всего шестьдесят лет. Прощаясь, я должен был обещать,
что стану бывать у него по меньшей мере один раз в неделю.
За ужином я рассказал гг. балио, как провел день, и они заключили, что
мне отменно повезло, ибо я могу надеяться с приятностью провести три месяца
в стране, где сами они, чужеземные посланники, могут лишь умирать от скуки.
По прошествии трех или четырех дней г-н де Бонваль отвел меня на обед к
Исмаилу, где взору моему предстала картина великой азиатской роскоши; однако
многочисленные гости говорили почти все время по-турецки, и я скучал --
равно как, показалось мне, и г-н де Бонваль. Приметив это, Исмаил, когда мы
уходили, просил меня завтракать у него возможно чаще, уверяя, что я доставлю
ему истинное удовольствие. Я обещал, и дней через десять -- двенадцать
исполнил свое обещание. В своем месте читатель обо всем узнает. Теперь же
мне надобно вернуться к Юсуфу, нрав которого, открывшийся во второй мой
визит, пробудил во мне великое уважение к нему и сильнейшую привязанность.
Обедали мы наедине, как и в прошлый раз, и разговор зашел об изящных
искусствах; я высказал свое суждение об одной из заповедей Корана, лишающей
подданных Оттоманской Порты столь невинного удовольствия, как наслаждение
созданиями живописцев и скульпторов. Он отвечал, что Магомету, как истинному
мудрецу, непременно нужно было удалить от глаз мусульман любые изображения.
-- Вспомни, что все народы, которым великий наш пророк открыл Бога,
были идолопоклонники. Люди слабы: глядя на те же предметы, они с легкостью
могли впасть в прежние заблуждения.
-- Я полагаю, дорогой отец, что никогда ни один народ не поклонялся
изображению, но, напротив, изображенному божеству.
-- Мне тоже хотелось бы так думать; но Бог бесплотен, а значит, следует
удалить из головы черни мысль, что он может быть вещен. Вы, христиане,
единственные верите, будто видите Бога.
-- Воистину так, мы в этом уверены; но не забывай, прошу тебя, что
уверенность эту дарует нам вера.
-- Знаю; но оттого вы не менее идолопоклонники, ибо видимое вам --
всего лишь материя, а уверенность ваша безраздельна -- разве только ты
скажешь, что вера умаляет ее.
-- Господь сохранит меня от таких слов, ибо, напротив, вера ее
укрепляет.
-- У нас, хвала Господу, нет нужды в подобной иллюзии, и ни один
философ в мире не сумеет доказать мне необходимость ее.
-- Вопрос этот, дорогой отец, принадлежит не к философии, но к
богословию, которое много ее выше.
-- Ты рассуждаешь, словно наши богословы, которые, впрочем, отличны от
ваших в том, что употребляют свою науку не для сокрытия истин, нуждающихся в
познании нашем, но для прояснения их.
-- Вообрази, дорогой Юсуф, речь идет о таинстве.
-- Бытие Бога -- уже величайшее таинство, чтобы людям набраться
смелости что-либо к нему прибавить. Бог может быть только прост, и именно
такого Бога возгласил нам пророк. Согласись, нельзя ничего добавить к
сущности его, не нарушив простоты. Мы говорим, что Бог един: вот образ
простоты. Вы говорите, что он един, но в то же время тройствен: определение
противоречивое, абсурдное и нечестивое.
-- Это таинство.
-- Бог или определение? Я говорю об определении, а оно не должно быть
таинством, разум не должен отвергать его. Здравый смысл, дорогой сын, не
может не почитать утверждение, сущность которого абсурдна, нелепостью.
Докажи, что три не больше единицы или хотя бы может ей равняться, и я
немедля перейду в христианство.
-- Религия моя велит мне верить, не рассуждая, дорогой Юсуф, и одна
мысль о том, что силою рассуждений я, может статься, откажусь от веры моего
милого отца, приводит меня в трепет. Сперва я должен убедиться в том, что он
заблуждался. Скажи, могу ли я, почитая его память, быть столь самонадеянным,
чтобы дерзнуть сделаться ему судьею и вознамериться вынести ему приговор?
Увещевание это, я видел, взволновало честного Юсуфа. Он умолк и минуты
через две произнес, что подобный образ мыслей, вне сомнения, делает меня
угодным Богу, а значит, его избранником; но что только Бог и может наставить
меня, если я заблуждаюсь, ибо, сколько ему известно, ни один человек не в
силах отвергнуть высказанное мною чувство. Мы весело поболтали о других
вещах, и к вечеру, получив заверения в бесконечной и чистейшей дружбе, я
удалился.
По дороге домой я размышлял о том, что Юсуф, быть может, прав, говоря о
сущности Бога, ибо поистине сущее всего сущего не может в основе своей быть
ничем иным, как только простейшим из всех существ; однако же вряд ли
возможно, чтобы из-за заблуждения христианской религии я дал себя убедить и
перешел в турецкую веру, у которой может быть весьма справедливое
представление о Боге, но которая смешна мне уже тем, что учением своим
обязана величайшему сумасброду и обманщику. Но Юсуф, казалось мне, и не
намерен был меня обращать.
В третий раз за обедом, когда разговор, по обыкновению, зашел о
религии, я спросил, уверен ли он, что вера его единственно способна
доставить смертному вечное спасение. Он отвечал, что не уверен в
единственности ее, но что уверен в ложности христианства, ибо оно не может
стать всеобщей религией.
-- Отчего же?
-- Оттого, что две трети планеты нашей не знают ни хлеба, ни вина.
Корану же, заметь, можно следовать всюду.
Я не знал, что отвечать, и не стал лукавить. На замечание мое, что Бог
невеществен, а значит, есть дух, он сказал, что нам ведомо лишь то, чем он
не является, но не то, что он есть, а стало быть, мы не можем утверждать,
что он есть дух, ибо по необходимости имеем о нем лишь самое общее
представление.
-- Бог, -- сказал он, -- невеществен: вот все, что нам ведомо, и
большего мы никогда не узнаем.
Я вспомнил, что и Платон говорит о том же, а Юсуф, без сомнения, не
читал Платона.
В тот же день он сказал, что бытие Бога приносит пользу лишь тем, кто в
него верит, а потому безбожники -- несчастнейшие из смертных.
-- Бог, -- говорил он, -- создал человека по подобию своему, дабы из
всех сотворенных им животных одно способно было воздать хвалу бытию его. Не
будь человека, не было бы и свидетеля славы Господней; а потому человек
должен понимать, что первейший его долг -- верша справедливость, славить
Бога и доверяться Провидению. Вспомни, что Бог никогда не оставит того, кто
в невзгодах простирается перед ним и молит о помощи, и покидает в отчаянии и
погибели несчастного, полагающего молитву бесполезной.
-- Однако счастливые атеисты все же существуют.
-- Верно; но, хотя в душах их царит покой, мне представляются они
достойными сожаления, ибо ни на что не надеются после земной жизни и не
признают превосходства своего над животными. К тому же, будучи философами,
они не могут не погрязнуть в невежестве, а коли не размышляют, то не имеют
опоры в невзгодах. Наконец, Бог сотворил человека таким, что он не может
быть счастлив без уверенности в божественной природе своего бытия. Во всяком
сословии неминуемо возникает потребность признать ее -- когда бы не так,
человек никогда бы не признал Бога творцом всего сущего.
-- Но объясни мне, отчего атеизм никогда не являл себя иначе, нежели в
воззрениях какого-либо ученого, и не представилось примера, чтобы он стал
воззрением целого народа?
-- Оттого, что бедный разумеет свои нужды много лучше богатого. Среди
таких, как мы, немало нечестивцев, что насмехаются над верующими, уповающими
во всем на паломничество в Мекку. Несчастные! Им подобает чтить древние
памятники, которые, возбуждая благочестие в правоверных и питая их
религиозное чувство, укрепляют их в невзгодах. Не будь этого утешения,
невежественный народ впал бы в отчаяние и пустился во все тяжкие.
Счастливый вниманием, с которым я слушал его учение, Юсуф с каждым
разом все более предавался своей склонности к наставлению. Я стал приходить
к нему на целый день без приглашения, и оттого дружба наша еще окрепла.
Однажды утром я велел проводить себя к Исмаилу эфенди, дабы, исполняя
данное обещание, позавтракать с ним. Турок встретил и принял меня как нельзя
более достойно, но затем пригласил совершить прогулку в небольшом саду, и
там в беседке явилась ему фантазия, каковая пришлась мне отнюдь не по вкусу;
со смехом я отвечал, что не любитель подобных развлечений, и наконец,
утомившись его ласковой настойчивостью, не вполне учтиво вскочил. Тогда
Исмаил сделал вид, что одобряет мое отвращение, и объявил, что пошутил.
Раскланявшись подобающим образом, я удалился в твердом намерении более к
нему не приходить; однако ж пришел еще раз, и в своем месте мы об этом
поговорим. Я поведал об этом приключении г-ну де Бонвалю, и тот объяснил,
что Исмаил, согласно турецким обычаям, полагал доставить мне знак
величайшего своего расположения, но что я могу не сомневаться -- впредь,
если мне случится бывать у Исмаила, он более не предложит мне ничего
подобного, ибо во всем остальном весьма обходителен и имеет во власти рабов
совершенной красоты. Он сказал, что учтивость велит мне не прекращать своих
визитов.
По прошествии пяти или шести недель с начала нашей дружбы Юсуф спросил,
женат ли я, и, получив отрицательный ответ, завел разговор о целомудрии,
которое, как он полагал, должно считаться добродетелью, лишь когда влечет за
собою воздержание; однако ж оно не может быть угодно Богу и, должно быть,
противно ему, ибо нарушает первейшую заповедь, данную творцом человеку.
-- Хотел бы я понять, -- продолжал он, -- что такое целомудрие для
ваших рыцарей Мальтийского ордена. Они дают обет целомудрия; это не
означает, что они станут вовсе воздерживаться от плотского греха, ибо, когда
б он воистину считался грехом, всякий христианин отказался бы от него при
крещении. Значит, обет заключается единственно в безбрачии. Значит,
целомудрие может быть нарушено лишь в браке, а брак, замечу, -- одно из
ваших таинств. Значит, господа эти обещают не что иное, как то, что никогда
не совершат плотского греха в согласии с законом, указанным Богом, но вольны
совершать его незаконно, сколько пожелают -- настолько, что могут признавать
своими сыновьями детей, появившихся вследствие этого двойного преступления.
Детей этих они именуют побочными, или "естественными", -- словно те, что
рождены в брачном союзе, осененном таинством, не естественны! Итак, обет
целомудрия не может быть угоден ни Богу, ни людям, ни тем, кто его блюдет.
Он спросил, женат ли я. Я отвечал, что не женат и надеюсь никогда не
оказаться принужденным заключить сей союз.
-- Как! -- воскликнул он. -- Должен ли я полагать, что в тебе есть
изъян, либо что ты жаждешь обречь себя на вечные муки, -- если, конечно, не
скажешь, что христианин ты лишь с виду?
-- Во мне нет изъяна, и я христианин. Скажу тебе больше: я люблю
прекрасный пол и надеюсь наслаждаться его расположением.
-- Значит, согласно твоей вере, ты будешь навеки проклят.
-- Уверен, что нет, ибо в грехах своих мы исповедуемся священникам, и
они дают нам отпущение.
-- Знаю; но, согласись, нелепо полагать, будто Бог простит тебе
проступок, который ты, возможно, и не совершил бы, не будучи уверен, что на
исповеди он простится. Бог прощает лишь раскаявшихся.
-- Вне всякого сомнения: исповедь предполагает раскаяние. Без него
отпущение не имеет силы.
-- И мастурбация также считается у вас грехом.
-- Даже большим, нежели незаконное соитие.
-- Знаю, и всегда этому удивлялся: ведь глуп тот законник, что создает
неисполнимый закон. Мужчина, если он здоров и у него нет женщины, непременно
должен мастурбировать, когда повелительная природа заставит его ощутить в
том потребность. Тот, кто из страха запятнать свою душу нашел бы в себе силы
воздержаться, мог бы смертельно заболеть.
-- У нас полагают обратное. Считается, что подобным путем молодые люди
вредят темпераменту и сокращают себе жизнь. Во многих общинах за ними следят
всякую минуту, не позволяя совершить над собою это преступление.
-- Эти надзиратели ваши -- глупцы, а те, кто им платит -- безмозглы,
ибо самый запрет обязательно усиливает желание нарушить столь тиранический и
противный природе закон.
-- Все же мне кажется, что, излишне предаваясь подобному распутству,
изнуряющему и лишающему силы, можно повредить здоровью.
-- Согласен; но излишества не будет, коли не вызывать его нарочно -- а
те, кто запрещает этим заниматься, как раз его нарочно и вызывают. Не
понимаю, отчего у вас не стесняют в этом девочек, но почитают за благо
стеснять мальчиков.
-- Для девочек здесь нет большой опасности, ибо они могут потерять лишь
весьма малое количество вещества, которое к тому же происходит из иного
источника, нежели зародыш жизни у мужчины.
-- Не имею понятия; однако есть у нас доктора, полагающие, что
бледность у девиц происходит именно от этого.
После этого и многих иных разговоров, в продолжение которых Юсуф Али,
даже и не соглашаясь со мною, находил, что рассуждаю я весьма разумно, он
удивил меня предложением, высказанным если не в тех же словах, во всяком
случае, весьма сходным образом:
-- У меня двое сыновей и дочь. О сыновьях я более не забочусь, они
получили уже положенную им часть от того, чем я владею; что же до дочери
моей, то, когда я умру, ей перейдет все мое состояние, а пока я жив, в моей
власти осчастливить того, кто возьмет ее в жены. Пять лет назад я женился на
молодой, но она не принесла мне ребенка и, уверен, уже не принесет, ибо я
стар. Дочери моей, которой дал я имя Зельми, пятнадцать лет, она красива, с
карими глазами и каштановыми волосами, как ее покойная мать, высока, хорошо
сложена, ласкового нрава, и воспитал я ее так, что она достойна завладеть
сердцем самого султана. Она знает по-гречески и по-итальянски, поет,
аккомпанируя себе на арфе, рисует, вышивает и всегда весела. Ни один мужчина
в мире не может похвалиться, что видел ее лицо, меня же любит она так, что
во всем полагается на мою волю. Девушка эта -- сокровище, и я вручу его
тебе, если ты согласишься отправиться на год в Андринополь, к одному моему
родственнику, дабы он научил тебя нашему языку, вере и обычаям. Через год ты
вернешься и, как только примешь мусульманство, дочь моя станет твоей женой,
у тебя будет дом, покорные рабы и рента, чтобы ни в чем не знать нужды. Вот
и все. Я не хочу, чтобы ты отвечал мне ни теперь, ни завтра, ни в любой
другой назначенный срок. Ты дашь ответ, когда Гений твой велит ответить и
принять мой дар; если же ты не примешь его, то незачем в другой раз и
говорить об этом. Не советую об этом деле и размышлять, ибо я заронил семя в
твою душу, и отныне ты более не волен ни противиться своему предназначению,
ни принимать его. Не торопись, не мешкай, не тревожься, и ты лишь исполнишь
волю Бога и непреложный приговор своей судьбы. Такому, каким я узнал тебя,
тебе недостает для счастья лишь общества Зельми. Провижу, ты станешь одним
из столпов Оттоманской империи.
Сказав эту краткую речь, Юсуф прижал меня к груди и удалился, дабы я
наверное не смог дать ему ответа. Я возвратился к себе, предаваясь столь
глубоким раздумьям над предложением Юсуфа, что даже не заметил пройденного
пути. Оба балио, равно как день спустя и г-н де Бонваль, приметили мою
задумчивость и спросили о причине ее, но я осмотрительно промолчал. Я
полагал, что сказанное Юсуфом более чем верно. Предмет был столь важным, что
мне не подобало не только никому говорить о нем, но и думать до той минуты,
пока дух мой не обретет покоя и уверенности, что никакому дуновению не
нарушить того равновесия, в каком я должен был принять решение. Все страсти
мои, предубеждения, предрассудки и даже известный личный интерес должны были
умолкнуть. Назавтра, проснувшись, я позволил себе чуть поразмыслить и понял,
что, думая, могу помешать самому себе принять решение и что если и должен
решиться, то лишь вследствие того, что нимало не думал. В таких случаях
стоики говорили sequere Deum*. Четыре дня я не бывал у Юсуфа, и когда на
пятый явился, оба мы очень обрадовались; нам и в голову не пришло сказать
хоть слово о предмете, о котором, однако, по необходимости не могли оба не
думать. Так прошло две недели; но молчание наше происходило не из скрытности
и не из чего-либо, как только из дружбы и уважения, какое мы питали друг к
другу, а потому он, заведя речь о своем предложении, сказал, что, как ему
представляется, я обратился к какому-либо мудрецу, дабы вооружиться добрым
советом. Я заверил его в обратном, говоря, что в столь важном деле не должен
следовать ничьему совету.
-- Я положился на Бога, всецело доверился ему и уверен, что сделаю
правильный выбор; либо я решусь стать твоим сыном, либо останусь тем, кто я
есть. Пока же мысль об этом посещает душу мою утром и вечером, в минуты,
когда, наедине со мною, пребывает она в величайшем спокойствии. Когда
решимость посетит меня, лишь тебе, патераму *, дам я знать, и с той минуты
стану повиноваться тебе, как отцу.
Объяснение это исторгло из глаз его слезы. Левую руку он возложил мне
на голову, указательный и средний пальцы правой -- мне на лоб и велел
поступать так же и впредь в уверенности, что не ошибусь в своем выборе. Я
отвечал, что, может статься, дочери его Зельми я не понравлюсь.
-- Моя дочь любит тебя, -- возразил он, -- всякий раз, как мы обедаем
вместе, она, пребывая в обществе моей жены и своей воспитательницы, видит
тебя и слушает весьма охотно.
-- Но она не знает, что ты назначил ее мне в супруги.
-- Она знает, что я стремлюсь обратить тебя, дабы соединить ее судьбу с
твоею.
-- Я рад, что тебе не дозволено показать мне ее: она могла бы меня
ослепить, и тогда, движимый страстью, я уже не мог бы надеяться принять
решение в чистоте души.
Слыша такие мои рассуждения, Юсуф радовался необычайно; я же отнюдь не
лицемерил и говорил от чистого сердца. Одна мысль о том, чтобы увидеть
Зельми, приводила меня в трепет. Я твердо знал, что, влюбившись в нее, без
колебаний стану турком, тогда как, будучи равнодушен, никогда, это я знал
столь же твердо, не решусь на подобный шаг, каковой впридачу не только не
представлялся мне привлекательным, но, напротив, являл картину весьма
неприятную в отношении как настоящей, так и будущей моей жизни. Ради
богатств, равные которым я, положившись на милость судьбы, мог надеяться
обрести во всяком месте Европы и без постыдной перемены веры, мне, как я
полагал, не подобало равнодушно сносить презрение тех, кто меня знал и к
чьему уважению я стремился. Мне невозможно было отрешиться от прекрасной
надежды, что я стану знаменит среди просвещенных народов, прославившись хотя
в искусствах, хотя в изящной словесности либо на любом ином поприще; мне
нестерпима была мысль о том, что сверстники мои пожнут славу, быть может,
уготованную мне, останься я по-прежнему с ними. Мне представлялось, и
справедливо, что надеть тюрбан -- участь, подобающая лишь людям отчаявшимся,
а я к их числу не принадлежал. Но особенное негодование мое вызывала мысль,
что я должен буду отправиться на год в Андринополь, дабы научиться
варварскому наречию, которое нимало меня не привлекало и которому по этой
причине я едва ли мог выучиться в совершенстве. Мне нелегко было, одолев
тщеславие, лишиться репутации человека красноречивого, которую я снискал
повсюду, где побывал. К тому же прелестная Зельми, может статься, отнюдь не
показалась бы мне таковой, и уже из одного этого я сделался бы несчастлив:
Юсуф мог прожить на свете еще лет двадцать, я же чувствовал, что, перестав
оказывать должное внимание его дочери, из почтения и благодарности к доброму
старику никогда не сумел бы набраться смелости и смертельно его оскорбить.
Таковы были мысли мои; Юсуф о них не догадывался, и открывать ему их не было
никакой нужды.
Спустя несколько дней на обеде у дорогого моего баши Османа я встретил
Исмаила эфенди. Он выказывал мне самое дружеское расположение, я отвечал тем
же и поддался на упреки его, что не пришел в другой раз к нему на завтрак;
однако ж, отправляясь в этот другой раз к нему на обед, я почел нужным идти
вместе с г-ном де Бонвалем. В назначенный день я пришел и после обеда
наслаждался прелестным зрелищем: рабы-неаполитанцы обоего пола представили
забавную пантомиму и танцевали калабрийские танцы. Г-н де Бонваль завел речь
о венецианском танце, именуемом фурланою, Исмаил обнаружил любопытство, и я
отвечал, что смогу показать его, однако ж мне надобна танцовщица из моего
отечества и скрипач, который бы знал мелодию. Взяв скрипку, я сыграл Исмаилу
мелодию; но даже если б танцовщица и была найдена, мне невозможно было в
одно время играть и танцевать. Тогда Исмаил поднялся и отвел в сторону
одного из евнухов; тот удалился и, вернувшись через три-четыре минуты,
сказал ему что-то на ухо. Исмаил объявил, что танцовщица уже найдена, и я
отвечал, что найду и скрипача, если ему угодно будет послать кого-нибудь с
запискою в Венецианский дворец. Все сделано было весьма скоро. Я написал
записку, он отослал ее, и через полчаса явился со своею скрипкой слуга балио
Дона. Минутою позже отворилась дверь в углу залы -- и вот является из нее
красавица с лицом, скрытым черной бархатною маской овальной формы, из тех,
что в Венеции именуют мореттой. Все общество пришло в удивление и восторг,
ибо нельзя было представить предмета более приманчивого, нежели эта маска,
как стройностью стана, так и изысканностью манер. Богиня встает в позицию, я
с нею, и мы танцуем шесть фурлан кряду. Нет на родине танца стремительней:
но я задыхаюсь, а красавица, держась прямо и недвижно, не выказывает ни
малейшей усталости и явно бросает мне вызов. На поворотах, как нельзя более
утомительных, она, казалось, парила над землею. Я был изумлен донельзя: и в
самой Венеции не случалось мне видеть, чтобы так хорошо танцевали. Отдохнув
немного и несколько стыдясь своей слабости, я снова приблизился к ней и
сказал: „Ancora sei, e poi basta, se non volete vedermi a morire" *.
Она, быть может, отвечала бы мне, если б могла -- но в подобного рода маске
невозможно произнести ни слова; пожатие руки, незаметное для всех, сумело
заменить красноречие. Мы станцевали еще шесть фурлан, евнух открыл ту же
дверь, и она исчезла.
Исмаил рассыпался в благодарностях, однако ж это я должен был
благодарить его -- за единственное истинное удовольствие, что получил в
Константинополе. Я спросил, венецианка ли эта дама, но он отвечал лишь
лукавой улыбкой. Под вечер все мы удалились.
-- Этот славный человек поплатился сегодня за свою роскошь, -- сказал
мне г-н Бонваль, -- и, уверен, уже раскаивается, что позволил своей
красавице рабыне с вами танцевать. По здешнему предрассудку, поступок этот
пятнает его славу, и я советую вам остерегаться: вы наверное понравились
этой девушке, стало быть, она задумает вовлечь вас в какую-нибудь интригу.
Будьте осмотрительны -- это всегда опасно, принимая в соображение турецкие
нравы.
Я обещал не втягиваться ни в какую интригу, но слова своего не сдержал.
Спустя три-четыре дня встретилась мне на улице старуха рабыня и
предложила шитый золотом кисет для табаку, запросив за него пиастр; взяв по
ее настоянию кисет в руки, я почувствовал внутри письмо; она же, я видел,
старалась не попасть на глаза шагавшему позади меня янычару. Я заплатил, она
удалилась, а я отправился своей дорогой, к Юсуфу, и, не застав его дома,
пошел гулять в сад. Письмо было запечатано, адрес не надписан, а значит,
рабыня могла ошибиться; любопытство мое еще усилилось. Письмо написано было
довольно правильно по-итальянски, вот перевод его: "Если вам любопытно
увидать ту, что танцевала с вами фурлану, приходите под вечер на прогулку в
сад, что за прудом, и сведите знакомство со старой служанкой садовника,
спросив у нее лимонаду. Быть может, вам случится увидеть ее без всякой
опасности, даже если по случайности встретится вам Исмаил; она венецианка.
Не говорите, однако, никому ни слова об этом приглашении, это важно".
Не таков я дурак, дорогая соотечественница, вскричал я в восхищении,
словно она уже была передо мною, и сунул письмо в карман. Но тут выходит из
боскета красивая старая женщина и, подойдя ко мне, спрашивает, что мне
угодно и как я заметил ее. Я отвечаю со смехом, что говорил сам с собою, не
думая быть услышанным. Она, не таясь, сказала, что рада говорить со мною,
что сама она римлянка, воспитала Зельми и выучила ее петь и играть на арфе.
Похвалив красоту и милый нрав своей ученицы, она заверила, что, увидав се, я
бы непременно влюбился; однако ж, к досаде ее, это не дозволено.
-- Она видит нас теперь из-за вот этого зеленого жалюзи; мы любим вас с
тех самых пор, как Юсуф сказал, что вы, быть может, станете супругом Зельми
сразу по возвращении из Андринополя.
Спросив, могу ли я рассказать Юсуфу о признании ее, и получив
отрицательный ответ, я тотчас понял, что, попроси я настойчивей, она
решилась бы доставить мне удовольствие и показала свою прелестную ученицу.
Для меня нестерпима была даже мысль о том, чтобы поступком своим огорчить
дорогого мне хозяина, но всего более боялся я вступать в лабиринт, где с
легкостью мог бы пропасть. Тюрбан, казалось, видневшийся мне издалека,
приводил меня в ужас.
Подошел Юсуф и, увидев, что я беседую с этой римлянкой, как мне
почудилось, не рассердился. Он поздравил меня, сказав, что я, должно быть,
получил немалое удовольствие, танцуя с одной из красавиц, сокрытых в гареме
сладострастника Исмаила.
-- Это, стало быть, большая новость, о ней говорят?
-- Такое нечасто случается, ведь в народе властвует предрассудок,
запрещающий являть завистливым взорам красавиц, которыми мы обладаем; однако
в своем доме всякий волен поступать, как пожелает. К тому же Исмаил человек
весьма обходительный и умный.
-- Знает ли кто-нибудь даму, с которой я танцевал?
-- О, не думаю! Всем известно, что у Исмаила их полдюжины, и все очень
хороши, а эта, помимо прочего, была в маске.
Как обычно, мы самым веселым образом провели день; выйдя из его дома, я
велел проводить себя к Исмаилу, который жил в той же стороне.
Здесь меня знали и впустили в сад. Я направился было к месту,
указанному в записке, но тут меня заметил евнух и, приблизившись, сказал,
что Исмаила нет дома, однако для него станет большой радостью узнать, что я
прогуливался в его владениях, Я сказал, что выпил бы охотно стакан лимонаду,
и он отвел меня к беседке, в которой сидела старая рабыня. Евнух велел
подать мне отменного питья и не позволил дать старухе серебряную монету.
После мы гуляли у пруда, но евнух сказал, что нам следует вернуться, и
указал на трех дам, которых приличия предписывали избегать. Я благодарил
его, просив передать от меня поклон Исмаилу, и затем вернулся к себе,
довольный прогулкой и в надежде впредь быть счастливее.
Не далее нежели на следующий день получил я от Исмаила записку с
приглашением назавтра вечером отправиться с ним ловить на крючок рыбу; ловля
наша при лунном свете должна была продолжаться далеко за полночь. Надо ли
говорить, что я надеялся увидеть желания свои исполненными! Я вообразил, что
Исмаилу ничего не стоит свести меня с венецианкой; уверенность, что он будет
третьим, не отвращала меня. Я испросил у кавалера Венье дозволения ночевать
вне стен дворца, и он согласился, хоть и не без труда, ибо опасался, не
приключилось бы какой неприятности из-за моего волокитства. Я мог бы
успокоить его, обо всем рассказав, но мне представлялось, что здесь подобает
хранить молчание.
Итак, в назначенный час я был у турка, встретившего меня самыми
сердечными изъявлениями дружбы. К удивлению моему, в лодке мы оказались с
ним вдвоем, кроме двух гребцов и рулевого. Мы поймали нескольких рыб и
отправились есть их, зажаренных и приправленных маслом, в беседку; луна
сияла, и ночь казалась ослепительней дня. Зная пристрастия его, я был не
столь весел, как обыкновенно; хотя и успокаивал меня г-н де Бонваль, однако
же я боялся, как бы не явилась Исмаилу прихоть выказать мне свою дружбу тем
же способом, каким он пытался это сделать три недели назад и какой отнюдь не
пришелся мне по нраву. Прогулка вдвоем была мне подозрительна и не казалась
естественной. Я не мог унять беспокойства. Но вот какова оказалась развязка.
-- Тише, -- сказал он вдруг. -- Я слышу некий шум; как я могу судить,
сейчас мы позабавимся.
С этими словами он отослал своих людей и, взяв меня за руку, произнес:
-- Идем спрячемся в одну беседку -- ключ от нее, по счастью, у меня в
кармане; но осторожней, шуметь нельзя. Одним из окон беседка эта выходит на
пруд, куда, полагаю, отправились теперь купаться две-три моих девицы. Мы их
увидим, они же и мысли не могут допустить, что за ними смотрят: нам
предстоит насладиться чудеснейшим зрелищем. Они знают, что никому, кроме
меня, не попасть в это место.
Сказав так, он отпирает беседку, по-прежнему держа меня за руку, и вот
мы в полной темноте. Перед нами во всю ширь простирается освещенный луною
пруд, каковой, будучи в тени, был бы для нас невидим; и прямо перед нашим
взором видим трех обнаженных девушек, которые то плавают, то выходят из воды
по мраморным ступеням и, стоя либо сидя на них, вытираются, являя прелести
свои во всех положениях. Обольстительное зрелище это тотчас же воспламенило
меня, и Исмаил, обмирая от радости, убедил меня не стесняться, но, напротив,
поощрял отдаться действию, какое сей сладостный вид оказал на мою душу, и
сам подал мне в том пример. Я, как и он, принужден был довольствоваться
находящимся подле предметом, дабы погасить пламень, разжигаемый тремя
сиренами, каковых наблюдали мы попеременно в воде и на берегу; не глядя
вовсе на наше окно, они, казалось, заводят сладострастные свои игры
единственно для того, чтобы зрители, пристально за ними следящие, воспылали
страстью. Мне хотелось думать, что так оно и было: оттого получал я только
более удовольствия; Исмаил же, принужденный, находясь рядом, заменить собою
дальний предмет, до которого не мог я достигнуть, торжествовал победу. В
свой черед и он воздал мне по заслугам, и я стерпел. Воспротивившись, я
поступил бы несправедливо и к тому же отплатил бы ему неблагодарностью, а к
этому я не способен от природы. Во всю свою жизнь не случалось мне впадать в
подобное безрассудство и так терять голову. Не зная, которая из трех нимф
была моя венецианка, я обнаруживал черты ее в каждой по очереди и не щадил
Исмаила, который, по видимости, успокоился. Достойный этот человек
приятнейшим образом изобличил меня во лжи и вкусил от самой сладостной
мести, но, дабы получить с меня долг, ему пришлось платить самому. Оставляю
читателю заботу сосчитать, кто из нас остался в проигрыше; но, думается мне,
чаша весов должна склониться в сторону Исмаила, ибо он понес все расходы.
Что до меня, то я более у него не бывал и о приключении своем никому не
рассказывал. Три сирены удалились, оргия кончилась, и мы, не зная, что
сказать друг другу, лишь посмеялись над нею. Угостившись отменными вареньями
разных сортов и выпив несколько чашек кофе, мы расстались. Единственный раз
испытал я в Константинополе удовольствие подобного рода -- и воображение
участвовало в нем более, нежели реальность.
Несколькими днями позже я с раннего утра явился к Юсуфу; накрапывавший
дождик не дал мне прогуляться в саду, и я направился в обеденную залу, где
никогда не встречалось мне ни души. Вдруг при моем появлении поднимается с
места очаровательная женская фигура и быстро набрасывает на лицо, опустивши
со лба, плотную вуаль. Рабыня, что сидела у окна спиною к нам и вышивала на
пяльцах, не двигается со стула. Извинившись, я показываю намерение
удалиться, но женщина на чистом итальянском языке велит мне остаться и
ангельским голосом произносит, что Юсуф, уходя, наказал ей занимать меня
беседой. Указав на подушку, покоившуюся на других двух, побольше, она
приглашает меня сесть; я повинуюсь, и она усаживается, скрестив ноги, на
подушку прямо напротив меня. Я решил, что вижу перед собою Зельми и что
Юсуфу вздумалось мне доказать, что он не трусливей Исмаила. Удивившись этому
его поступку, которым нарушал он собственные свои правила и рисковал,
пробудив во мне любовь, замутить согласие мое с его планами, я, однако,
полагал, что бояться мне нечего, ибо не мог сделать решительного шага, не
увидав прежде ее лица.
-- Полагаю, тебе неизвестно, кто я, -- сказала маска.
-- Не имею понятия.
-- Уже пять лет, как я супруга твоего друга, а родилась на Хиосе. Когда
он взял меня в жены, мне было тринадцать лет.
Пораженный своевольством Юсуфа, дерзнувшего позволить мне вести беседы
с его женой, я почувствовал себя непринужденнее и подумал было попытать
счастья; но мне надобно было увидеть ее лицо. Когда видишь одно лишь
прекрасное, скрытое одеждами тело, но не видишь головы, родятся только те
желания, что нетрудно утолить; огонь, возжигаемый им, подобен костру из
соломы. Предо мною был прекрасный, изящный идол, но я не видел души его, ибо
глаза таились за газовым покрывалом. Я видел обнаженные руки ее,
ослепительной белизны и формы, и кисти, подобные Альцининым, dove ne nodo
appar ne vena eccede *; я воображал себе все остальное, ту нежную
поверхность форм, какую единственно способны были скрыть мягкие складки
муслина. Все это наверное было прекрасно, но мне хотелось прочесть в глазах
ее душу, оживлявшую все, что мне угодно было себе представить. Восточные
одежды являют жадному взору все, и более, ничего не скрывая, но, словно
прекрасная глазурь на вазе саксонского фарфора, мешают на ощупь распознать,
каковы краски цветов и фигур. Женщина эта одета была не как султанша, но
наподобие хиосской Арканы: юбки открывали взгляду моему ее ноги до половины
икры, и форму ляжек, и очертания высоких бедер, которые, сужаясь,
превращались в восхитительно тонкую талию, стянутую широким синим кушаком с
шитым серебром арабесками. Мне открывалась высокая грудь, и медленное,
зачастую прерывистое волнение волшебного этого холмика показывало, что он
живой. Меж небольших грудей пролегал узкий, округлый желобок: мне чудилось,
что молочный этот ручеек назначен для того, чтобы я, впившись в него губами,
утолил свою жажду.
Вне себя от восхищения, я движением почти непроизвольным протянул руку
и, дерзкий, уже готов был откинуть ее вуаль, когда бы, выпрямившись во весь
рост, она не оттолкнула меня и голосом столь же величественным, как и поза,
не стала упрекать за дерзостное вероломство.
-- Разве достоин ты дружбы Юсуфа, -- говорила она, -- ты, оскорбляющий
супругу его и законы гостеприимства?
-- Сударыня, вы должны простить меня: у нас на родине самый низкий из
мужчин может взирать на лицо королевы.
-- Но не срывать вуаль, коли случится ей надеть ее. Юсуф отомстит за
меня.
Услыхав угрозу эту, я решил, что погиб, бросился к ногам ее и молил
так, что она успокоилась, велела мне сесть обратно и уселась сама; она
скрестила ноги, и на миг в беспорядочных складках юбки мелькнули мне
прелести, зрелище которых, продлись оно минутою дольше, вконец лишило бы
меня рассудка. Тут я осознал свою ошибку и раскаялся -- но было поздно.
-- Ты весь пылаешь, -- произнесла она.
-- Как же мне не пылать, -- отвечал я, -- когда ты меня сжигаешь.
Умудренный опытом, забыл я думать о лице ее и совсем было завладел ее
рукою, как она сказала: "Вот и Юсуф". Он входит, мы поднимаемся, он
благословляет меня, я благодарю, рабыня-вышивальщица удаляется, он изъясняет
признательность жене, составившей мне добрую компанию, и тут же подает руку,
дабы препроводить ее в женские покои. В дверях она поднимает покрывало и,
целуя супруга, как бы ненароком показывается мне в профиль. Я провожал ее
взором до последней комнаты. Вернувшись, Юсуф со смехом сказал, что супруга
его пожелала с нами обедать.
-- Я думал, что передо мной Зельми, -- сказал я.
-- Это было бы слишком противно нашим обычаям и нравам. Теперешний мой
поступок -- безделица; но не могу даже и представить, чтобы честный человек
отважился усадить собственную дочь напротив чужестранца.
-- Полагаю, твоя жена красива. Она красивее Зельми?
-- Красота дочери моей весела, в ней запечатлелась нежность. Красота
Софии отмечена гордостью. Она будет счастлива, когда я умру. Тот, кто
возьмет ее в жены, найдет ее девственной.
Рассказывая о приключении моем г-ну де Бонвалю, я преувеличил
опасность, которой подвергался, когда хотел откинуть покрывало.
-- Вовсе нет, -- возразил тот. -- Никакой опасности вы не подвергались;
гречанка эта, решив посмеяться над вами, попросту разыграла трагикомическую
сцену. Поверьте, она гневалась, что оказалась наедине с новичком. Вы
разыграли с нею фарс на французский манер, а должны были действовать
по-мужски. Что за нужда пришла вам глазеть на ее нос? Надо было добиваться
главного. Будь я моложе, я, может статься, сумел бы отомстить за нее и
наказать моего друга Юсуфа. Глядя на вас, она составила нелестное понятие об
итальянцах. У самой скромной из турчанок стыд не простирается далее лица:
стоит закрыть его, и она уже уверена, что краснеть не с чего. Уверен, эта
Юсуфова жена закрывает лицо всякий раз, как ему приходит охота с ней
побаловаться.
-- Она девственна.
-- Весьма сомнительно, я знаю хиосских женщин; они, однако, чрезвычайно
искусно и без труда изображают невинность.
В другой раз Юсуф уже не догадался оказать мне подобную любезность.
Спустя несколько дней мы повстречались с ним в лавке одного армянина; когда
он вошел, я как раз присматривался к разным товарам, но, сочтя цену слишком
высокой, решился уже ничего не покупать. Юсуф, взглянув на товары,
представлявшиеся мне дорогими, похвалил мой вкус, но сказал, что цена отнюдь
не высока, и, купив все это, удалился. Назавтра он с раннего утра отослал
все мне в подарок; однако, чтобы не мог я отказаться, написал чудесное
письмо, утверждая, что по прибытии на Корфу я узнаю, кому должен передать
присланное. То были дамасские ткани с золотым и серебряным глянцем, кошели,
бумажники, пояса, перевязи, носовые платки и трубки -- все вместе обошлось в
четыре или пять сотен пиастров. Я стал благодарить его, и он сознался, что
сделал мне подарок.
Накануне отъезда прощался я с честным стариком и увидал на глазах его
слезы; и сам плакал в ответ. Он сказал, что, отказавшись принять его дар, я
снискал такое его уважение, что, как он чувствует, оно не могло бы стать
глубже, когда б я даже этот дар принял. Взойдя на корабль вместе с г-ном
балио Джованни Дона, я обнаружил подаренный Юсуфом ларь. В нем заключалось
две сотни фунтов кофе мока, сто ливров коноплиного табаку в листьях и еще
два больших сосуда, полных один табаку "запанди", а другой табаку
камуссадов. Сверх того -- ясминный кальян с золотою филигранью, который
продал я на Корфу за сто цехинов. Я не мог иначе изъяснить мою
благодарность, нежели написав ему письмо с Корфу, где, продав его подарки,
обрел целое состояние.
Исмаил снабдил меня письмом к кавалеру да Лецце, которое я потерял, и
бочкою меду, которую я также продал, а г-н де Бонваль -- письмом к кардиналу
Аквавиве, каковое я переслал в Рим, вложив в свое собственное, где описал
кардиналу свое путешествие; его высокопреосвященство, однако, ответом меня
не удостоил. Еще г-н де Бонваль дал мне дюжину бутылок мальвазии из Рагузы и
другую дюжину -- настоящего вина со Скополо: оно большая редкость. На Корфу
я поднес его в подарок с немалой пользой для себя, как мы увидим в своем
месте.
Единственным чужеземным посланником, с которым я нередко встречался в
Константинополе, был милорд Кит, маршал Шотландский, представлявший там
прусского короля. Ко мне он выказывал исключительное благорасположение;
знакомство это сослужи