ак разве эта
кровать не принадлежит мне? Не сердись на меня, мой дорогой, мне только
хотелось уснуть возле тебя, неожиданно появиться перед тобою. Прости мне эту
глупость.
Она как кошка прыгнула из постели, вся словно сияя в белом муслине, и
села к Рафаэлю на колени.
-- О какой бездне ты говорил, любовь моя? -- спросила она, и лицо ее
приняло озабоченное выражение.
-- О смерти.
-- Ты меня мучаешь, -- сказала она. -- Есть такие мысли, к которым нам,
бедным женщинам, лучше не обращаться, они нас убивают. От силы ли это любви,
от недостатка ли мужества -- не знаю. Смерть меня не пугает, -- продолжала
она со смехом. -- Умереть вместе с тобой, хотя бы завтра утром, в последний
раз целуя тебя, было бы для меня счастьем. Мне кажется, я прожила бы за это
время больше столетия. Что для нас число дней, если в одну ночь, в один час
мы исчерпали всю жизнь, полную мира и любви?
-- Ты права, твоими милыми устами говорит само небо. Дай я поцелую
тебя, и умрем, -- сказал Рафаэль.
-- Что ж, и умрем! -- со смехом отозвалась она. Было около девяти часов
утра, свет проникал сквозь щели жалюзи; его смягчал муслин занавесок, и все
же были видны яркие краски ковра и обитая шелком мебель, которой была
уставлена спальня, где почивали влюбленные. Кое-где искрилась позолота. Луч
солнца скользнул по мягкому пуховому одеялу, которое среди игр любви было
сброшено на пол. Платье Полины, висевшее на высоком зеркале, казалось
неясным призраком. Крохотные туфельки валялись далеко от постели. Соловей
прилетел на подоконник; его щелканье и шелест крыльев, когда он вспорхнул,
улетая, разбудили Рафаэля.
-- Если мне положено умереть, -- сказал он, додумывая то, что ему
пришло в голову во сне, -- значит, в моем организме -- в этой машине из
костей и мяса, одушевленной моею волей, что и делает из меня личность, --
имеются серьезные повреждения. Врачи должны знать симптомы смертельной
опасности и могут мне сказать, здоров я или болен.
Он посмотрел на спящую жену, которая одной рукой обнимала его голову,
выражая и во сне нежную заботливость любви. Прелестно раскинувшись, как
ребенок, и повернувшись к нему лицом, Полина, казалось, все еще смотрела на
него, протягивая ему красивые свои губы, полуоткрытые чистым и ровным
дыханием. Мелкие, точно фарфоровые, зубки оттеняли алость свежих уст, на
которых порхала улыбка; в этот миг на ее лице играл румянец, и белизна ее
кожи была, если можно так выразиться, еще белее, чем в дневные часы, как ни
были полны они страсти. Грациозная непринужденность ее позы, милая ее
доверчивость придавали очарованию возлюбленной прелесть уснувшего ребенка;
даже самые искренние женщины -- и те в дневные часы еще подчиняются
некоторым светским условностям, сковывающим их наивные сердечные излияния,
но сон точно возвращает их к непосредственности чувства, составляющего
украшение детского возраста. Одно из тех милых небесных созданий, чьи
движения лишены всякой нарочитости, в чьих глазах не сквозит затаенная
мысль, Полина ни от чего не краснела. Ее профиль отчетливо вырисовывался на
тонком батисте подушек; пышные кружевные оборки перепутались с растрепанными
волосами, придававшими ей задорный вид; но она заснула в минуту наслаждения,
длинные ее ресницы были опущены, как бы защищая взор ее от слишком яркого
света или помогая сосредоточиться душе, которая стремится продлить миг
страсти, всеобъемлющий, но скоротечный; ее розовое ушко, окаймленное прядью
волос и обрисовывавшееся на фландрских кружевах, свело бы с ума художника,
живописца, старика, а безумному, быть может, вернуло бы разум. Видеть, как
ваша возлюбленная спит и улыбается во сне, уютно прижавшись к вам, и
продолжает любить вас в сонном забытьи, когда всякое творение как бы
перестает существовать, как она все еще протягивает к вам уста, молчаливо
говорящие вам о последнем поцелуе; видеть женщину доверчивую, полунагую, но
облаченную покровом любви и целомудренную среди беспорядка постели; смотреть
на разбросанные ее одежды, на шелковый чулок, который она вчера для вас так
торопливо сдернула; на развязанный пояс, свидетельствующий о бесконечном
доверии к вам, -- разве это не несказанная радость? Разве не целая поэма
этот пояс? Женщина, которую он охранял, больше не существует вне вас, она
принадлежит вам, она стала частью вас самих. Растроганный Рафаэль обвел
глазами комнату, напоенную любовью, полную воспоминаний, где само освещение
принимало сладострастные оттенки, и вновь обратил взор на эту женщину, формы
которой были чисты и юны, которая и сейчас еще излучала любовь и, что важнее
всего, всеми чувствами своими безраздельно принадлежала ему. Он хотел бы
жить вечно. Когда его взгляд упал на Полину, она тотчас же открыла глаза,
словно в них ударил солнечный луч.
-- Доброе утро, милый, -- сказала она, улыбаясь. -- Как ты красив,
злодей!
Эти две головы, дыша прелестью, придаваемой им и любовью и молодостью,
полумраком и тишиной, представляли собою божественную картину, очарование
которой преходяще и принадлежит лишь первым дням страсти, как наивность и
чистота свойственны детству. Увы, этим весенним радостям любви, как и
улыбкам юного нашего возраста, суждено исчезнуть и жить лишь в нашей памяти,
чтобы по прихоти наших тайных дум доводить нас до отчаяния или же веять на
нас утешительным благоуханием.
-- Зачем ты проснулась? -- спросил Рафаэль. -- Я с таким наслаждением
смотрел, как ты спишь, я плакал.
-- И я тоже, -- сказала она, -- и я плакала ночью, глядя, как ты спишь,
но плакала не слезами радости. Слушай, Рафаэль, слушай! Во сне ты тяжело
дышишь, что-то отдается у тебя в груди, и мне становится страшно. У тебя
такой же короткий, сухой кашель, как у моего отца, который умирает от
чахотки. Я уловила признаки этой болезни по особому шуму в твоих легких. А
затем тебя лихорадило, я в этом уверена, -- у тебя была влажная и горячая
рука... Дорогой мой... Ты еще молод, -- добавила она, вздрогнув, -- ты еще
можешь выздороветь, если, к несчастью... Но нет, -- радостно воскликнула
она, -- никакого несчастья нет: врачи говорят, что эта болезнь заразительна.
-- Обеими руками обняла она Рафаэля и поймала его дыхание тем поцелуем, в
котором впиваешь душу. -- Я не хочу жить до старости, -- сказала она. Умрем
оба молодыми и перенесемся на небо со снопами цветов в руках.
-- Такие желания тешат нас, пока мы вполне здоровы, -- заметил Рафаэль,
играя волосами Полины.
Но тут он вдруг закашлялся тем глубоким и гулким кашлем, что как будто
исходит из гроба, зловещим кашлем, от которого больные бледнеют и их бросает
в дрожь и в пот, -- до такой степени напрягаются у них все нервы,
сотрясается тело, утомляется спинной мозг и наливаются тяжестью кровеносные
сосуды. Бледный, измученный, Рафаэль медленно откинулся на подушку, -- он
ослабел так, как будто у него иссякли последние силы. Полина пристально
взглянула на него широко раскрытыми глазами и замерла бледная, онемевшая от
ужаса.
-- Не надо больше безумствовать, мой ангел, -- наконец сказала она,
стараясь утаить от Рафаэля свои ужасные предчувствия.
Она закрыла лицо руками, -- перед глазами у нее стоял отвратительный
скелет смерти. Лицо Рафаэля посинело, глаза ввалились, оно напоминало череп,
который извлекли из могилы с научной целью. Полине вспомнилось восклицание,
вырвавшееся вчера у Валантена, и она подумала: "Да, есть бездны, которых
даже любовь не преодолеет. Но тогда ей нужно похоронить там себя".
Однажды мартовским утром, спустя несколько дней после этой тяжелой
сцены, Рафаэль находился у себя в спальне, окруженный четырьмя врачами,
которые посадили его в кресло у окна, поближе к свету, и по очереди с
подчеркнутым вниманием щупали пульс, осматривали его и расспрашивали.
Больной старался угадать их мысли, следил за каждым их движением, за
малейшей складкой, появлявшейся у них на лбу. Этот консилиум был его
последней надеждой. Верховный суд должен был вынести ему приговор: жизнь или
смерть. Для того чтобы вырвать у человеческой науки ее последнее слово, и
созвал Валантен оракулов современной медицины. Благодаря его богатству и
знатности сейчас перед ним предстали все три системы, между которыми
колеблется человеческая мысль. Трое из этих докторов, олицетворявшие борьбу
между спиритуализмом, анализом и некиим насмешливым эклектизмом, принесли с
собой всю философию медицины. Четвертый врач был Орас Бьяншон[*], всесторонне образованный ученый, с большим будущим,
пожалуй, крупнейший из новых врачей, умный и скромный представитель
трудолюбивой молодежи, которая готовится унаследовать сокровища, за
пятьдесят лет собранные Парижским университетом, и, быть может, воздвигнет,
наконец, памятник из множества разнообразных материалов, накопленных
предшествующими веками. Друг маркиза и Растиньяка, он уже несколько дней
лечил Рафаэля, а теперь помогал ему отвечать на вопросы трех профессоров и
порой с некоторой настойчивостью обращал их внимание на симптомы,
свидетельствовавшие, по его мнению, о чахотке.
-- Вы, вероятно, позволяли себе излишества, вели рассеянную жизнь? Или
же много занимались умственным трудом? -- спросил Рафаэля один из трех
знаменитых докторов, у которого высокий лоб, широкое лицо и внушительное
телосложение, казалось, говорили о более мощном даровании, чем у его
противников.
-- Три года занял у меня один обширный труд, которым вы, может быть,
когда-нибудь займетесь, а потом я решил истребить себя, прожигая жизнь...
Великий врач в знак удовлетворения кивнул головой, как бы говоря: "Я
так и знал! " Это был знаменитый Бриссе, глава органической школы, преемник
наших Кабанисов и наших Биша, один из тех позитивных, материалистически
мыслящих умов, которые смотрят на всякого человека как на существо, раз
навсегда определившееся, подчиненное исключительно законам своей собственной
организации, так что для них причины нормального состояния здоровья, а равно
и смертельных аномалий, всегда очевидны.
Получив ответ, Бриссе молча посмотрел на человека среднего роста, своим
багровым лицом и горящими глазами напоминавшего античных сатиров, -- тот,
прислонившись к углу амбразуры, молча и внимательно разглядывал Рафаэля.
Человек экзальтированный и верующий, доктор Камеристус, глава виталистов,
выспренний защитник абстрактных доктрин Ван-Гельмонта, считал жизнь
человеческую некиим высшим началом, необъяснимым феноменом, который глумится
над хирургическим ножом, обманывает хирургию, ускользает от медикаментов, от
алгебраических иксов, от анатомического изучения и издевается над нашими
усилиями, -- считал своего рода пламенем, неосязаемым и невидимым, которое
подчинено некоему божественному закону и нередко продолжает гореть в теле,
обреченном, по общему мнению, на скорую смерть, а в то же время угасает в
организме самом жизнеспособном.
Сардоническая улыбка играла на устах у третьего -- доктора Могреди,
чрезвычайно умного, но крайнего скептика и насмешника, который верил только
в скальпель, допускал вместе с Бриссе, что человек цветущего здоровья может
умереть, и признавал вместе с Камеристусом, что человек может жить и после
смерти. В каждой теории он признавал известные достоинства, но ни одну из
них не принимал, считая лучшей медицинской системой -- не иметь никакой
системы и придерживаться только фактов. Панург в медицине, бог
наблюдательности, великий исследователь и великий насмешник, готовый на
любые, самые отчаянные попытки, он рассматривал сейчас шагреневую кожу.
-- Мне очень хотелось бы самому понаблюдать совпадение, существующее
между вашими желаниями и сжатием кожи, -- сказал он маркизу.
-- Чего ради? -- воскликнул Бриссе.
-- Чего ради? -- повторил Камеристус.
-- А, значит, вы держитесь одного мнения! -- заметил Могреди.
-- Да ведь сжатие объясняется весьма просто, -- сказал Бриссе.
-- Оно сверхъестественно, -- сказал Камеристус.
-- В самом деле, -- снова заговорил Могреди, прикидываясь серьезным и
возвращая Рафаэлю шагреневую кожу, -- затвердение кожи -- факт необъяснимый
и, однако, естественный; от сотворения мира приводит он в отчаяние медицину
и красивых женщин.
Наблюдая за тремя докторами, Валантен ни в ком из них не видел
сострадания к его болезни. Все трое спокойно выслушивали его ответы,
равнодушно осматривали его и расспрашивали без всякого к нему участия.
Сквозь их учтивость проглядывало полное пренебрежение. От уверенности в себе
или от задумчивости, но только слова их были столь скупы, столь вялы, что по
временам Рафаэлю казалось, будто они думают о другом. На какие бы грозные
симптомы ни указывал Бьяншон, один только Бриссе изредка цедил в ответ:
"Хорошо! Так! " Камеристус был погружен в глубокое раздумье. Могреди походил
на драматурга, который, стараясь ничего не упустить, изучает двух чудаков,
чтобы вывести их в комедии. Лицо Ораса выдавало глубокую муку и скорбное
сочувствие. Слишком недавно стал он врачом, чтобы оставаться равнодушным к
мучениям больных и бесстрастно стоять у смертного ложа; он не научился еще
сдерживать слезы сострадания, которые застилают человеку глаза и не дают ему
выбирать, как это должен делать полководец, благоприятный для победы момент,
не слушая стонов умирающих. Около получаса доктора, если можно так
выразиться, снимали мерку с болезни и с больного, как портной снимает мерку
для фрака с молодого человека, заказавшего ему свадебный костюм; они
отделывались общими фразами, поговорили даже о последних новостях, а затем
пожелали пройти в кабинет к Рафаэлю, чтобы обменяться впечатлениями и
поставить диагноз.
-- Мне можно будет присутствовать на вашем совещании? -- спросил
Рафаэль.
Бриссе и Могреди решительно восстали против этого и, невзирая на
настойчивые просьбы больного, отказались вести обсуждение в его присутствии.
Рафаэль покорился обычаю, решив проскользнуть в коридор, откуда можно было
хорошо слышать медицинскую дискуссию трех профессоров.
-- Милостивые государи, позвольте мне вкратце высказать свое мнение, --
сказал Бриссе. -- Я не намерен ни навязывать его вам, ни выслушивать
опровержения: во-первых, это мнение определенное, окончательно сложившееся,
и вытекает оно из полного сходства между одним из моих больных и субъектом,
коего мы приглашены исследовать; во-вторых, меня ждут в больнице. Важность
дела, которое требует моего присутствия, послужит мне оправданием в том, что
я первый взял слово. Занимающий нас субъект в равной мере утомлен и
умственным трудом... Над чем это он работал, Орас? -- обратился он к
молодому врачу.
-- Над теорией воли.
-- Черт возьми, тема обширная! Повторяю: он утомлен и слишком
напряженной работой мысли и нарушением правильного образа жизни, частым
употреблением сильных стимулирующих средств, повышенная деятельность тела и
мозга подорвала его организм. Ряд признаков, как в общем облике, так и
обнаруживаемых при обследовании, явственно указывает, господа, на сильную
раздраженность желудка, на воспаление главного симпатического нерва, на
чувствительность надчревной области и сжатие подбрюшия. Вы заметили, как у
него увеличена печень? Наконец, господин Орас Бьяншон, наблюдавший за
пищеварением у больного, сообщил нам, что оно проходит мучительно, с трудом.
Собственно говоря, желудка больше не существует; человека нет. Интеллект
атрофирован, потому что человек более не переваривает пищи. Прогрессирующее
перерождение надчревной области, этого жизненного центра, испортило всю
систему. Отсюда постоянная и явная иррадиация; при посредстве нервного
сплетения расстройство затронуло мозг, отсюда крайняя раздражительность
этого органа. Появилась мономания. У больного навязчивая идея. В его
представлении шагреневая кожа действительно суживается, хотя, может быть,
она всегда была такой, как мы ее сейчас видели; но сжимается она или нет,
эта шагрень для него все равно что муха, которая сидела на носу у некоего
великого визиря. Поставьте поскорее пиявки на надбрюшие, умерьте
раздражительность этого органа, в котором заключен весь человек, заставьте
больного придерживаться режима -- и мономания пройдет. На этом я заканчиваю.
Доктор Бьяншон сам должен установить курс лечения в общем и в частностях.
Возможно, болезнь осложнилась, возможно, дыхательные пути также раздражены,
но я полагаю, что лечение кишечного тракта гораздо важнее, нужнее,
неотложнее, чем лечение легких. Упорный труд над отвлеченными материями и
некоторые бурные страсти произвели сильнейшее расстройство жизненного
механизма; однако, чтобы исправить пружины, время еще не упущено, особо
важных повреждений не наблюдается. Итак, вы вполне можете спасти вашего
друга, -- заключил он, обращаясь к Бьяншону.
-- Наш ученый коллега принимает следствие за причину, -- заговорил
Камеристус. -- Да, изменения, прекрасно им наблюденные, действительно
существуют у больного, но не от желудка постепенно возникло в организме это
раздражение, идущее якобы по направлению к мозгу, как от трещины расходятся
по стеклу лучи. Чтобы разбить окно, нужен был удар, а кто же его нанес?
Разве мы это знаем? Разве мы достаточно наблюдали больного? Разве нам
известны все случаи из его жизни? Господа, у него поражен жизненный нерв --
архея Ван-Гельмонта; жизненная сила повреждена в самой своей основе;
божественная искра, посредствующий разум, который является как бы
передаточным механизмом и который порождает волю, эту науку жизни, перестал
регулировать повседневную работу организма и функции каждого органа в
отдельности, -- отсюда и все расстройства, справедливо отмеченные моим
ученым собратом. Движение шло не от надчревной области к мозгу, а от мозга к
надчревной области. Нет, -- воскликнул он, бия себя в грудь, -- нет, я не
желудок, ставший человеком! Нет, это еще не все. Я не беру на себя смелость
утверждать, что если у меня исправное надбрюшие, значит все остальное
несущественно... Мы не можем, -- более мягким тоном продолжал он, --
объяснять одною и тою же физическою причиною сильные потрясения, в той или
иной мере затрагивающие различных субъектов, и предписывать им одинаковый
курс лечения. Люди не похожи друг на друга. У каждого из нас имеются органы,
по-разному возбуждаемые, по-разному питаемые, у которых может быть разное
назначение и которые по-своему выполняют то, что им задано неведомым нам
порядком вещей. Часть великого целого, предназначенная высшей волей к тому,
чтобы производить и поддерживать в нас феномен одушевленности, в каждом
человеке выражается по-разному и превращает его в существо, по видимости
конечное, но в какой-то одной точке сосуществующее с причиною бесконечной.
Поэтому мы должны каждого субъекта рассматривать в отдельности, изучить его
насквозь, знать, как он живет, в чем его сила. Между мягкостью смоченной
губки и твердостью пемзы существует бесчисленное множество переходов. То же
относится и к человеку. Не делая разницы между губкообразной организацией
лимфатиков и металлической крепостью мускулов у иных людей, созданных для
долгой жизни, каких только ошибок не совершит единая неумолимая система,
требующая лечить ослаблением, истощением человеческих сил, которые,
по-вашему, всегда находятся в раздраженном состоянии! Итак, в данном случае
я настаивал бы на лечении исключительно духовной области, на глубоком
изучении внутреннего мира. Будем искать причину болезни в душе, а не в теле!
Врач -- существо вдохновенное, обладающее особым даром, бог наделил его
способностью проникать в сущность жизненной силы, как пророкам он дал очи,
чтобы прозревать будущее, поэту -- способность воссоздавать природу,
музыканту -- располагать звуки гармоническим строем, прообраз которого, быть
может, в мире ином!..
-- Вечно он со своей абсолютистской, монархической, религиозной
медициной! -- пробормотал Бриссе.
-- Господа, -- прервал Могреди, поспешив заглушить восклицание Бриссе,
-- возвратимся к нашему больному...
Итак, вот к каким выводам приходит наука! -- печально подумал Рафаэль.
-- Мое излечение находится где-то между четками и пиявками, между ножом
Дюпюитрена и молитвой князя Гогенлоэ. На грани между фактом и словом,
материей и духом стоит Могреди со своим сомнением. Человеческие да и нет
преследуют меня всюду. Вечно -- Каримари-Каримара Рабле. У меня болен дух --
каримари! Болит тело -- каримара! Останусь ли я жив -- это им неизвестно.
Планшет по крайней мере был откровеннее, он просто сказал: "Не знаю".
В это время Валантен услыхал голос доктора Могреди.
-- Больной -- мономан? Хорошо, согласен! -- воскликнул он. -- Но у него
двести тысяч ливров доходу, такие мономаны встречаются весьма редко, и мы во
всяком случае должны дать ему совет. А надбрюшие ли подействовало на мозг,
или же мозг на надбрюшие, это мы, вероятно, установим, когда он умрет. Итак,
резюмируем. Он болен -- это факт неоспоримый. Он нуждается в лечении.
Оставим в стороне доктрины. Поставим пиявки, чтобы успокоить раздражение
кишечника и невроз, наличие коих мы все признаем, а затем пошлем его на воды
-- мы будем таким образом действовать сразу по двум системам. Если же это
легочная болезнь, то мы не можем его вылечить. А потому...
Рафаэль поспешил сесть на свое место. Немного погодя четыре врача вышли
из кабинета; слово было предоставлено Орасу, и он сказал Рафаэлю:
-- Доктора единогласно признали необходимым немедленно поставить на
живот пиявки и сейчас же приступить к лечению как физической, так и духовной
области. Во-первых, диета, чтобы успокоить раздражение в вашем организме...
-- (В этом месте Бриссе одобрительно кивнул головой). -- Затем режим
гигиенический, который должен повлиять на ваше расположение духа. В связи с
этим мы единогласно советуем вам поехать на воды в Экс, в Савойю, или же,
если вы предпочитаете, на воды Мон-Дор, в Оверни. Воздух и природа в Савойе
приятнее, чем в Кантале, но выбирайте по своему вкусу. -- (На сей раз доктор
Камеристус дал понять, что он согласен. ) -- Доктора, -- продолжал Бьяншон,
-- найдя у вас небольшие изменения в дыхательном аппарате, единодушно
признали полезным прежние мои предписания. Они полагают, что вы скоро
поправитесь и что это будет зависеть от правильного чередования указанных
мною различных средств... Вот...
-- "Вот почему ваша дочь онемела! "[*] -- улыбаясь,
подхватил Рафаэль и увел Ораса к себе в кабинет, чтобы вручить ему гонорар
за этот бесполезный консилиум.
-- Они последовательны, -- сказал ему молодой врач. -- Камеристус
чувствует, Бриссе изучает, Могреди сомневается. Ведь у человека есть и душа,
и тело, и разум, не так ли? Какая-нибудь из этих первопричин действует в нас
сильнее. Натура человеческая всегда скажется в человеческой науке. Поверь
мне, Рафаэль: мы не лечим, мы только помогаем вылечиться Между системами
Бриссе и Камеристуса находится еще система выжидательная, но, чтобы успешно
применять ее, нужно знать больного лет десять. В основе медицины, равно как
и всех прочих наук, лежит отрицание. Итак, возьмись за ум, попробуй съездить
в Савойю; самое лучшее -- и всегда будет самым лучшим -- довериться природе.
Месяц спустя, прекрасным летним вечером, кое-кто из съехавшихся на воды
в Экс собрался после прогулки в курзале. Рафаэль долго сидел один у окна,
спиной к собравшимся; на него напала та мечтательная рассеянность, когда
мысли возникают, нанизываются одна на другую, тают, не облекшись ни в какую
форму, и проходят, словно прозрачные, бледные облака. Печаль тогда тиха,
радость неясна и душа почти спит. Предаваясь этим приятным ощущениям,
счастливый тем, что он не чувствует никакой боли, а главное, заставил,
наконец, смолкнуть угрозы шагреневой кожи, Валантен купался в теплой
атмосфере вечера, впивал в себя чистый и благовонный горный воздух. Когда на
вершинах погасли багровые отсветы заката и начало свежеть, он привстал,
чтобы захлопнуть окно.
-- Будьте добры, не закрывайте окна, -- обратилась к нему пожилая дама.
-- Мы задыхаемся.
Слух Рафаэля резнула эта фраза, произнесенная каким-то особенно злым
тоном, -- так человек, в чье дружеское расположение нам хотелось верить,
неосторожно роняет слово, которое разрушает сладостную иллюзию наших чувств,
обнажив бездну людского эгоизма. Рафаэль смерил старуху холодным, как у
бесстрастного дипломата, взглядом, позвал лакея и, когда тот подошел, сухо
сказал ему:
-- Откройте окно!
При этих словах на лицах собравшихся изобразилось полное недоумение.
Все зашептались, более или менее красноречиво поглядывая на больного, точно
он совершил какой-то в высшей степени дерзкий поступок. Рафаэлю, еще не
вполне освободившемуся от юношеской застенчивости, стало стыдно, но он тут
же стряхнул с себя оцепенение, овладел собой и попытался дать себе отчет в
этом странном происшествии. В голове у него все сразу прояснилось, перед ним
отчетливо выступило прошлое, и тогда причины внушаемого им чувства
обрисовались, как вены на трупе, малейшие ответвления которых
естествоиспытатели умело окрашивают -- при помощи инъекции; он узнал себя в
мимолетной этой картине, он проследил за своей жизнью день за днем, мысль за
мыслью; не без удивления обнаружил Рафаэль, что он мрачен и рассеян среди
этого беззаботного общества; постоянно думает о своей судьбе, вечно занят
своей болезнью; с презрением избегает самых обычных разговоров; пренебрегает
той кратковременной близостью, которая так быстро устанавливается между
путешественниками, -- по всей вероятности потому, что они не рассчитывают
встретиться когда-нибудь еще; ко всему решительно равнодушен -- словом,
похож на некий утес, нечувствительный ни к ласкам, ни к бешенству волн.
Необычайное интуитивное прозрение позволило ему сейчас читать в душе у
окружающих; заметив освещенный канделябром желтый череп и сардонический
профиль старика, он вспомнил, что как-то раз выиграл у него и не предложил
отыграться; немного подальше он увидел хорошенькую женщину, к заигрываниям
которой он остался холоден; каждый ставил ему в вину какую-нибудь обиду, на
первый взгляд ничтожную, но незабываемую из-за того, что она нанесла
незаметный укол самолюбию. Он бессознательно задевал суетные чувства всех, с
кем только ни сталкивался. Тех, кого он звал к себе в гости, кому он
предлагал своих лошадей, раздражала роскошь, которою он был окружен;
уязвленный их неблагодарностью, он избавил их от этого унижения, -- тогда
они решили, что он презирает их, и обвинили его в аристократизме. Заглядывая
к людям в душу, угадывая самые затаенные мысли, он пришел в ужас от
общества, от того, что скрывалось под этой учтивостью, под этим лоском. Ему
завидовали, его ненавидели только потому, что он был богат и исключительно
умен; своим молчанием он обманывал надежды любопытных; людям мелочным и
поверхностным его скромность казалась высокомерием. Он понял, какое тайное и
непростительное преступление совершал по отношению к ним: он ускользал от
власти посредственности. Непокорный инквизиторскому их деспотизму, он
осмеливался обходиться без них; стремясь отомстить ему за гордую
независимость, таящуюся под этим, все инстинктивно объединились, чтобы дать
ему почувствовать их силу, подвергнуть его своего рода остракизму, показать,
что они тоже могут обойтись без него. Этот облик светского общества внушил
ему сперва чувство жалости, но затем он невольно содрогнулся, сам
испугавшись своей проницательности, которая услужливо снимала перед ним
пелену плоти, окутывающую душевный мир, и он закрыл глаза, как бы не желая
ничего больше видеть. Эта мрачная фантасмагория истины сразу же задернулась
занавесом, но Рафаэль очутился в страшном одиночестве, сопряженном со всякой
властью и господством. В ту же минуту он сильно закашлялся. Никто не сказал
ему ни единого слова, пусть равнодушного и пошлого, но все же выражающего
нечто похожее на учтивое сочувствие, как это в таких случаях принято среди
случайно собравшихся людей из хорошего общества, -- напротив, до него
донеслись враждебные возгласы и негодующий шепот. Общество даже не считало
нужным прибегать перед ним к каким-нибудь прикрасам, может быть, понимая,
что оно разгадано Рафаэлем до конца.
-- Его болезнь заразительна.
-- Распорядителю не следовало бы пускать его в зал.
-- Честное слово, в порядочном обществе так кашлять не разрешается!
-- Раз человек так болен, он не должен ездить на воды...
Здесь невозможно больше оставаться.
Чтобы скрыться от этого злопыхательства, Рафаэль встал и начал ходить
по залу. В надежде найти хоть в ком-нибудь защиту он подошел к одиноко
сидевшей молодой даме и хотел было сказать ей любезность, но при его
приближении она повернулась спиной и притворилась, что смотрит на танцующих.
Рафаэль боялся, что за этот вечер он уже истратил весь свой талисман; не
желая да и не решаясь завязать с кем-нибудь разговор, он бежал из зала в
бильярдную. В бильярдной никто с ним не заговорил, никто ему не поклонился,
никто не посмотрел на него хоть сколько-нибудь благожелательным взглядом. От
природы наделенный способностью к глубоким размышлениям, он интуитивно
открыл истинную и всеобщую причину вызываемого им отвращения. Этот мирок --
быть может, сам того не зная, -- подчинился великому закону, управляющему
высшим обществом, вся беспощадная мораль которого прошла перед глазами
Рафаэля. Оглянувшись на свое прошлое, он увидел законченный ее образ в
Феодоре. Здесь он мог встретить не больше участия к своему недугу, чем в
былое время у нее -- к сердечным своим страданиям. Светское общество
изгоняет из своей среды несчастных, как человек крепкого здоровья удаляет из
своего тела смертоносное начало. Свет гнушается скорбями и несчастьями,
страшится их, как заразы, и никогда не колеблется в выборе между ними и
пороком: порок -- та же роскошь. Как бы ни было величественно горе, общество
всегда умеет умалить его, осмеять в эпиграмме; оно рисует карикатуры, бросая
в лицо свергнутому королю оскорбления, якобы мстя за свои обиды; подобно
юным римлянкам в цирке, эта каста беспощадна к поверженным гладиаторам;
золото и издевательства -- основа ее жизни... Смерть слабым! -- вот завет
высшего сословия, возникавшего у всех народов мира, ибо всюду возвышаются
богатые, и это изречение запечатлено в сердцах, рожденных в довольстве и
вскормленных аристократизмом. Посмотрите на детей в школе. Вот вам в
уменьшенном виде образ общества, особенно правдивый из-за детской наивности
и откровенности: здесь вы непременно найдете бедных рабов, детей страдания и
скорби, к которым всегда испытывают нечто среднее между презрением и
соболезнованием; а евангелие обещает им рай. Спуститесь вниз по лестнице
живых существ. Если какая-нибудь птица заболеет в птичнике, другие налетают
на нее, щиплют ее, клюют и в конце концов убивают. Верный этой хартии
эгоизма, свет щедр на суровость к несчастным, осмелившимся портить ему
праздничное настроение и мешать наслаждаться. Кто болеет телом или же духом,
кто беден и беспомощен, тот пария. И пусть он пребывает в своей пустыне! За
ее пределами всюду, куда он ни глянет, его встречает зимняя стужа --
холодные взгляды, холодное обращение, холодные слова, холодные сердца;
счастье его, если он еще не пожнет обиды там, где должно бы расцвести для
него утешение! Умирающие, оставайтесь забытыми на своем ложе! Старики,
сидите в одиночестве у своих остывших очагов! Бесприданницы, мерзните или
задыхайтесь от жары на своих чердаках, -- вы никому не нужны. Если свет
терпимо относится к какому-нибудь несчастью, то не для того ли, чтобы
приспособить его для своих целей, извлечь из него пользу, навьючить его,
взнуздать, оседлать, сесть на него верхом для собственного удовольствия?
Обидчивые компаньонки, состройте веселые лица, покорно сносите дурное
расположение духа вашей так называемой благодетельницы; таскайте на руках ее
собачонок; соревнуясь с ними, забавляйте ее, угадывайте ее желания и --
молчите! А ты, король лакеев без ливреи, бесстыдный приживальщик, оставь
свое самолюбие дома; переваривай пищу, когда переваривает ее твой амфитрион,
плачь его слезами, смейся его смехом, восхищайся его эпиграммами; если
хочешь перемыть ему косточки, дождись его падения. Так высшее общество чтит
несчастье; оно убивает его или гонит, унижает или казнит.
Эти мысли забили ключом в сердце Рафаэля с быстротой поэтического
вдохновения; он посмотрел вокруг и ощутил тот зловещий холод, который
общество источает, чтобы выжить несчастливцев, и который охватывает душу
быстрее, чем декабрьский леденящий ветер пронизывает тело. Он скрестил руки
и прислонился к стене; он впал в глубокое уныние. Он думал о том, как мало
радостей достается свету из-за этого мрачного благочиния. И что это за
радости? Развлечения без наслаждения, увеселения без удовольствия, праздники
без веселья, исступление без страсти -- иными словами, не загоревшиеся дрова
в камине или остывший пепел, без искорки пламени. Рафаэль поднял голову и
увидел, что он один, -- игроки разбежались.
"Если бы я обнаружил перед ними свою силу, они стали бы обожать мой
кашель! "-подумал он.
При этой мысли он, точно плащ, набросил на себя презрение и закрылся им
от мира.
На другой день его навестил курортный врач и любезно осведомился о его
здоровье. Слушая ласковые его слова, Рафаэль испытывал радостное волнение.
Он нашел, что в лице доктора много мягкости и доброты, что букли его
белокурого парика дышат человеколюбием, что покрой его фрака, складки его
панталон, его башмаки, широконосые, как у квакера, -- все, вплоть до пудры,
которая с косицы парика сыпалась полукругом на его сутуловатую спину,
свидетельствовало о характере апостольском, выражало истинно христианское
милосердие, самопожертвование, простирающееся до того, чтобы из любви к
больным играть с ними в вист и трик-трак -- да не как-нибудь, а постоянно
обыгрывая их.
-- Господин маркиз, -- сказал он наконец в заключение беседы, -- я могу
вас сейчас порадовать. Теперь мне достаточно известны особенности вашего
телосложения и я утверждаю, что высокоталантливые парижские врачи ошиблись
относительно природы вашего заболевания. Вы, господин маркиз, проживете
мафусаилов век, если, конечно, не погибнете от несчастного случая. Ваши
легкие -- это кузнечные мехи, ваш желудок не уступит желудку страуса;
однако, если вы и дальше будете жить в горном климате, то рискуете скорейшим
и прямейшим образом очутиться в сырой земле. Вы поймете меня с полуслова,
господин маркиз. Химия доказала, что человеческое дыхание есть не что иное,
как горение, сила которого зависит от нагнетания или разрежения горючего
вещества, скопляющегося в организме, особом у каждого индивидуума. У вас
горючее вещество в изобилии: вы, если можно так выразиться,
сверхокислорожены, обладая пылкой конституцией человека, рожденного для
великих страстей. Вдыхая свежий и чистый воздух, ускоряющий жизненные
процессы у людей слабого сложения, вы таким образом еще способствуете
сгоранию, и без того слишком быстрому. Следовательно, одно из условий вашего
существования -- это долины и густая атмосфера хлева. Да, животворный воздух
для человека, изнуренного работой мысли, можно найти на тучных пастбищах
Германии, в Баден-Бадене, в Теплице, Если Англия вас не пугает, то ее
туманный воздух охладит ваш внутренний жар; но наш курорт, расположенный на
высоте тысячи футов над уровнем Средиземного моря, -- для вас гибель. Таково
мое мнение, -- заметил он, приняв нарочито скромный вид, -- высказываю вам
его, хотя это и не в наших интересах, так как, согласившись с ним, вы
огорчите нас своим отъездом.
Не произнеси медоточивый лекарь этих последних слов, показное его
добродушие подкупило бы Рафаэля, но он был наблюдателен и по интонациям
врача, по жестам и взглядам, сопровождавшим эту шутливую фразу, догадался о
том, что этот человек исполняет поручение, данное ему сборищем веселых
больных. Итак, эти бездельники с цветущими лицами, скучающие старухи,
кочующие англичане, щеголихи, улизнувшие с любовниками от мужей, придумали
способ изгнать с курорта бедного умирающего человека, слабого, хилого,
неспособного, казалось бы, оградить себя от повседневных преследований!
Рафаэль принял вызов, увидя в этой интриге возможность позабавиться.
-- Чтобы не огорчить вас моим отъездом, я постараюсь воспользоваться
вашим советом, продолжая жить здесь, -- объявил он доктору. -- Завтра же я
начну строить дом, и там у меня будет воздух, какой вы находите для меня
необходимым.
Правильно поняв горькую усмешку, кривившую губы Рафаэля, врач не
нашелся что сказать и счел за благо откланяться.
Озеро Бурже -- это большая чаша в горах, чаша с зазубренными краями, в
которой на высоте семисот- восьмисот футов над уровнем Средиземного моря
сверкает капля воды такой синей, какой нет в целом свете. С высоты Кошачьего
Зуба озеро -- точно оброненная кем-то бирюза. Эта чудная капля воды имеет
девять миль в окружности и в некоторых местах достигает около пятисот футов
глубины. Очутиться в лодке среди водной глади, под ясным небом и слышать
только скрип весел, видя вдали одни лишь горы, окутанные облаками,
любоваться блещущими снегами французской Морьены, плыть то мимо гранитных
скал, одетых в бархат папоротника или же низкорослых кустарников, то мимо
веселых холмов, видеть с одной стороны роскошную природу, с другой --
пустыню (точно бедняк пришел к пирующему богачу) -- сколько гармонии и
сколько противоречий в этом зрелище, где все велико и все мало! В горах --
свои особые условия оптики и перспективы; сосна в сто футов кажется
тростинкой, широкие долины представляются узкими, как тропка. Это озеро --
единственное место, где сердце может открыться сердцу. Здесь мыслишь и здесь
любишь. Нигде больше вы не встретите такого дивного согласия между водою и
небом, горами и землей. Здесь найдешь целебный бальзам от любых жизненных
невзгод. Это место сохранит тайну страданий, облегчит их, заглушит, придаст
любви какую-то особую значительность, сосредоточенность, отчего страсть
будет глубже и чище, поцелуй станет возвышеннее. Но прежде всего это --
озеро воспоминаний; оно способствует им, окрашивая их в цвет своих волн, а
его волны -- зеркало, где все отражается. Только среди этой прекрасной
природы Рафаэль не чувствовал своего бремени, только здесь он мог быть
беспечным, мечтательным, свободным от желаний. После посещения доктора он
отправился на прогулку и велел лодочнику причалить у выступа пустынного
живописного холма, по другому склону которого расположена деревня
Сент-Инносан. С этого высокого мыса взор обнимает и горы Бюже, у подножия
которых течет Рона, и дно озера. Но Рафаэль особенно любил смотреть отсюда
на противоположный берег, на меланхолическое аббатство От-Комб, эту
усыпальницу сардинских королей, покоившихся у обрывов скал точно пилигримы,
окончившие свои странствия. Вдруг ровный и мерный скрип весел, однообразный,
как пение монахов, нарушил тишину природы. Удивленный тем, что еще кто-то
совершает прогулку в этой части озера, обычно безлюдной, Рафаэль, не выходя
из своей задумчивости, бросил взгляд на людей, сидевших в лодке, и увидел на
корме пожилую даму, которая так резко говорила с ним накануне. Когда лодка
поравнялась с Рафаэлем, ему поклонилась только компаньонка этой дамы, бедная
девушка из хорошей семьи, которую он как будто видел впервые. Лодка скрылась
за мысом, и через несколько минут Рафаэль уже забыл о дамах, как вдруг
услышал возле себя шелест платья и шум легких шагов. Обернувшись, он увидел
компаньонку; по ее смущенному лицу он догадался, что ей надо что-то ему
сказать, и подошел к ней. Особа лет тридцати шести, высокая и худая, сухая и
холодная, она, как все старые девы, смущалась