минуту при мысли, что не
встречусь вечером с Фино? Я не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы в
часы радости терпеть такие страхи. Хотя я был уверен в безуспешности
поисков, я все же предпринял полный осмотр своей комнаты: искал воображаемые
экю даже в тюфяке, перерыл все, вытряс даже старые сапоги.
Дрожа, как в лихорадке, я оглядывал опрокинутую мебель блуждающим
взглядом. Представляешь себе, как я обезумел от радости, когда, в седьмой
раз открыв ящик письменного стола, который я перерывал с небрежностью
отчаяния, я заметил, что у боковой доски прижалась, притаилась монета в сто
су, чистенькая, блестящая, сияющая, как восходящая звезда, прекрасная и
благородная? Не упрекая ее за молчание и за жестокость, с какой она от меня
пряталась, я поцеловал ее, как друга, верного в несчастье, я приветствовал
ее криком, которому отвечало какое-то эхо. Быстро обернувшись, я увидел
Полину, -- она была бледна.
-- Я думала, не ушиблись ли вы! -- проговорила она в волнении. --
Посыльный... (Она недоговорила, ей точно не хватало воздуху. ) Но мама
заплатила ему, -- прибавила она.
Потом она убежала, веселая, по-детски игривая, как воплощенный каприз.
Милая девочка! Я пожелал ей найти свое счастье, как нашел его я. У меня было
тогда такое чувство, словно душа моя вмещает всю земную радость, и мне
хотелось вернуть обездоленным ту часть, которую, как мне казалось, я у них
украл.
Дурные предчувствия нас почти никогда не обманывают: графиня отпустила
свой экипаж. Из прихоти, как это бывает с хорошенькими женщинами -- по
причинам, неведомым порою даже им самим, -- она пожелала идти в
Зоологический сад пешком бульварами.
-- Будет дождь, -- сказал я.
Ей нравилось мне противоречить. Как нарочно, пока мы шли по
Люксембургскому саду, солнце светило ярко. Но не успели мы выйти оттуда, как
из тучи, давно уже внушавшей мне опасение, упало несколько капель; мы сели в
фиакр. Когда мы доехали до бульваров, дождь перестал, небо снова
прояснилось. Подъехав к музею, я хотел отпустить карету, но Феодора
попросила не отпускать. Сколько мучений! Болтать с ней, подавляя тайный
восторг, который, наверное, сказывался в глупой улыбке, застывшей у меня на
лице; бродить по саду, ходить по тенистым аллеям, чувствовать, как ее рука
опирается на мою, -- во всем этом было нечто фантастическое: то был сон
наяву. А между тем шла она или останавливалась, в ее движениях, несмотря на
кажущееся их сладострастие не было ничего нежного, ничего любовного. Когда я
старался хоть сколько-нибудь примениться к ее движениям, я чувствовал в ней
внутреннюю затаенную напряженность, что-то порывистое и неуравновешенное.
Жестам бездушных женщин не свойственна мягкость. Вот отчего сердца наши
бились не в лад и шли мы не в ногу. Не найдены еще слова для того, чтобы
передать подобную телесную дисгармонию между двумя существами, ибо мы еще не
привыкли улавливать в движении мысль. Это явление нашей природы угадывается
инстинктивно и выражению не поддается.
-- Во время жестоких пароксизмов страсти, -- после некоторого молчания
продолжал Рафаэль, как бы возражая самому себе, -- я не анатомировал своих
чувствований, не анализировал своих наслаждений, не подсчитывал биений
сердца, подобно тому как скупец исследует и взвешивает свои золотые монеты.
О нет, только теперь опыт проливает свой печальный свет на минувшие события
и память приносит мне эти образы, как в ясную погоду волны моря один за
другим выбрасывают на берег обломки разбитого корабля.
-- Вы можете оказать мне важную услугу, -- заговорила графиня, в
смущении глядя на меня. -- После того как я призналась вам в своем
недоброжелательном отношении к любви, мне легче просить вас о любезности во
имя дружбы. Не больше ли будет теперь ваша заслуга, -- продолжала она со
смехом, -- если вы сделаете мне одолжение?
Я смотрел на нее с тоской. Ничего не ощущая в моем присутствии, она
лукавила, а не любила; казалось, она играет роль, как опытная актриса; потом
вдруг ее взгляд, оттенок голоса, какое-нибудь слово вновь подавали мне
надежду; но если глаза мои загорались любовью, лучи их не согревали ее
взгляда, глаза ее сохраняли невозмутимую ясность, сквозь них, как у тигра,
казалось, просвечивала металлическая пластинка. В такие минуты я ненавидел
Феодору.
-- Мне было бы очень важно, -- продолжала она вкрадчивым голосом, --
если бы герцог де Наваррен замолвил за меня словечко одной всемогущей особе
в России, посредничество которой мне необходимо, чтобы восстановить свои
законные права, от чего зависит и мое состояние и мое положение в свете, --
мне надо добиться, чтобы император признал мой брак. Ведь герцог -- ваш
родственник, не правда ли? Его письма было бы достаточно.
-- Я к вашим услугам, -- сказал я. -- Приказывайте.
-- Вы очень любезны, -- заметила она, пожав мне руку. -- Поедемте ко
мне обедать, я расскажу вам все, как на духу.
Итак, эта женщина, столь недоверчивая, столь замкнутая, от которой
никто не слыхал ни слова о ее делах, собиралась со мной советоваться.
-- О, как я рад теперь, что вы приказали мне молчать! -- воскликнул я.
-- Но мне бы хотелось еще более сурового испытания.
В этот миг она не осталась равнодушной к упоению, сквозившему в моих
глазах, и не отвергла моего восторга -- значит, она любила меня! Мы приехали
к ней. К моему великому счастью, содержимого моего кошелька хватило, чтобы
расплатиться с извозчиком. Я чудесно провел время наедине с нею у нее в
доме; впервые мы виделись с ней таким образом. До этого дня свет, его
стеснительная учтивость, его холодные условности вечно разлучали нас даже во
время ее роскошных обедов; на этот раз я чувствовал себя с нею так, будто мы
жили под одной кровлей, -- она как бы принадлежала мне. Пламенное мое
воображение разбивало оковы, по своей воле распоряжалось событиями,
погружало меня в блаженство счастливой любви. Я представлял себя ее мужем и
приходил в восторг, когда ее занимали разные мелочи; видеть, как она снимает
шаль и шляпу, было для меня уже счастьем. На минуту она оставила меня одного
и, поправив прическу, вернулась -- она была обворожительна. И такою она
хотела быть для меня! За обедом она была ко мне чрезвычайно внимательна,
бесконечное ее обаяние проступало во всяких пустяках, которые как будто не
имеют цены, но составляют половину жизни. Когда мы вдвоем уселись в креслах,
обитых шелком, у потрескивающего камина, среди лучших измышлений восточной
роскоши, когда я увидел так близко от себя женщину, прославленная красота
которой заставляла биться столько сердец, когда эта недоступная женщина
разговаривала со мной, обращая на меня всю свою кокетливость, -- мое
блаженство стало почти мучительным. Но я вспомнил, что мне ведь, к
несчастью, нужно было уйти по важному делу, и решил пойти на свидание,
назначенное мне накануне.
-- Как! Уже? -- сказала она, видя, что я берусь за шляпу.
Она меня любила! По крайней мере я это подумал, заметив, как ласково
произнесла она эти два слова. Чтобы продлить свой восторг, я отдал бы по два
года своей жизни за каждый час, который ей угодно было уделить мне. А мысль
о потере денег только увеличила мое счастье. Лишь в полночь она отпустила
меня. Однако наутро мой героизм доставил мне немало горьких сожалений; я
боялся, что упустил заказ на мемуары, дело для меня столь существенное; я
бросился к Растиньяку, и мы застали еще в постели того, кто должен был
поставить свое имя на будущих моих трудах. Фино прочел мне коротенький
контракт, где и речи не было о моей тетушке, мы подписали его, и Фино
отсчитал мне пятьдесят экю. Мы позавтракали втроем. Я купил новую шляпу,
абонировался на шестьдесят обедов по тридцать су, расплатился с долгами, и у
меня осталось только тридцать франков; но на несколько дней все трудности
жизни были устранены. Послушать Растиньяка, так у меня были бы сокровища --
стоило лишь принять английскую систему. Он во что бы то ни стало хотел
устроить мне кредит и заставить меня войти в долги, -- он уверял, что долги
укрепляют кредит. Будущее, по его словам, -- это самый крупный, самый
солидный из всех капиталов. Под залог будущих моих достижений он поручил
своему портному обшивать меня, ибо тот понимал, что такое молодой человек, и
готов был не беспокоить меня до самой моей женитьбы. С этого дня я порвал с
монашеской жизнью ученого, которую вел три года. Я стал завсегдатаем у
Феодоры и старался перещеголять посещавших ее наглецов и любимцев общества.
Полагая, что нищета мне уже не грозит, я чувствовал себя теперь в светском
кругу непринужденно, сокрушал соперников и слыл за обаятельного,
неотразимого сердцееда. Однако опытные интриганы говорили про меня: "У
такого остряка страсти в голове! " Они милостиво превозносили мой ум -- за
счет чувствительности. "Счастлив он, что не любит! -- восклицали они. --
Если б он любил, разве был бы у него такой подъем, такая веселость? " А
между тем, как истый влюбленный, я был донельзя глуп в присутствии Феодоры!
Наедине с ней я не знал, что сказать, а если говорил, то лишь злословил о
любви; я бывал жалок в своей веселости, как придворный, который хочет скрыть
жестокую досаду. Словом, я старался стать необходимым для ее жизни, для ее
счастья, для ее тщеславия; вечно подле нее, я был ее рабом, игрушкой, всегда
готов был к ее услугам. Растратив таким образом свой день, я возвращался
домой и, проработав всю ночь, засыпал лишь под утро на два, на три часа.
Однако опыта в английской системе Растиньяка у меня не было, и вскоре я
оказался без гроша. Тогда, милый мой друг, для меня, для фата без любовных
побед, франта без денег, влюбленного, затаившего свою страсть, снова
началась жизнь, полная случайностей; я снова впал в нужду, ту холодную и
глубокую нужду, которую тщательно скрывают под обманчивой видимостью
роскоши. Я вновь переживал свои первоначальные муки, -- правда, с меньшею
остротою: должно быть, я уже привык к их жестоким приступам. Сладкие пирожки
и чай, столь скупо предлагаемые в гостиных, часто бывали единственной моей
пищей. Случалось, что роскошные обеды графини служили мне пропитанием на два
дня. Все свое время, все свои старания, всю наблюдательность я употреблял на
то, чтобы глубже постигнуть непостижимый характер Феодоры. До сих пор на мои
суждения влияла надежда или отчаяние: я видел в ней то женщину, страстно
любящую, то самую бесчувственную представительницу своего пола; но эти смены
радости и печали становились невыносимыми: я жаждал исхода ужасной этой
борьбы, мне хотелось убить свою любовь. Мрачный свет горел порою у меня в
душе, и тогда я видел между нами пропасть. Графиня оправдывала все мои
опасения; ни разу не удалось мне подметить хотя бы слезинку у нее на глазах;
в театре, во время самой трогательной сцены, она оставалась холодной и
насмешливой. Всю тонкость своего ума она хранила для себя и никогда не
догадывалась ни о чужой радости, ни о чужом горе. Словом, она играла мной.
Радуясь, что я могу принести ей жертву, я почти унизился ради нее,
отправившись к своему родственнику, герцогу де Наваррену, человеку
эгоистическому, который стыдился моей бедности и, так как был очень виноват
передо мною, ненавидел меня. Он принял меня с той холодной учтивостью, от
которой и в словах и в движениях появляется нечто оскорбительное. Его
беспокойный взгляд возбудил во мне чувство жалости: мне стало стыдно, что он
так мелок в своем величии, что он так ничтожен среди своей роскоши. Он завел
речь об убытках, понесенных им на трехпроцентном займе; тогда я заговорил о
цели моего визита. Перемена в его обращении, которое из ледяного мало-помалу
превратилось в сердечное, была мне отвратительна. И что же, мой друг? Он
пошел к графине и уничтожил меня. Феодора нашла для него неведомые чары и
обольщения; она пленила его и без моего участия устроила таинственное свое
дело, о котором я так ничего и не узнал. Я послужил для нее только
средством!.. Когда мой родственник бывал у нее, она, казалось, не замечала
меня и принимала, пожалуй, еще с меньшим удовольствием, чем в тот день,
когда я был ей представлен. Раз вечером она унизила меня перед герцогом
одним из тех жестов, одним из тех взглядов, которые никакие слова не могли
бы описать. Я вышел в слезах, я строил планы мщения, обдумывая самые ужасные
виды насилия... Я часто ездил с ней в Итальянский театр; там, возле нее,
весь отдавшись любви, я созерцал ее, предаваясь очарованию музыки, истощая
душу двойным наслаждением -- любить и обретать в музыкальных фразах искусную
передачу движений своего сердца. Моя страсть была в самом воздухе, вокруг
нас, на сцене; она царила всюду, только не в сердце моего кумира. Я брал
Феодору за руку и, всматриваясь в ее черты, в ее глаза, домогался того
слияния чувств, той внезапной гармонии, которую пробуждает порою музыка,
заставляя души вибрировать в унисон; но рука ее ничего не отвечала, и глаза
не говорили ничего. Когда пламя сердца, исходящее от каждой моей черты,
слишком сильно било ей в глаза, она дарила мне деланную улыбку, ту условную
улыбку, которую воспроизводят все салонные портреты. Музыки она не слушала.
Божественные страницы Россини, Чимарозы, Цингарелли не вызывали в ней
никакого чувства, не будили никаких поэтических воспоминаний: душа ее была
бесплодна. Феодора сама являлась зрелищем в зрелище. Ее лорнет все время
странствовал по ложам; вечно испытывая беспокойство, хотя и спокойная с
виду, она была жертвою моды: ее ложа, шляпа, карета, собственная ее особа
были для нее всем. Часто можно встретить людей, по внешности колоссов, в
бронзовом теле которых бьется сердце доброе и нежное; она же под хрупкой и
изящной оболочкой таила бронзовое сердце. Немало покровов было сорвано с нее
роковой моей наукой. Если хороший тон состоит в том, чтобы забывать о себе
ради других, чтобы постоянно сохранять мягкость в голосе и движениях, чтобы
нравиться собеседнику, пробуждая в нем уверенность в самом себе, -- то,
несмотря на всю свою хитрость, Феодора не могла стереть с себя следы
плебейского происхождения: самозабвение было у нее фальшью; ее манера
держаться была не врожденной, но старательно выработанной; наконец, ее
любезность отзывалась чем-то рабьим! И что же! Ее любимцы принимали сладкие
ее слова за проявление доброты, претенциозные преувеличения -- за
благородный энтузиазм. Один лишь я изучил ее гримасы, снял с ее внутреннего
существа ту тонкую оболочку, которою довольствуется свет; меня уже не могли
обмануть ее кривлянья: я знал все тайники ее кошачьей души. Когда
какой-нибудь дурак говорил ей комплименты и превозносил ее, мне было за нее
стыдно. И все-таки я любил ее! Я надеялся, что любовь поэта теплым веяньем
своих крыл растопит этот лед. Если бы мне хоть однажды удалось раскрыть ее
сердце для женской нежности, если бы я приобщил ее к возвышенной
жертвенности любви, она стала бы для меня совершенством, ангелом. Я любил
ее, любил как мужчина, как возлюбленный, как художник, -- меж тем, чтобы
овладеть ею, нужно было не любить ее; надутый фат, холодный и расчетливый,
быть может, покорил бы ее. Тщеславная, неискренняя, она, пожалуй, могла бы
внимать голосу тщеславия, попасться в сети интригана; она подчинилась бы
человеку холодному и сухому. Острою болью сжималось мое сердце, когда она
наивно выказывала свой эгоизм. Я предвидел, что когда-нибудь она очутится в
жизни одна со своею скорбью, не будет знать, к кому протянуть руку, не
встретит дружеского взгляда, который утешил бы ее. Как-то вечером я
осмелился нарисовать ей в ярких красках ее старость, одинокую, холодную и
печальную. Картина возмездия, которым грозила ей сама природа за измену ее
законам, вызвала у нее бессердечные слова.
-- Я всегда буду богатой, -- сказала она. -- Ну, а с золотом всегда
найдешь вокруг себя чувства, необходимые для благополучия.
Я ушел, как громом пораженный логикой этой роскоши, этой женщины, этого
света, порицая себя за свое дурацкое идолопоклонство. Я не любил Полину
из-за ее бедности, ну, а разве богатая Феодора не имела права отвергнуть
Рафаэля? Наша совесть -- непогрешимый судья, пока мы еще не убили ее.
"Феодора никого не любит и никого не отвергает, -- кричал во мне голос
софиста, -- она свободна, а когда-то отдалась за золото. Русский граф, не то
любовник, не то муж, обладал ею. Будут у нее еще искушения в жизни!
Подожди". Ни праведница, ни грешница, она жила вдали от человечества, в
своей сфере, то ли в аду, то ли в раю. Женская тайна, облаченная в атлас и
кружева, играла в моем сердце всеми человеческими чувствами: гордостью,
честолюбием, любовью, любопытством... По прихоти моды или из желания
казаться оригинальным, которое преследует всех нас, многие тогда были
охвачены манией хвалить один маленький театр на бульваре. Графиня выразила
желание посмотреть на обсыпанного мукой актера, доставлявшего удовольствие
иным неглупым людям, и я удостоился чести сопровождать ее на первое
представление какого-то скверного фарса. Ложа стоила всего только пять
франков, но у меня гроша -- и того, проклятого, не было. Мне оставалось еще
написать полтома мемуаров, и я не смел молить о гонораре Фино, а Растиньяк,
мой благодетель, был в отъезде. Денежные затруднения вечно отравляли мне
жизнь. Как-то раз, когда мы под проливным дождем выходили из Итальянского
театра, Феодора велела мне ехать домой в карете, и я никак не мог уклониться
от ее показной заботливости; она ничего не желала слушать -- ни о моей любви
к дождю, ни о том, что я собираюсь в игорный дом. Она не догадывалась о моем
безденежье ни по моему замешательству, ни по моим вымученным шуткам. Глаза
мои наливались кровью, но разве ей был понятен хоть один мой взгляд? Жизнь
молодых людей подвержена поразительным случайностям. Пока я ехал, каждый
оборот колеса рождал во мне новые мысли, они жгли мне сердце; я попробовал
проломить доску в задней стенке кареты, чтобы выскользнуть на мостовую, но
это оказалось невозможным, и на меня напал нервный хохот, сменившийся затем
мрачным и тупым спокойствием человека, выставленного у позорного столба.
Когда я добрался домой, при первых же словах, которые я пролепетал, Полина
прервала меня:
-- Если у вас нет мелочи...
Ах, музыка Россини ничто в сравнении с этими словами! Но вернемся к
театру Фюнамбюль. Чтобы иметь возможность сопровождать графиню, я решил
заложить золотой ободок от портрета моей матери. Хотя ссудная касса
неизменно рисовалась моему воображению в виде ворот, ведущих на каторгу, все
же лучше было самому снести туда все, что имеешь, чем просить милостыню.
Взгляд человека, у которого вы просите денег, причиняет такую боль! Взять у
иного взаймы стоит нам чести, так же как иной отказ, исходящий из дружеских
уст, лишает нас последних иллюзий. Полина работала, ее мать уже легла.
Бросив беглый взгляд на кровать, полог которой был слегка приподнят, я
решил, что госпожа Годэн крепко спит: в тени, на подушке, был отчетливо
виден ее спокойный желтый профиль.
-- Вы расстроены? -- спросила Полина, кладя кисть прямо на
раскрашиваемый веер.
-- Дитя мое, вы можете оказать мне большую услугу, -- отвечал я.
На ее лице появилось выражение такого счастья, что я вздрогнул.
"Уж не любит ли она меня? " -- мелькнуло у меня в голове.
-- Полина!.. -- снова заговорил я.
Я сел подле нее, чтобы лучше за ней наблюдать. Она поняла меня, --
таким испытующим был тон моего голоса; она опустила глаза; и я всматривался
в нее, полагая, что могу читать в ее сердце, как в своем собственном, --
такие наивные и чистые были у нее глаза.
-- Вы любите меня? -- спросил я.
-- Любит -- не любит... -- засмеялась она.
Нет, она меня не любила. В ее шутливом тоне и очаровательном жесте
сказывалась лишь признательность шаловливой молоденькой девушки. Я рассказал
ей о своем безденежье, о затруднительных обстоятельствах и просил помочь
мне.
-- Как? -- сказала она. -- Сами вы не хотите идти в ссудную кассу, а
посылаете меня!
Я покраснел, смущенный логикой ребенка. Она взяла меня за руку, точно
желая смягчить вырвавшийся у нее невольный упрек.
-- Я бы, конечно, туда сходила, но в этом нет нужды, -- сказала она. --
Сегодня утром я нашла у вас две монеты по пяти франков, они закатились за
фортепьяно, а вы и не заметили. Я положила их вам на стол.
-- Вы скоро должны получить деньги, господин Рафаэль, -- сказала добрая
ее матушка, высовывая голову из-за занавески. -- Пока что я могу ссудить вам
несколько экю.
-- Полина, -- вскричал я, сжимая ей руку, -- как я хочу быть богатым!
-- А зачем? -- спросила она задорно. Ее рука дрожала в моей, отвечая
каждому биению моего сердца; она быстро отдернула руку и взглянула на мою
ладонь.
-- Вы женитесь на богатой, но она доставит вам много огорчений... Ах,
боже мой, она погубит вас! Я убеждена.
В ее голосе слышалась вера в нелепые гадания ее матери.
-- Вы очень легковерны, Полина!
-- Ну, конечно, женщина, которую вы полюбите, погубит вас, -- сказала
она, глядя на меня с ужасом.
В сильном волнении она снова взялась за кисть, обмакнула ее в краску и
больше уже не смотрела на меня. В эту минуту мне очень хотелось поверить в
химерические приметы. Человек не бывает вполне несчастным, раз он суеверен.
Суеверие часто не что иное, как надежда. Войдя к себе, я действительно
увидел два благородных экю, появление которых показалось мне непостижимым.
Борясь с дремотой, я все старался проверить свои расходы, чтобы найти
объяснение этой неожиданной находке, но в конце концов уснул, запутавшись в
бесплодных подсчетах. На другой день Полина зашла ко мне в ту минуту, когда
я уже собирался идти брать ложу.
-- Вам, может быть, мало десяти франков, -- краснея, сказала добрая,
милая девушка, -- мама велела предложить вам эти деньги... Берите, берите!
Она положила на стол три экю и хотела убежать, но я удержал ее.
Восхищение высушило слезы, навернувшиеся у меня на глаза.
-- Полина, -- сказал я, -- вы ангел! Не так эти деньги трогают меня,
как чистота чувства, с которым вы предложили их мне. Я мечтал о жене
богатой, элегантной, титулованной. Увы, теперь я так хотел бы обладать
миллионами и встретить молодую девушку, бедную, как вы, и, как вы, богатую
душевно; я отказался бы от роковой страсти, которая убьет меня. Быть может,
ваше предсказание сбудется.
-- Довольно! -- сказала она.
Она убежала, и на лестнице раздались звонкие трели соловьиного ее
голоса.
"Счастлива она, что еще не любила! " -- решил я, думая о мучениях,
которые сам я испытывал уже несколько месяцев.
Пятнадцать франков Полины оказались для меня драгоценными. Феодора,
сообразив, что в зале, где нам предстоит провести несколько часов, будет
попахивать простонародьем, пожалела, что у нее нет букета; я сходил за
цветами и поднес ей, а вместе с ними свою жизнь и все свое состояние. Я
одновременно и радовался и испытывал угрызения совести, подавая ей букет,
цена которого показала мне, до какой степени разорительны условные
любезности, принятые в обществе. Скоро она пожаловалась на слишком сильный
запах мексиканского жасмина, ей тошно стало смотреть на зрительный зал,
сидеть на жесткой скамье; она упрекнула меня за то, что я привел ее сюда.
Она сидела рядом со мной, и все же ей захотелось уехать; она уехала. Обречь
себя на бессонные ночи, расточить два месяца жизни -- и не угодить ей!
Никогда еще этот демон не был таким прелестным и таким бесчувственным. По
дороге, сидя с ней в тесной карете, я чувствовал ее дыхание, касался ее
надушенной перчатки, видел рядом с собой сокровище ее красоты, ощущал
благоухание сладкое, как благоухание ириса -- всю женщину и вместе с тем
нисколько не женщину. И вдруг на одно мгновение глубины этой таинственной
жизни озарились для меня. Я вспомнил о недавно вышедшей книге поэта, где
замысел истинного художника был осуществлен с искусством Поликлета. Мне
казалось, что я вижу это чудовище, которое, в облике офицера, способно было
укротить бешеную лошадь, а в облике молодой девушки садилось за туалет; то
доводило до отчаяния своих любовников; то, в образе любовника, доводило до
отчаяния деву нежную и скромную. Не будучи в силах каким-либо иным способом
разгадать Феодору, я рассказал ей эту фантастическую историю, но она ничем
не обнаружила, что в этой поэме о невероятном видит сходство со своей
жизнью, и лишь позабавилась ею от чистого сердца, как ребенок сказкой из
"Тысячи и одной ночи".
"Верно, какое-нибудь тайное обстоятельство дает Феодоре силу
противиться любви молодого, как я, человека, противиться заразительному пылу
прекрасного душевного недуга, -- рассуждал я по дороге домой. -- Быть может,
подобно леди Делакур, ее снедает рак? Конечно, в ее жизни есть что-то
искусственное".
Дрожь охватила меня при этой мысли. И тут же у меня возник план, самый
безрассудный и самый в то же время разумный, какой только может придумать
влюбленный. Чтобы изучить эту женщину в ее телесной природе, как я изучил ее
духовную сущность, чтобы, наконец, знать ее всю, я решил без ее ведома
провести ночь у нее в спальне. Вот как я осуществил это намерение,
пожиравшее мне душу, как жажда мщения грызет сердце корсиканского монаха. В
приемные дни у Феодоры собиралось общество настолько многолюдное, что
швейцар не мог уследить, сколько человек пришло и сколько ушло. Уверенный в
том, что мне удастся незаметно остаться в доме, я с нетерпением ждал
ближайшего вечера у графини. Одеваясь, я за неимением кинжала сунул в
жилетный карман английский перочинный нож. Если бы у меня нашли это оружие
литератора, оно не внушило бы никаких подозрений, а не зная, куда заведет
меня мой романический замысел, я хотел быть вооруженным.
Когда гостиные начали наполняться, я прошел в спальню, чтобы все там
исследовать, и увидел, что жалюзи и ставни закрыты, -- начало было удачным;
так как могла войти горничная, чтобы задернуть занавеси на окнах, то я сам
их развязал: я подвергал себя большому риску, отважившись опередить служанку
в ее работе по дому, однако, спокойно взвесив опасность своего намерения, я
примирился с нею. Около полуночи я спрятался в амбразуре окна. Чтобы не было
видно ног, я попробовал, прислонясь к стене и уцепившись за оконную
задвижку, взобраться на плинтус панели. Изучив условия равновесия в этом
положении и точку опоры, вымерив отделявшее меня от занавесок расстояние, я,
наконец, освоился с трудностями настолько, что мог оставаться там, не рискуя
быть обнаруженным, если только меня не выдадут судороги, кашель или чихание.
Чтобы не утомлять себя без пользы, я стоял на полу, ожидая критического
момента, когда мне придется повиснуть, как пауку на паутине. Занавески из
белого муара и муслина образовывали передо мною толстые складки наподобие
труб органа; я прорезал перочинным ножом дырки и, как из бойниц, мог видеть
все. Из гостиных смутно доносились говор, смех и возгласы гостей. Этот
глухой шум и неясная суета постепенно стихали. Несколько мужчин пришли взять
шляпы с комода графини, стоявшего возле меня. Когда они касались занавесок,
я дрожал при мысли о рассеянности, о случайных движениях, возможных у людей,
которые второпях шарят повсюду. Счастливо избежав таких неприятностей, я уже
предсказывал успех своему замыслу. Последнюю шляпу унес влюбленный в Феодору
старик; думая, что он один, он взглянул на кровать и испустил тяжелый вздох,
сопроводив его каким-то восклицанием, довольно энергичным. У графини в
будуаре, рядом с ее спальней, еще оставалось человек шесть друзей, она
предложила им чаю. И тут злословие -- единственное, чему современное
общество еще способно верить, -- приметалось к эпиграммам, к остроумным
суждениям, к позвякиванию чашек и ложечек. Едкие остроты Растиньяка, не
щадившего моих соперников, вызывали бешеный хохот.
-- Господин де Растиньяк -- человек, с которым не следует ссориться, --
смеясь, сказала графиня.
-- Пожалуй, -- простодушно отвечал он. -- Я всегда оказывался прав в
своей ненависти... И в дружбе также, -- прибавил он. -- Враги полезны мне,
быть может, не меньше друзей. Я специально изучал наш современный язык и те
естественные ухищрения, которыми пользуются, чтобы на все нападать или все
защищать. Министерское красноречие является достижением общества. Ваш
приятель не умен, -- вы говорите о его честности, его чистосердечии. Другой
приятель