выпустил в свет тяжеловесную работу -- вы отдаете должное ее
добросовестности; если книга плохо написана, вы хвалите ее за выраженные в
ней идеи. Третий ни во что не верит, ежеминутно меняет свои взгляды, на него
нельзя положиться, -- что ж, зато он так мил, обаятелен, он очаровывает.
Если речь идет о ваших врагах -- валите на них как на мертвых. Тут уж можете
говорить совсем по-другому: сколь искусно оттеняли вы достоинства своих
друзей, столь же ловко обнаруживайте недостатки врагов. Умело применять
увеличительные или уменьшительные стекла при рассмотрении вопросов морали --
значит владеть секретом светской беседы и искусством придворного. Обходиться
без этого -- значит сражаться безоружным с людьми, закованными в латы, как
рыцари. А я употребляю эти стекла! Иной раз даже злоупотребляю ими.
Оттого-то меня и уважают -- меня и моих друзей, -- ибо, замечу кстати, и
шпага моя стоит моего языка.
Один из наиболее пылких поклонников Феодоры, молодой человек, известный
своей наглостью, которая служила ему средством выбиться в люди, поднял
перчатку, столь презрительно брошенную Растиньяком. Заговорив обо мне, он
стал преувеличенно хвалить мои таланты и меня самого. Этот вид злословия
Растиньяк упустил из виду. Язвительно-похвальное слово ввело в заблуждение
графиню, и она безжалостно принялась уничтожать меня; чтобы позабавить
собеседников, она не пощадила моих тайн, моих притязаний, моих надежд.
-- Это человек с будущим, -- заметил Растиньяк -- Быть может,
когда-нибудь он жестоко отомстит за все; его таланты по меньшей мере
равняются его мужеству; поэтому я назвал бы смельчаком того, кто на него
нападает, -- ведь он не лишен памяти...
-- ... настолько, что пишет "воспоминания", -- сказала графиня,
раздосадованная глубоким молчанием, воцарившимся после слов Растиньяка.
-- ... Воспоминания лжеграфини, мадам! -- отозвался Растиньяк. -- Чтобы
их писать, нужен особый вид мужества.
-- Я не сомневаюсь, что у него много мужества, -- заметила Феодора. --
Он верен мне.
У меня был большой соблазн внезапно явиться перед насмешниками, как дух
Банко в "Макбете". Я терял возлюбленную, зато у меня был друг! Однако любовь
внушила мне один из тех трусливых и хитроумных парадоксов, которыми она
усыпляет все наши горести.
"Если Феодора любит меня, -- подумал я, -- разве она не должна
прикрывать свое чувство злой шуткой? Уж сколько раз сердце изобличало уста
во лжи! "
Вскоре, наконец, и дерзкий мой соперник, который один оставался еще с
графиней, собрался уходить.
-- Как! Уже? -- сказала она ласковым тоном, от которого я весь
затрепетал. -- И вы не подарите мне еще одно мгновение? Значит, вам нечего
больше сказать мне? Вы не пожертвуете ради меня каким-нибудь из ваших
удовольствий?
Он ушел.
-- Ах! -- воскликнула она, зевая. -- Какие они все скучные!
Она с силой дернула за шнур сонетки, и в комнатах раздался звонок.
Графиня вошла к себе, вполголоса напевая "Pria che spunti" ("Пока заря не
настанет" (итал. ) -- слова арии из оперы итальянского композитора Чимарозы
"Тайный брак". ). Никто никогда не слыхал, чтобы она пела, и подобное
безгласие порождало странные толки. Говорили, что первому своему
возлюбленному, очарованному ее талантом и ревновавшему ее даже при мысли о
времени, когда он будет лежать в могиле, она обещала никому не дарить того
блаженства, которое он желал вкушать один. Все силы своей души я напряг,
чтобы впивать эти звуки. Феодора пела все громче и громче; она точно
воодушевлялась, голосовые ее богатства развертывались, и в мелодии появилось
нечто божественное. У графини был хороший слух, сильный и чистый голос, и
какие-то необыкновенные сладостные его переливы хватали за сердце.
Музыкантши почти всегда влюблены. Женщина, которая так пела, должна была
уметь и любить. От красоты этого голоса одною тайною больше становилось в
женщине, и без того таинственной. Я видел ее, как вижу сейчас тебя;
казалось, она прислушивается к звукам собственного голоса с каким-то
особенным сладострастным чувством: она как бы ощущала радость любви.
Заканчивая главную тему этого рондо, она подошла к камину, но, когда она
умолкла, в лице ее произошла перемена, черты исказились, и весь ее облик
выражал теперь утомление. Она сняла маску актрисы -- она сыграла свою роль.
Однако своеобразная прелесть была даже в этом подобии увядания,
отпечатлевшемся на ее красоте -- то ли от усталости актрисы, то ли от
утомительного напряжения за весь этот вечер.
"Сейчас она настоящая! " -- подумал я.
Точно желая согреться, она поставила ногу на бронзовую каминную
решетку, сняла перчатки, отстегнула браслеты и через голову сняла золотую
цепочку, на которой был подвешен флакончик для духов, украшенный
драгоценными камнями. Неизъяснимое наслаждение испытывал я, следя за ее
движениями, очаровательными, как у кошек, когда они умываются на солнце. Она
посмотрела на себя в зеркало и сказала вслух недовольным тоном:
-- Сегодня я была нехороша... Цвет лица у меня блекнет с ужасающей
быстротой... Пожалуй, нужно раньше ложиться, отказаться от рассеянного
образа жизни... Но что же это Жюстина? Смеется она надо мной?
Она позвонила еще раз; вбежала горничная. Где она помещалась -- не
знаю. Она спустилась по потайной лестнице. Я с любопытством смотрел на нее.
Мое поэтическое воображение во многом подозревало эту высокую и статную
смуглую служанку, обычно не показывавшуюся при гостях.
-- Изволили звонить?
-- Два раза! -- отвечала Феодора. -- Ты что, плохо слышать стала?
-- Я приготовляла для вас миндальное молоко. Жюстина опустилась на
колени, расшнуровала своей госпоже высокие и открытые, как котурны,
башмачки, сняла их, а в это время графиня, раскинувшись в мягком кресле у
камина, зевала, запустив руки в свои волосы. Все ее движения были вполне
естественны, ничто не выдавало предполагаемых мною тайных страданий и
страстей.
-- Жорж влюблен, -- сказала она, -- я его рассчитаю. Он опять задернул
сегодня занавески. О чем он думает?
При этом замечании вся кровь во мне остановилась, но разговор о
занавесках прекратился.
-- Жизнь так пуста! -- продолжала графиня. -- Ах, да осторожнее, не
оцарапай меня, как вчера! Вот посмотри, -- сказала она, показывая свое
атласное колено, -- еще остался след от твоих когтей.
Она сунула голые ноги в бархатные туфли на лебяжьем пуху и стала
расстегивать платье, а Жюстина взяла гребень, чтобы причесать ее.
-- Вам нужно, сударыня, выйти замуж, и деток бы...
-- Дети! Только этого не хватало! -- воскликнула она. -- Муж! Где тот
мужчина, за кого я могла бы... Что, хорошо я была сегодня причесана?
-- Не очень.
-- Дура!
-- Взбитая прическа вам совсем не к лицу, -- продолжала Жюстина, -- вам
больше идут гладкие крупные локоны.
-- Правда?
-- Ну, конечно, сударыня, взбитая прическа к лицу только блондинкам.
-- Выйти замуж? Нет, нет. Брак -- это не для меня. Что за ужасная сцена
для влюбленного! Одинокая женщина, без родных, без друзей, атеистка в любви,
не верящая ни в какое чувство, -- как ни слаба в ней свойственная всякому
человеческому существу потребность в сердечном излиянии -- вынуждена
отводить душу в болтовне с горничной, произносить общие фразы или же
говорить о пустяках!.. Мне стало жаль ее. Жюстина расшнуровала госпожу. Я с
любопытством оглядел ее, когда с нее спал последний покров. Девственная ее
грудь ослепила меня; сквозь сорочку бело-розовое ее тело сверкало при
свечах, как серебряная статуя под газовым чехлом. Нет, в ней не было
недостатков, из-за которых она могла бы страшиться нескромных взоров
любовника. Увы, прекрасное тело всегда восторжествует над самыми
воинственными намерениями. Госпожа села у огня, молчаливая, задумчивая, а
служанка в это время зажигала свечу в алебастровом светильнике, подвешенном
над кроватью. Жюстина сходила за грелкой, приготовила постель, помогла
госпоже лечь; потребовалось еще довольно много времени на мелкие услуги,
свидетельствовавшие о глубоком почтении Феодоры к своей особе, затем
служанка ушла. Графиня переворачивалась с боку на бок; она была взволнована,
она вздыхала: с губ у нее срывался неясный, но доступный для слуха звук,
изобличавший нетерпение; она протянула руку к столику, взяла склянку,
накапала в молоко какой-то темной жидкости и выпила; наконец, несколько раз
тяжело вздохнув, она воскликнула:
-- Боже мой!
Эти слова, а главное, то выражение, какое Феодора придала им, разбили
мое сердце. Понемногу она перестала шевелиться. Вдруг мне стало страшно; но
вскоре до меня донеслось ровное и сильное дыхание спящего человека; я слегка
раздвинул шуршащий шелк занавесей, вышел из своей засады, приблизился к
кровати и с каким-то неописуемым чувством стал смотреть на графиню. В эту
минуту она была обворожительна. Она закинула руку за голову, как дитя; ее
спокойное красивое лицо в рамке кружев было столь обольстительно, что я
воспламенился. Я не рассчитал своих сил, я не подумал, какая ждет меня
казнь: быть так близко и так далеко от нее! Я вынужден был претерпевать все
пытки, которые я сам себе уготовил! Боже мой -- этот единственный обрывок
неведомой мысли, за который я только и мог ухватиться в своих догадках,
сразу изменил мое представление о Феодоре. Ее восклицание, то ли ничего не
значащее, то ли глубокое, то ли случайное, то ли знаменательное, могло
выражать и счастье, и горе, и телесную боль, и озабоченность. Было то
проклятие или молитва, дума о прошлом или о будущем, скорбь или опасение?
Целая жизнь была в этих словах, жизнь в нищете или же в роскоши; в них могло
таиться даже преступление! Вновь вставала загадка, скрытая в этом прекрасном
подобии женщины: Феодору можно было объяснить столькими способами, что она
становилась необъяснимой. Изменчивость вылетавшего из ее уст дыхания, то
слабого, то явственно различимого, то тяжелого, то легкого, была своего рода
речью, которой я придавал мысли и чувства. Я приобщался к ее сонным грезам,
я надеялся, что, проникнув в ее сны, буду посвящен в ее тайны, я колебался
между множеством разнообразных решений, между множеством выводов. Созерцая
это прекрасное лицо, спокойное и чистое, я не мог допустить, чтобы у этой
женщины не было сердца. Я решил сделать еще одну попытку. Рассказать ей о
своей жизни, о своей любви, своих жертвах -- и мне, быть может, удастся
пробудить в ней жалость, вызвать слезы, -- у нее, никогда прежде не
плакавшей! Все свои надежды я возлагал на этот последний опыт, как вдруг
уличный шум возвестил мне о наступлении дня. На одну секунду я представил
себе, что Феодора просыпается в моих объятиях. Я мог тихонько подкрасться,
лечь рядом и прижать ее к себе. Эта мысль стала жестоко терзать меня, и,
чтобы от нее отделаться, я выбежал в гостиную, не принимая никаких мер
предосторожности; по счастью, я увидел потайную дверь, которая вела на узкую
лестницу. Как я предполагал, ключ оказался а замочной скважине; я рванул
дверь, смело спустился во двор и, не обращая внимания, видит ли кто-нибудь
меня, в три прыжка очутился на улице.
Через два дня один автор должен был читать у графини свою комедию; я
пошел туда с намерением пересидеть всех и обратиться к ней с довольно
оригинальной просьбой -- уделить мне следующий вечер, посвятить мне его
целиком, закрыв двери для всех. Когда же я остался с нею вдвоем, у меня не
хватило мужества. Каждый стук маятника пугал меня. Было без четверти
двенадцать.
"Если я с нею не заговорю, -- подумал я, -- мне остается только разбить
себе череп об угол камина".
Я дал себе сроку три минуты; три минуты прошли, черепа о мрамор я себе
не разбил, мое сердце отяжелело, как губка в воде.
-- Вы нынче чрезвычайно любезны, -- сказала она.
-- Ах, если бы вы могли понять меня! -- воскликнул я.
-- Что с вами? -- продолжала она. -- Вы бледнеете.
-- Я боюсь просить вас об одной милости. Она жестом ободрила меня, и я
попросил ее о свидании.
-- Охотно, -- сказала она. -- Но почему бы вам не высказаться сейчас?
-- Чтобы не вводить вас в заблуждение, я считаю своим долгом пояснить,
какую великую любезность вы мне оказываете: я желаю провести этот вечер
подле вас, как если бы мы были братом и сестрой. Не бойтесь, ваши антипатии
мне известны; вы хорошо меня знаете и можете быть уверены, что ничего для
вас неприятного я добиваться не буду; к тому же люди дерзкие к подобным
способам не прибегают. Вы мне доказали свою дружбу, вы добры,
снисходительны. Так знайте же, что завтра я с вами прощусь... Не берите
назад своего слова! -- вскричал я, видя, что она собирается заговорить, и
поспешно покинул ее.
В мае этого года, около восьми часов вечера, я сидел вдвоем с Феодорой
в ее готическом будуаре. Я ничего не боялся, я верил, что буду счастлив. Моя
возлюбленная будет принадлежать мне, иначе я найду себе приют в объятиях
смерти. Я проклял трусливую свою любовь. Осознав свою слабость, человек
черпает в этом силу. Графиня в голубом кашемировом платье полулежала на
диване; опущенные ноги ее покоились на подушке. Восточный тюрбан, этот
головной убор, которым художники наделяют древних евреев, сообщал ей особую
привлекательность необычности. Лицо ее дышало тем переменчивым очарованием,
которое доказывало, что в каждое мгновение нашей жизни мы -- новые существа,
неповторимые, без всякого сходства с нашим "я" в будущем и с нашим "я" в
прошлом. Никогда еще не была Феодора столь блистательна.
-- Знаете, -- сказала она со смехом, -- вы возбудили мое любопытство.
-- И я его не обману! -- холодно отвечал я. Сев подле нее, я взял ее за
руку, она не противилась. -- Вы прекрасно поете!
-- Но вы никогда меня не слыхали! -- воскликнула она с изумлением.
-- Если понадобится, я докажу вам обратное. Итак, ваше дивное пение
тоже должно оставаться в тайне? Не беспокойтесь, я не намерен в нее
проникнуть.
Около часа провели мы в непринужденной болтовне. Я усвоил тон, манеры и
жесты человека, которому Феодора ни в чем не откажет, но и почтительность
влюбленного я сохранял в полной мере. Так я, шутя, получил милостивое
разрешение поцеловать ей руку; грациозным движением она сняла перчатку, и я
сладострастно погрузился в иллюзию, в которую пытался поверить; душа моя
смягчилась и расцвела в этом поцелуе. С невероятной податливостью Феодора
позволяла ласкать себя и нежить. Но не обвиняй меня в глупой робости;
вздумай я перейти предел этой братской нежности -- в меня вонзились бы
кошачьи когти. Минут десять мы хранили полное молчание. Я любовался ею,
приписывая ей мнимые очарования. В этот миг она была моей, только моей... Я
обладал прелестным этим созданием, насколько можно обладать мысленно; я
облекал ее своею страстью, держал ее и сжимал в объятиях, мое воображение
сливалось с нею. Я победил тогда графиню мощью магнетических чар. И вот я
всегда потом жалел, что не овладел этой женщиной окончательно; но в тот
момент я не хотел ее тела, я желал душевной близости, жизни, блаженства
идеального и совершенного, прекрасной мечты, в которую мы верим недолго.
-- Выслушайте меня, -- сказал я, наконец, чувствуя, что настал
последний час моего упоения. -- Я люблю вас, вы это знаете, я говорил вам об
этом тысячу раз, да вы и сами должны были об этом догадаться. Я не желал
быть обязанным вашей любовью ни фатовству, ни лести или же назойливости
глупца -- и не был понят. Каких только бедствий не терпел я ради вас! Однако
вы в них неповинны! Но несколько мгновений спустя вы вынесете мне приговор.
Знаете, есть две бедности Одна бесстрашно ходит по улицам в лохмотьях и
повторяет, сама того не зная, историю Диогена, скудно питаясь и
ограничиваясь в жизни лишь самым необходимым; быть может, она счастливее,
чем богатство, или по крайней мере хоть не знает забот и обретает целый мир
там, где люди могущественные не в силах обрести ничего. И есть бедность,
прикрытая роскошью, бедность испанская, которая таит нищету под титулом;
гордая, в перьях, в белом жилете, в желтых перчатках, эта бедность
разъезжает в карете и теряет целое состояние за неимением одного сантима.
Первая -- это бедность простого народа, вторая -- бедность мошенников,
королей и людей даровитых. Я не простолюдин, не король, не мошенник; может
быть, и не даровит; я исключение. Мое имя велит мне лучше умереть, нежели
нищенствовать... Не беспокойтесь, теперь я богат, у меня есть все, что мне
только нужно, -- сказал я, заметив на ее лице то холодное выражение, какое
принимают наши черты, когда нас застанет врасплох просительница из
порядочного общества. -- Помните тот день, когда вы решили пойти в Жимназ
без меня, думая, что не встретитесь там со мною?
Она утвердительно кивнула головой.
-- Я отдал последнее экю, чтобы увидеться с вами... Вам памятна наша
прогулка в Зоологический сад? Все свои деньги я истратил на карету для вас.
Я рассказал ей о своих жертвах, описал ей свою жизнь -- не так, как
описываю ее сегодня тебе, не в пьяном виде, а в благородном опьянении
сердца. Моя страсть изливалась в пламенных словах, в сердечных движениях, с
тех пор позабытых мною, которых не могли бы воспроизвести ни искусство, ни
память. То не было лишенное жара повествование об отвергнутой любви: моя
любовь во всей своей силе и во всей красоте своего упования подсказала мне
слова, которые отражают целую жизнь, повторяя вопли истерзанной души.
Умирающий на поле сражения произносит так последние свои молитвы. Она
заплакала. Я умолк. Боже правый! Ее слезы были плодом искусственного
волнения, которое можно пережить в театре, заплатив за билет пять франков; я
имел успех хорошего актера.
-- Если бы я знала... -- сказала она.
-- Не договаривайте! -- воскликнул я. -- Пока я еще люблю достаточно
сильно, чтобы убить вас...
Она схватилась было за шнур сонетки. Я рассмеялся.
-- Звать не к чему, -- продолжал я. -- Я не помешаю вам мирно кончить
дни свои. Убивать вас -- значило бы плохо понимать голос ненависти! Не
бойтесь насилия: я провел у вашей постели всю ночь и не...
-- Как!.. -- воскликнула она, покраснев. Но после первого движения,
которым она была обязана стыдливости, свойственной каждой женщине, даже
самой бесчувственной, она смерила меня презрительным взглядом и сказала: --
Вам, вероятно, было очень холодно!
-- Вы думаете, для меня так драгоценна ваша красота? -- сказал я,
угадывая волновавшие ее мысли. -- Ваше лицо для меня -- обетование души, еще
более прекрасной, чем ваше тело. Ведь мужчины, которые видят в женщине
только женщину, каждый вечер могут покупать одалисок, достойных сераля, и за
недорогую цену наслаждаться их ласками... Но я был честолюбив, сердце к
сердцу хотел я жить с вами, а сердца-то у вас и нет! Теперь я это знаю. Я
убил бы мужчину, которому вы отдались бы. Но нет, ведь его вы любили бы,
смерть его, может быть, причинила бы вам горе... Как я страдаю! -- вскричал
я.
-- Если подобное обещание способно вас утешить, -- сказала она весело,
-- могу вас уверить, что я не буду принадлежать никому...
-- Вы оскорбляете самого бога и будете за это наказаны! -- прервал я.
-- Придет день, когда вам станут невыносимы и шум и луч света; лежа на
диване, осужденная жить как бы в могиле, вы почувствуете неслыханную боль.
Будете искать причину этой медленной беспощадной пытки, -- вспомните тогда о
горестях, которые вы столь щедро разбрасывали на своем пути! Посеяв всюду
проклятия, взамен вы обретете ненависть. Мы собственные свои судьи, палачи
на службе у справедливости, которая царит на земле и которая выше суда
людского и ниже суда божьего.
-- Ах, какая же я, наверно, злодейка, -- со смехом сказала она, -- что
не полюбила вас! Но моя ли то вина? Да, я не люблю вас. Вы мужчина, этим все
сказано. Я нахожу счастье в своем одиночестве, -- к чему же менять свою
свободу, если хотите, эгоистическую, на жизнь рабыни? Брак -- таинство, в
котором мы приобщаемся только к огорчениям. Да и дети -- это скука. Разве я
честно не предупреждала вас, каков мой характер? Зачем вы не
удовольствовались моей дружбой? Я бы хотела иметь возможность исцелить те
раны, которые я нанесла вам, не догадавшись подсчитать ваши экю. Я ценю
величие ваших жертв, но ведь не чем иным, кроме любви, нельзя отплатить за
ваше самопожертвование, за вашу деликатность, а я люблю вас так мало, что
вся эта сцена мне неприятна -- и только.
-- Простите, я чувствую, как я смешон, -- мягко сказал я, не в силах
удержать слезы. -- Я так люблю вас, -- продолжал я, -- что с наслаждением
слушаю жестокие ваши слова. О, всей кровью своей готов я засвидетельствовать
свою любовь!
-- Все мужчины более или менее искусно произносят эти классические
фразы, -- возразила она, по-прежнему со смехом. -- Но, по-видимому, очень
трудно умереть у наших ног, ибо я всюду встречаю этих здравствующих
покойников... Уже полночь, позвольте мне лечь спать.
-- А через два часа вы воскликнете: "Боже мой! " -- сказал я.
-- Третьего дня... Да... -- сказала она. -- Я тогда подумала о своем
маклере: я забыла ему сказать, чтобы пятипроцентную ренту он обменял на
трехпроцентную, а ведь днем трехпроцентная упала.
В моих глазах сверкнула ярость. О, преступление иной раз может стать
поэмой, я это понял! Пылкие объяснения были для нее привычны, и она,
разумеется, уже забыла мои слова и слезы.
-- А вы бы вышли замуж за пэра Франции? -- спросил я холодно.
-- Пожалуй, если б он был герцогом. Я взял шляпу и поклонился.
-- Позвольте проводить вас до дверей, -- сказала она с убийственной
иронией в тоне, в жесте, в наклоне головы.
-- Сударыня...
-- Да, сударь?..
-- Больше я не увижу вас.
-- Надеюсь, -- сказала она, высокомерно кивнув головой.
-- Вы хотите быть герцогиней? -- продолжал я, вдохновляемый каким-то
бешенством, вспыхнувшим у меня в сердце от этого ее движения. -- Вы без ума
от титулов и почестей? Что ж, только позвольте мне любить вас, велите моему
перу выводить строки, а голосу моему звучать для вас одной, будьте тайной
основой моей жизни, моей звездою! Согласитесь быть моей супругой только при
условии, если я стану министром, пэром Франции, герцогом... Я сделаюсь всем,
чем только вы хотите.
-- Недаром вы обучались у хорошего адвоката, -- сказала она с улыбкой,
-- в ваших речах есть жар.
-- За тобой настоящее, -- воскликнул я, -- за мной будущее! Я теряю
только женщину, ты же теряешь имя и семью. Время чревато местью за меня:
тебе оно принесет безобразие и одинокую смерть, мне -- славу.
-- Благодарю за красноречивое заключение, -- сказала она, едва
удерживая зевок и всем своим существом выказывая желание больше меня не
видеть.
Эти слова заставили меня умолкнуть. Я выразил во взгляде свою ненависть
к ней и убежал. Мне нужно было забыть Феодору, образумиться, вернуться к
трудовому уединению -- или умереть. И вот я поставил перед собой огромную
задачу: я решил закончить свои произведения. Две недели не сходил я с
мансарды и ночи напролет проводил за работой. Несмотря на все свое мужество,
вдохновляемое отчаянием, работал я с трудом, порывами. Муза покидала меня. Я
не мог отогнать от себя блестящий и насмешливый призрак Феодоры. Каждая моя
мысль сопровождалась другой, болезненной мыслью, неким желанием,
мучительным, как упреки совести. Я подражал отшельникам из Фиваиды. Правда,
я не молился, как они, но, как они, жил в пустыне; вместо того чтобы рыть
пещеры, я рылся у себя в душе. Я готов был опоясать себе чресла поясом с
шипами, чтобы физической болью укротить душевную боль.
Однажды вечером ко мне вошла Полина.
-- Вы губите себя, -- умоляющим голосом сказала она. -- Вам нужно
гулять, встречаться с друзьями.
-- Ах, Полина, ваше пророчество сбывается! Феодора убивает меня, я хочу
умереть. Жизнь для меня невыносима.
-- Разве одна только женщина на свете? -- улыбаясь, спросила она. --
Зачем вы вечно себя мучаете? Ведь жизнь и так коротка.
Я устремил на Полину невидящий взгляд. Она оставила меня одного. Я не
заметил, как она ушла, я слышал ее голос, но не улавливал смысла ее слов.
Вскоре после этого я собрался отнести рукопись к моему литературному
подрядчику. Поглощенный страстью, я не думал о том, каким образом я живу без
денег, я знал только, что четырехсот пятидесяти франков, которые я должен
был получить, хватит на расплату с долгами; итак, я отправился за гонораром
и встретил Растиньяка, -- он нашел, что я изменился, похудел.
-- Из какой ты вышел больницы? -- спросил он.
-- Эта женщина убивает меня, -- отвечал я. -- Ни презирать ее, ни
забыть я не могу.
-- Лучше уж убей ее, тогда ты, может быть, перестанешь о ней мечтать!
-- смеясь, воскликнул он.
-- Я об этом думал, -- признался я. -- Иной раз я тешил душу мыслью о
преступлении, насилии или убийстве, или о том и о другом зараз, но я
убедился, что не способен на это. Графиня -- очаровательное чудовище, она
будет умолять о помиловании, а ведь не всякий из нас Отелло.
-- Она такая же, как все женщины, которые нам недоступны, -- прервал
меня Растиньяк.
-- Я схожу с ума! -- вскричал я. -- По временам я слышу, как безумие
воет у меня в мозгу. Мысли мои -- словно призраки: они танцуют предо мной, и
я не могу их схватить. Я предпочту умереть, чем влачить такую жизнь. Поэтому
я добросовестно ищу наилучшего средства прекратить эту борьбу. Дело уже не в
Феодоре живой, в Феодоре из предместья Сент-Оноре, а в моей Феодоре, которая
вот здесь! -- сказал я, ударяя себя по лбу. -- Какого ты мнения об опиуме?
-- Что ты! Страшные мучения, -- отвечал Растияьяк.
-- А угарный газ?
-- Гадость!
-- А Сена?
-- И сети и морг очень уж грязны.
-- Выстрел из пистолета?
-- Промахнешься и останешься уродом. Послушай, -- сказал он, -- как все
молодые люди, я тоже когда-то думал о самоубийстве. Кто из нас к тридцати
годам не убивал себя два-три раза? Однако я ничего лучше не нашел, как
изнурить себя в наслаждениях. Погрузившись в глубочайший разгул, ты убьешь
свою страсть... или самого себя. Невоздержанность, милый мой, -- царица всех
смертей. Разве не от нее исходит апоплексический удар? Апоплексия -- это
пистолетный выстрел без промаха. Оргии даруют нам все физические
наслаждения: разве это не тот же опиум, только в мелкой монете? Принуждая
нас пить сверх меры, кутеж вызывает нас на смертный бой. Разве бочка
мальвазии герцога Кларенса[*] не вкуснее, чем ил на дне
Сены? И всякий раз, когда мы честно валимся под стол, не легкий ли это
обморок от угара? А если нас подбирает патруль и мы вытягиваемся на холодных
нарах в кордегардии, то разве тут не все удовольствия морга, минус
вспученный, вздутый, синий, зеленый живот, плюс сознание кризиса? Ах, --
продолжал он, -- это длительное самоубийство не то, что смерть
обанкротившегося бакалейщика! Лавочники опозорили реку, -- они бросаются в
воду, чтобы растрогать своих кредиторов. На твоем месте я постарался бы
умереть изящно. Если хочешь создать новый вид смерти, сражайся на поединке с
жизнью так, как я тебе говорил, -- я буду твоим секундантом. Мне скучно, я
разочарован. У эльзаски, которую мне предложили в жены, шесть пальцев на
левой ноге, -- я не могу жить с шестипалой женой! Про это узнают, я стану
посмешищем. У нее только восемнадцать тысяч франков дохода, -- состояние ее
уменьшается, а число пальцев увеличивается. К черту!.. Будем вести безумную
жизнь -- может быть, случайно и найдем счастье!
Растиньяк увлек меня. От этого проекта повеяло слишком сильными
соблазнами, он зажигал слишком много надежд -- словом, краски его были
слишком поэтичны, чтобы не пленить поэта.
-- А деньги? -- спросил я.
-- У тебя же есть четыреста пятьдесят франков? -- Да, но я должен
портному, хозяйке...
-- Ты платишь портному? Из тебя никогда ничего не выйдет, даже
министра.
-- Но что можно сделать с двадцатью луидорами?
-- Играть на них. Я вздрогнул.
-- Эх ты! -- сказал он, заметив, что во мне заговорила щепетильность.
-- Готов без оглядки принять систему рассеяния, как я это называю, а боишься
зеленого сукна!
-- Послушай, -- заговорил я, -- я обещал отцу: в игорный дом ни ногой.
И дело не только в том, что для меня это обещание свято, но на меня нападает
неодолимое отвращение, когда я лишь прохожу мимо таких мест. Возьми у меня
сто экю и иди туда один. Пока ты будешь ставить на карту наше состояние, я
устрою свои дела и приду к тебе домой.
Вот так, милый мой, я и погубил себя. Стоит молодому человеку встретить
женщину, которая его не любит, или женщину, которая его слишком любит, и вся
жизнь у него исковеркана. Счастье поглощает наши силы, несчастье уничтожает
добродетель. Вернувшись в гостиницу "Сен-Кантен", я долгим взглядом окинул
мансарду, где вел непорочную жизнь ученого, которого, быть может, ожидали
почет и долголетие, жизнь, которую не следовало покидать ради страстей,
увлекавших меня в пучину. Полина застала меня в грустном размышлении.
-- Что с вами? -- спросила она.
Я холодно встал и отсчитал деньги, которые был должен ее матери,
прибавив к ним полугодовую плату за комнату. Она посмотрела на меня почти с
ужасом.
-- Я покидаю вас, милая Полина.
-- Я так и думала! -- воскликнула она.
-- Послушайте, дитя мое, от мысли вернуться сюда я не отказываюсь.
Оставьте за мной мою келью на полгода. Если я не вернусь к пятнадцатому
ноября, вы станете моей наследницей. В этом запечатанном конверте, -- сказал
я, показывая на пакет с бумагами, -- рукопись моего большого сочинения
"Теория воли"; вы сдадите ее в Королевскую библиотеку. А всем остальным, что
тут останется, распоряжайтесь как угодно.
Взгляд Полины угнетал мне сердце. Передо мной была как бы воплощенная
совесть.
-- Больше у меня уроков не будет? -- спросила она, указывая на
фортепиано. Я промолчал.
-- Вы мне напишете?
-- Прощайте, Полина.
Я мягко привлек ее к себе и запечатлел братский, стариковский поцелуй
на ее милом лбу, девственном, как снег, еще не коснувшийся земли. Она
убежала. Мне не хотелось видеть госпожу Годэн. Я повесил ключ на обычное
место и вышел. Сворачивая с улицы Клюни, я услышал за собой легкие женские
шаги.
-- Я вышила вам кошелек, неужели вы откажетесь взять его? -- сказала
Полина.
При свете фонаря мне почудилось, что на глазах Полины блеснули слезы, и
я вздохнул. Побуждаемые, вероятно, одною и тою же мыслью, мы расстались так
поспешно, как будто убегали от чумы. Рассеянная жизнь, в которую я вступал,
нашла себе причудливое выражение в убранстве комнаты Растиньяка, где я с
благородной беспечностью дожидался его. Камин украшали часы с Венерой,
сидящей на черепахе, а в объятиях своих Венера держала недокуренную сигару.
Как попало была расставлена элегантная мебель -- дары любящего сердца.
Старые носки валялись на созданном для неги диване. Удобное мягкое кресло, в
которое я опустился, было все в шрамах, как старый солдат; оно выставляло
напоказ свои израненные руки и въевшиеся в его спину пятна помады и
"античного масла" -- следы, оставленные головами приятелей Растиньяка. В
кровати, на стенах -- всюду проступало наивное сочетание богатства и нищеты.
Можно было подумать, что это неаполитанское палаццо, в котором поселились
лаццарони. То была комната игрока, прощелыги, который создал свое особое
понятие о роскоши, живет ощущениями и ничуть не обеспокоен резкими
несоответствиями. Впрочем, эта картина была не лишена поэзии. Жизнь
представала здесь со всеми своими блестками и лохмотьями, неожиданная,
несовершенная, какова она и есть в действительности, но живая, причудливая,
как на бивуаке, куда мародер тащит все, что попало. Разрозненными страницами
Байрона затопил свой камин этот молодой человек, ставивший на карту тысячу
франков, хотя подчас у него не было и полена дров, ездивший в тильбюри и не
имевший крепкой сорочки. Завтра какая-нибудь графиня, актриса или карты
наградят его королевским бельем. Вот свеча, вставленная в зеленую жестянку
от фосфорного огнива, там валяется женский портрет, лишенный своей золотой
чеканной рамки. Ну, как может жаждущий волнений молодой человек отказаться
от прелестей жизни, до такой степени богатой противоречиями, дарящей ему в
мирное время все наслаждения военного быта? Я было задремал, как вдруг
Растиньяк толкнул ногой дверь и крикнул:
-- Победа! Теперь можно умирать по своему вкусу... Он показал мне
шляпу, полную золота, поставил ее на стол, и мы затанцевали вокруг нее, как
два каннибала вокруг своей добычи; мы топотали ногами, подпрыгивали, рычали,
тузили друг друга так, что могли бы, кажется, свалить носорога, мы пели при
виде всех радостей мира, которые содержались для нас в этой шляпе.
-- Двадцать семь тысяч франков, -- твердил Растиньяк, присоединяя к
куче золота несколько банковых билетов. -- Другим таких денег хватило бы на
всю жизнь, а нам хватит ли на смерть? О да! Мы испустим дух в золотой
ванне... Ура!
И мы запрыгали снова. Мы, как наследники, поделили все, монету за
монетой; начав с двойных наполеондоров, от крупных монет переходя к мелким,
по капле цедили мы нашу радость, долго еще приговаривая: "Тебе!.. Мне!.. "
-- Спать мы не будем! -- воскликнул Растиньяк. -- Жозеф, пуншу!
Он бросил золото верному своему слуге.
-- Вот твоя часть, -- сказал он, -- бери на помин души.
На следующий день я купил мебель у Лесажа, снял на улице Табу квартиру,
где ты и познакомился со мной, и позвал лучшего обойщика. Я завел лошадей. Я
кинулся в вихрь наслаждений, пустых и в то же время реальных. Я играл, то
выигрывая, то теряя огромные суммы, но только на вечерах у друзей, а отнюдь
не в игорных домах, которые по-прежнему внушали мне священный, первобытный
ужас. Неприметно появились у меня друзья. Их привязанности я был обязан
раздорам или же той доверчивой легкости, с какой мы выдаем друг другу свои
тайны, роняя себя ради компании, -- но, быть может, ничто так не связывает
нас, как наши пороки? Я осмелился выступить на поприще изящной словесности,
и мои произведения были одобрены. Великие люди ходовой литературы, видя, что
я вовсе не опасный соперник, хвалили меня, разумеется, не столько за мои
личные достоинства, сколько для того, чтобы досадить своим товарищам.
Пользуясь живописным выражением, вошедшим в язык ваших кутежей, я стал
прожигателем жизни. Мое самолюбие было направлено на то, чтобы день ото дня
губить себя, сокрушая самых веселых собутыльников своей выносливостью и
своим пылом. Я был всегда свеж, всегда элегантен. Я слыл остряком. Ничто не
изобличало во мне того ужасного существования, которое превращает человека в
воронку, в аппарат для извлечения виноградного сока или же в выездную
лошадь. Вскоре разгул явился передо мной во всем ужасном своем величии,
которое я постиг до конца! Разумеется, люди благоразумные и степенные,
которые наклеивают этикетки на бутылки, предназначенные для наследников, не
в силах понять ни теории такой широкой жизни, ни ее нормального течения; где
уж тут заразить провинциалов ее поэзией, если для них такие источники
наслаждения, как опий и чай, -- все еще только лекарства? И даже в Париже,
столице мысли, разве мы не встречаем половинчатых сибаритов? Неспособные к
наслаждениям чрезмерным, не утомляются ли они после первой же оргии, как
добрые буржуа, которые, прослушав новую оперу Россини, проклинают музыку? Не
так ли отрекаются они от этой жизни, как человек воздержанный отказывается
от паштетов из гусиной печенки с трюфелями, потому что первый же такой
паштет наградил его несварением желудка? Разгул -- это, конечно, искусство,
такое же, как поэзия, и для него нужны сильные души. Чтобы проникнуть в его
тайны, чтобы насладиться его красотами, человек должен, так сказать,
кропотливо изучить его. Как все науки, вначале он от себя отталкивает, он
ранит своими терниями. Огромные препятствия преграждают человеку путь к
сильным наслаждениям -- не к мелким удовольствиям, а к тем системам, которые
возводят в привычку редчайшие чувствования, сливают их воедино,
оплодотворяют их, создавая особую, полную драматизма жизнь и побуждая
человека к чрезмерному, стремительному расточению сил. Война, власть
искусства -- это тоже соблазн, настолько же превышающий обыкновенные силы
человеческие, настолько же влекущий, как и разгул, и все это трудно
достижимо. Но раз человек взял приступом эти великие тайны, не шествует ли
он в каком-то особом мире? Полководцев, министров, художников -- всех их в
той или иной мере влечет к распутству потребность противопоставить своей
жизни, столь далекой от обычного существования, сильно действующие
развлечения. И в конце концов война -- это кровавый разгул, политика --
разгул сталкивающихся интересов. Все излишества -- братья. Эти социальные
уродства обладают, как пропасти, притягательной силой; они влекут нас к
себе, как остров святой Елены манил Наполеона; они вызывают головокружение,
они завораживают, и, сами не зная зачем, мы стремимся заглянуть в бездну.
Быть может, в ней есть идея бесконечности; быть может, в ней таится нечто
чрезвычайно лестное для человеческой гордости -- не привлекает ли тогда наша
судьба всеобщего внимания? Ради контраста с блаженными часами занятий, с
радостями творчества утомленный художник требует себе, то ли, как бог, --
воскресного отдохновения, то ли, как дьявол, -- сладострастия ада, чтобы
деятельность чувств противопоставить деятельности умственных своих
способностей. Для лорда Байрона не могла быть отдыхом болтовня за бостоном,
которая пленяет рантье; ему, поэту, нужна была Греция, как ставка в игре с
Махмудом. Разве человек не становится на войне ангелом смерти, своего рода
палачом, только гигантских размеров? Чтобы мы могли принять те жестокие
мучения, враждебные хрупкой нашей оболочке, которыми, точно колючей оградой,
окружены страсти, разве не нужны совершенно особые чары? От неумеренного
употребления табака курильщик корчится в судорогах и переживает своего рода
агонию, зато в каких только странах, на каких только великолепных праздниках
не побывал он! Разве Европа, не успев вытереть ноги, в крови по щиколотку,
не затевала войны вновь и вновь? Быть может, людские массы тоже испытывают
опьянение, как у природы бывают свои приступы любви? Для отдельного
человека, для какого-нибудь Мирабо мирного времени, прозябающего и
мечтающего о бурях, в разгуле заключено все; кутеж -- это непрестанная
схватка, или, лучше сказать, поединок всей жизни с какой-то неведомой силой,
с чудовищем; поначалу чудовище пугает, нужно схватить его за рога; это
неимоверно трудно. Допустим, природа наделила вас слишком маленьким или
слишком ленивым желудком; вы подчиняете его своей воле, расширяете его,
учитесь усваивать вино, вы приручаете пьянство, проводите бессонные ночи --
и вырабатываете у себя, наконец, телосложение гусарского полковника,
вторично создаете себя, точно наперекор господу богу! Когда человек
преобразился, подобно тому как ветеран приучил свою душу к артиллерийской
пальбе, а ноги -- к походам, когда новопосвященный еще не принадлежит
чудовищу и между ними пока еще не установлено, кто из них господин, -- они
бросаются друг на друга, и то один, то другой одолевает противника, а
происходит это в такой сфере, где все -- чудо, где дремлют сердечные муки и
оживают только призраки идей. Ожесточенная эта борьба становится уже
необходимой. Воскрешая в себе баснословных героев, которые, согласно
легендам, продали душу дьяволу, дабы стать могущественными в злодеяниях,
расточитель платит своей смертью за все радости жизни, но зато как
изобильны, как плодоносны эти радости! Вместо того чтобы вяло струиться
вдоль однообраз