Милан Кундера. Шутка
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Людвик
И вот спустя много лет я вдруг вновь очутился дома. Я стоял на главной
площади (несчетное число раз я прошел по ней ребенком, мальчиком, юношей) и
не испытывал никакого умиления; напротив, думал о том, что эта ровная
площадь, над крышами которой (точно воин в старинном шлеме) возвышается
башня ратуши, напоминает большой казарменный плац и что военное прошлое
этого южноморавского города, встававшего некогда неприступным валом на пути
венгров и турок, отметило его лик чертами непреодолимой мерзости.
После долгой разлуки меня ничто не тянуло на родину; я убеждал себя,
что стал к ней совершенно равнодушен, и это казалось естественным: уже
пятнадцать лет я не живу в этих краях, осталось здесь лишь двое-трое
знакомых или товарищей (да и тех постараюсь обойти стороной), мама
похоронена в чужой могиле, мною заброшенной. Но я заблуждался: то, что я
называл равнодушием, на самом деле было ненавистью; ее причины ускользали от
меня, поскольку на родине происходили со мной вещи и хорошие, и плохие, как
во всех других городах, но это была ненависть; я осознал ее как раз в связи
с этой поездкой: цели, ради которой я ехал, можно было достигнуть и в Праге,
но меня вдруг неудержимо стал
7
привлекать подвернувшийся случай сделать это в родном городе именно
потому, что цель была циничной и низменной, глумливо освобождавшей меня от
подозрения, что возвращаюсь я сюда ради сентиментальных вздохов по
утраченному времени.
Я еще раз неприязненно оглядел безобразную площадь и, повернувшись к
ней спиной, пошел по улочке к гостинице, где для меня был забронирован
номер. Швейцар вручил мне ключ с деревянной грушей и сказал: "Третий этаж".
Номер был неприглядный: у стены кровать, возле нее вычурный туалетный столик
красного дерева с зеркалом, посредине маленький стол с одним стулом, у двери
крохотный облупленный умывальник. Положив портфель на стол, я открыл окно:
выходило оно во двор и на дома, обратившие к гостинице голые и грязные зады.
Я закрыл окно, задернул шторы и подошел к умывальнику с двумя кранами --
красным и синим; отвернул их на пробу -- из обоих текла холодная вода.
Оглядел стол: пожалуй, он еще сошел бы -- бутылка с двумя рюмками вполне
уместилась бы на нем, но хуже было, что за ним мог сидеть всего один человек
-- в номере не было второго стула. Я пододвинул стол к кровати и попробовал
подсесть к нему, но кровать была чересчур низкой, а столик чересчур высоким,
кроме того, кровать подо мной так сильно прогнулась, что мне стало сразу же
ясно: она не только не годится для сидения, но и свое прямое назначение
выполняет весьма условно. Я уперся в нее кулаками, затем лег на нее,
аккуратно подняв ноги кверху, дабы ботинками не испачкать (вполне чистые)
одеяло и простыню. Кровать провалилась подо мной, и я
8
лежал в ней, как в гамаке или в узехонькой могиле; трудно было
представить, чтобы на этой постели можно было улечься вдвоем.
Я сел на стул и, уставившись сквозь прозрачные шторы, задумался. Б это
время из коридора донеслись шаги и голоса; это были двое, мужчина и женщина,
они разговаривали, каждое их слово было отчетливо слышно: говорили они о
каком-то Петре, сбежавшем из дому, и о какой-то тете Кларе, что глупа и
якобы балует мальчика; затем раздались поворот ключа в замке, скрип
открываемой двери, и голоса переместились в соседний номер; слышны были
вздохи женщины (да, явно слышны были даже вздохи!) и твердые заверения
мужчины поговорить с Кларой должным образом.
Я встал с уже созревшим решением; еще раз вымыл руки, вытер их
полотенцем и вышел из гостиницы, хотя точно еще не знал, куда, собственно,
держу путь. Но одно понимал четко: если я не хочу успех своей поездки
(поездки достаточно дальней и изнурительной) подвергать риску из-за обычных
неудобств гостиничного номера, я должен, при всем нежелании, обратиться к
кому-нибудь из здешних знакомых с доверительной просьбой. Я постарался
быстро перебрать в памяти забытых друзей времен молодости, но тотчас всех их
отверг, хотя бы уж потому, что доверительность требуемой услуги вынудила бы
меня перешагнуть через пропасть тех долгих лет, когда я с ними не виделся,
-- а к этому я вовсе не был расположен. Но тут неожиданно вспомнилось, что в
городе, вероятно, живет один человек, переселенец, для которого я сам в свое
время выхлопотал место и который, думается, будет рад представившемуся
случаю
9
отплатить мне услугой за услугу. Это был чудак, в ком болезненная
щепетильность странно сочеталась с непоседливостью и переменчивостью -- как
мне известно, жена развелась с ним несколько лет назад просто потому, что он
жил где угодно, только не с ней и их сыном. Сейчас опасался я лишь одного:
не женился ли он во второй раз, ибо это усложнило бы исполнение моей
просьбы. Итак, я поспешил к больнице.
Здешняя больница -- целый комплекс корпусов и павильонов, разбросанных
на обширной территории сада; я вошел в маленькую, невзрачную конуру у ворот
и попросил дежурного за столом соединить меня с отделением вирусологии;
дежурный пододвинул ко мне -- к самому краю стола -- телефон и сказал: "Ноль
два". Я набрал ноль два и узнал, что доктор Костка ушел минуту назад и
сейчас, вероятно, на пути к выходу. Я опустился на скамейку у ворот, дабы не
разминуться с ним, и стал глазеть на мужчин, бродивших здесь в
светло-голубых полосатых больничных халатах; и вдруг я увидел его: он шел
задумчиво, высокий, худой, симпатично неприметный, да, это он. Я поднялся со
скамейки и пошел прямо ему навстречу, словно намеревался столкнуться с ним;
он поглядел на меня обиженно, но сию же минуту узнал и раскинул руки.
Похоже, он был осчастливлен этой неожиданностью, и непосредственность, с
какой встретил меня, весьма обнадеживала.
Я объяснил, что приехал около часа назад по одному незначительному
дельцу, которое задержит меня здесь дня на два, и он тут же выразил
радостное изумление, что моя первая дорожка в городе привела к нему. И вдруг
10
меня покоробило, что пришел я к нему не без корысти, не ради него
самого и что вопрос, который задаю ему (я бодро спросил, не женился ли он
вторично), лишь симулирует искреннее участие, на деле же --
расчетливо-практичен. Он ответил (к моему успокоению), что он по-прежнему
один. Я обронил, что нам есть о чем поговорить. Он согласился, выразив
сожаление, что располагает лишь немногим более часа, поскольку должен
вернуться в больницу, а под вечер автобусом уехать из города. "Вы живете не
здесь?" -- ужаснулся я. Он уверил меня, что живет здесь, что в новом районе
у него гарсоньерка, но "человеку одинокому часто бывает не по себе".
Выяснилось, что у Костки в другом городе, за двадцать километров отсюда,
невеста, учительница, причем с двухкомнатной квартирой. "Вы со временем
переедете к ней? " -- спросил я. Он ответил, что едва ли найдет в другом
месте столь интересную работу, какую я помог ему когда-то найти здесь, и,
несмотря на трудности, его невеста постарается переехать сюда и устроиться.
Я стал проклинать (вполне искренне) неповоротливость нашей бюрократии,
которая не в состоянии пойти навстречу мужчине и женщине, желающим
соединиться. "Успокойтесь, Людвик, -- сказал он мне с милой
снисходительностью, -- это отнюдь не так уж непереносимо. Пусть я и расходую
немного больше денег и времени, зато мое уединение остается нерушимым, а я
свободным". "Зачем вам так нужна свобода?" -- спросил я. "А зачем она нужна
вам?" -- ответил он вопросом. "Я бабник", -- сказал я. "Мне свобода нужна не
ради женщин, а ради себя, -- ответил он и продолжал: -- Знаете
11
что, зайдемте-ка ненадолго ко мне до моего отъезда". Ни о чем другом я
и не мечтал.
Мы вышли из больницы и вскоре оказались среди новостроек, вразброд
торчавших на изрытом пыльном пространстве (ни газона, ни тротуаров, ни
шоссе) и являвших печальный пейзаж на окраине города, окаймленного голой
равниной дальних полей. Мы вошли в подъезд и стали подниматься по узкой
лестнице (лифт не работал); остановились на четвертом этаже перед дверью, на
табличке которой я прочел имя Костки. Из прихожей мы прошли в комнату, и я
несказанно обрадовался: в углу стояла широкая и удобная тахта, покрытая
красным узорчатым покрывалом; кроме тахты, в комнате были столик, кресло,
большой книжный шкаф и радиола.
Похвалив комнату, я спросил Костку, какая у него ванная. "Ничего
особенного", -- ответил он, польщенный моим интересом, и пригласил меня в
прихожую, откуда вела дверь в ванную комнату -- маленькую, но вполне
приятную, с ванной, душем и умывальником. "При виде вашей чудесной квартиры
мне поневоле пришла в голову одна мысль, -- сказал я. -- Какие у вас планы
на завтрашний день и вечер?" -- "К сожалению, -- извинился он сокрушенно, --
завтра я долго дежурю, вернусь только к семи. А вечером вы заняты?" --
"Вечером, пожалуй, я буду свободен, -- ответил я, -- но не могли бы вы мне
на день -- до вечера -- предоставить вашу квартиру?"
Он был ошарашен моим вопросом, но тотчас (словно боялся, что я
заподозрю его в нелюбезности) ответил: "С великим удовольствием окажу вам
эту услугу". И продолжал,
12
словно умышленно не желая догадываться о мотивах моей просьбы: "Если у
вас трудности с квартирой, можете уже сегодня расположиться здесь на ночь, я
вернусь только утром, а впрочем, даже не утром, так как пойду прямо в
клинику". -- "Нет, ни к чему это. Я поселился в гостинице. Но номер ужасно
неприютный, а завтра во второй половине дня мне хочется быть в приятной
обстановке. Не для того, естественно, чтобы быть в ней одному". -- "Да, --
сказал Костка и чуть склонил голову, -- я догадался. -- А немного помедлив,
сказал: -- Я рад, что могу сделать для вас что-то хорошее. -- И добавил: --
Если вам при этом в самом деле будет хорошо". Затем, подсев к столику
(Костка приготовил кофе), мы немного потолковали (причем я сидел на тахте и
с радостью обнаруживал, что она крепкая, не прогибается и совсем не
скрипит). Чуть погодя Костка, объявив, что ему пора возвращаться в больницу,
посвятил меня в некоторые таинства своего домашнего обихода: кран в ванной
надо потуже закручивать, горячая вода, вопреки всем правилам, течет из
крана, обозначенного буквой "X", розетка для шнура от радиолы скрыта под
тахтой, в шкафчике стоит едва початая бутылка водки. Дав мне связку с двумя
ключами, указал, какой ключ от подъезда, какой от квартиры. За свою жизнь,
на протяжении которой я спал на разных постелях, я воспитал в себе особый
культ ключей; ключи Костки я также сунул в карман с тихой радостью. Уже с
порога Костка пожелал, чтобы в его гарсоньерке я испытал "поистине нечто
прекрасное". "Да, -- сказал я, -- она позволит мне осуществить одно
прекрасное разрушительное действие". "Полагаете, разрушения
13
бывают прекрасными?" -- спросил Костка, а я усмехнулся про себя, узнав
в этом вопросе (произнесенном мягко, но воинственном по существу) его
самого, именно таким, каким он был, когда впервые -- более пятнадцати лет
тому назад -- мы познакомились. Я любил его, хотя он и казался мне немного
смешным, и потому, настраиваясь на его лад, ответил: "Я знаю, что вы тихий
строитель вечного Божьего дома и не любите слушать о разрушениях, но что мне
делать: я не есть каменщик Божий. Впрочем, если бы каменщики Божьи возводили
здесь дома с настоящими стенами, едва ли наши разрушения могли бы нанести им
ущерб. Но мне представляется, что вместо стен я вижу повсюду одни лишь
кулисы. А разрушение кулис -- занятие справедливое".
Мы снова были там, где в последний раз (лет девять назад) разошлись;
наш спор в эту минуту носил характер весьма отвлеченный, ибо конкретную
подоплеку мы хорошо знали и о ней не надо было говорить вновь; повторить
стоило разве лишь то, что мы не изменились, что оба по-прежнему не похожи
друг на друга (причем, должен сказать, эту непохожесть я любил в Костке и
потому охотно беседовал с ним: так я всегда как бы мимоходом постигал, кто я
по сути и что я думаю). И дабы у меня не оставалось сомнений относительно
себя самого, Костка ответил: "То, что вы сказали, звучит прекрасно. Но
позвольте спросить; коль вы такой скептик, откуда у вас эта уверенность, что
вам дано отличить кулису от стены? Всегда ли вы были убеждены в том, что
иллюзии, над которыми вы смеетесь, и вправду только иллюзии? А что, ежели вы
ошибаетесь? Что, ежели это
14
ценности и вы разрушитель ценностей? -- И затем добавил: --
Преуменьшенная ценность и развенчанная иллюзия, полагаю, имеют равно убогую
плоть, они подобны друг другу, и перепутать их проще простого".
Я провожал Костку через город опять к больнице, поигрывая в кармане
ключами, и мне было славно в присутствии давнего знакомого, который мог
убеждать меня в своей правде когда угодно и где угодно, да хоть и сейчас --
дорогой по бугристому простору нового поселка. Впрочем, Костка, зная, что
перед нами целый завтрашний вечер, минутой позже от философствования перешел
к делам обыденным; он вновь уверился, что завтра я подожду его в квартире до
семи вечера (других ключей у него не было), и спросил, действительно ли мне
ничего больше не нужно. Я провел ладонью по лицу и сказал, что мне, пожалуй,
не мешало бы зайти к парикмахеру, ибо я оброс до неприличия. "Превосходно,
-- сказал Костка, -- я устрою вам бритье по первому классу".
Я не отказался от покровительства Костки и дал ему возможность отвести
меня в маленькую цирюльню, где перед тремя зеркалами возвышались три
огромных вращающихся кресла, и на двух из них, запрокинув головы, сидели
мужчины с намыленными лицами. Две женщины в белых халатах склонялись над
своими клиентами. Костка подошел к одной и что-то шепнул; женщина вытерла
салфеткой бритву и, обернувшись назад, крикнула в глубь заведения; оттуда
вышла девушка в белом халате и занялась покинутым в кресле мужчиной, тогда
как женщина, с которой разговаривал Костка, поклонилась мне и жестом руки
попросила сесть
15
в пустое кресло. Распрощавшись с Косткой, я сел, откинул голову на
подставленный подголовник, а поскольку, прожив достаточно долгую жизнь, не
люблю глядеть на собственную физиономию, отвел глаза от расположенного
напротив зеркала, поднял их кверху и стал блуждать ими по белому в разводах
потолку.
Не оторвал я от него взора и тогда, когда почувствовал на шее пальцы
парикмахерши, засовывавшие мне за воротник рубашки белую простыню. Потом
парикмахерша чуть отошла, и я, прислушиваясь лишь к шорканью бритвы о
кожаный точильный ремень, застыл в какой-то сладостной неподвижности,
исполненной блаженного безучастия. Минутой позже я ощутил на лице пальцы,
влажные и скользящие, легко растиравшие по моей коже мыльный крем, и вдруг
осознал нечто странное и смешное: какая-то чужая женщина, которая мне столь
же безразлична, как и я ей, нежно гладит меня. Затем парикмахерша стала
взбивать мыльную пену кисточкой, и мне показалось, будто я вовсе не сижу в
кресле, а витаю в белом, покрытом пятнами пространстве, упираясь в него
взглядом. И тут я представил себя (ибо мысли и в минуты отдохновения не
устают вести свои игры) беззащитной жертвой, отданной на произвол женщине,
точившей бритву. А поскольку мое тело истаивало в пространстве и я ощущал
лишь лицо, которого касались пальцы, я легко вообразил, что нежные руки
парикмахерши держат (поворачивают, гладят) мою голову так, словно ничуть не
связывают ее с телом, а воспринимают саму по себе -- стало быть, острая
бритва, ожидающая на подсобном столике, сможет разве
16
что завершить эту полнейшую обособленность.
Затем прикосновения прекратились, я услышал, как парикмахерша отходит,
как сейчас уже и вправду берет в руки бритву, и я подумал (ведь мысли
продолжали свои игры), что не худо бы посмотреть, как выглядит держащая
(возносящая) мою голову нежная моя убийца. Я оторвал взгляд от потолка и
перевел его на зеркало. И ужаснулся: игра, которой я забавлялся, внезапно
обрела невообразимо реальные черты; мне показалось, что женщину,
склонившуюся надо мной в зеркале, я знаю.
Одной рукой она придерживала мочку моего уха, другой тщательно
соскребала мыльную пену с моего лица; я смотрел на нее, и вдруг подлинность,
минутой раньше с ужасом установленная, стала понемногу рассеиваться и
теряться. Она наклонилась над умывальником, двумя пальцами сбросила с бритвы
клок пены, выпрямилась и мягко повернула кресло; на миг наши взгляды
встретились, и снова мне показалось, что это она! Разумеется, это лицо было
несколько другим, будто принадлежало ее старшей сестре, было посеревшим,
увядшим, слегка опавшим; но ведь прошло пятнадцать лет с тех пор, как я в
последний раз видел ее! Эти годы наложили на ее истинное лицо обманчивую
маску, но, по счастью, эта маска с двумя отверстиями, сквозь которые на меня
снова глядят ее настоящие, поистине ее глаза, такие, какими я знал их.
А затем наступило дальнейшее запутывание следов: в цирюльню вошел новый
клиент и сел за моей спиной на стул в ожидании своей очереди; вскоре,
окликнув мою парикмахершу,
17
стал нести что-то о чудесном лете, о бассейне, строившемся за городом;
парикмахерша отвечала, я следил за ее голосом (больше, чем за словами,
ничего, кстати, не значащими) и убеждался, что не узнаю этого голоса: он
звучал резко, небрежно, развязно, почти грубо, это был совершенно чужой
голос.
Она мыла мое лицо, прижимала к нему ладони, и я (вопреки голосу) снова
начинал верить, что это она, что после пятнадцати лет снова чувствую на
своем лице ее руки, что она снова гладит меня, гладит долго и нежно (я даже
забывал, что это не ласки, а умывание); ее чужой голос все время что-то
отвечал разболтавшемуся парню, но мне не хотелось верить голосу, хотелось
скорее верить рукам, хотелось узнать ее по рукам; по степени нежности ее
прикосновений я пытался угадать, она ли это и узнала ли она меня.
Она взяла полотенце, осушила мое лицо. Говорливый парень шумно смеялся
остроте, которую сам же изрек, но я заметил, что моя парикмахерша не смеется
-- по-видимому, не очень-то и вслушивается в его болтовню. Это взволновало
меня -- в этом я усматривал доказательство, что она узнала меня и в душе
растревожена. Я решил заговорить с ней, как только встану с кресла. Она
вынула салфетку у меня из-за ворота. Я поднялся. Стал вытаскивать из
нагрудного кармана пять крон. Ждал, когда снова встретятся наши взгляды,
чтобы назвать ее по имени (парень без устали молол языком), но, безразлично
отвернув в сторону голову, она быстро и по-деловому взяла пять крон -- я
вдруг показался себе безумцем, поверившим обманчивым призракам, и у меня не
нашлось мужества заговорить с ней.
18
Странно взбудораженный, я покинул парикмахерскую; я знал лишь, что
ничего не знаю и что это величайшая черствость души -- потерять уверенность
в подлинности лица, когда-то столь любимого.
Конечно, установить истину не составляло труда. Я поспешил в гостиницу
(дорогой заметил на противоположном тротуаре старинного друга молодости,
первую скрипку нашей капеллы с цимбалами, Ярослава, но, словно спасаясь от
навязчивой и шумной музыки, быстро отвел взгляд) и из гостиницы позвонил
Костке; он был еще в больнице.
-- Скажите, пожалуйста, парикмахершу, которой вы поручили меня, зовут
Люция Шебеткова?
-- Теперь у нее другая фамилия, но это она. Откуда вы ее знаете? --
спросил Костка.
-- С бесконечно давних времен, -- ответил я и, так и не поужинав, вышел
из гостиницы (уже смеркалось): хотелось еще побродить.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Гелена
1
Лягу сегодня рано, хоть и не знаю, усну ли, но лягу пораньше. Павел
после обеда уехал в Братиславу, я завтра утренним самолетом лечу в Брно, а
потом еще автобусом, Зденочка остается на два дня дома одна, но это ее не
огорчает, к общению с нами она не очень-то и стремится. Павла боготворит,
Павел -- первый мужчина, которым она восхищается, да и он нашел к ней
ключик, как находил его ко всем женщинам, как нашел и ко мне и по-прежнему
еще находит, на этой неделе он снова стал относиться ко мне, как в давние
годы, гладил по лицу и обещал, что ради меня остановится в Южной Моравии на
обратном пути из Братиславы, сказал, что нам надо еще раз потолковать,
может, и сам понял, что дальше так жить невозможно, может, хочет вернуться к
тому, что было между нами прежде, но почему он понял это только сейчас,
когда я узнала Людвика? Мне становится страшно, но я не смею печалиться, не
смею, пусть мое имя ни в ком не отзывается печалью, эта фраза Фучика -- моя
заповедь, и мне абсолютно все равно, что эта заповедь теперь не в моде,
может, я дура, но и те, что говорят мне об этом, не умнее, у них тоже свои
заповеди и словечки, абсурдность, отчуждение, непонятно, почему я должна
собственную глупость подменить
20
чужой, нет, я не хочу свою жизнь разломить на две половины. Я хочу,
чтобы моя жизнь была цельной от начала до конца, вот почему мне так пришелся
по душе Людвик: когда я с ним, мне не нужно менять свои убеждения и вкусы,
он обыкновенный, простой, веселый, ясный -- то, что я люблю, что я всегда
любила.
Я не стыжусь, что я такая, другой, чем я была и есть, быть не могу, до
восемнадцати я только и знала, что монастырские запреты, туберкулез, два
года санатория, затем два года наверстывала упущенное в школе, даже танцы
были для меня недоступны, одно лишь упорядоченное бытие упорядоченных
пльзеньчан и учеба, учеба, настоящая жизнь -- книга за семью печатями, когда
в сорок девятом я приехала в Прагу, мне вдруг открылось чудо, такое счастье,
о каком никогда не забуду, и потому никогда не смогу исторгнуть из своей
души Павла, хоть его уже не люблю, хоть он оскорбил меня, нет, это свыше
моих сил, Павел -- моя молодость, Прага, факультет, общежитие и, главное,
ансамбль песни и танца имени Фучика, сейчас уже никто не знает, что это
значило для нас, там я познакомилась с Павлом, он тенор, у меня был альт, мы
выступали на сотнях концертов и подмостков, пели советские песни, наши песни
о строительстве новой жизни и, конечно же, народные песни, их мы пели с
особым увлечением, моравские песни так полюбились мне тогда, что я,
пльзенчанка, чувствовала себя мораванкой, они стали лейтмотивом моей жизни,
они сливаются во мне с той порой, с моей молодостью, с Павлом, отзываются во
мне всякий раз, когда должно выйти солнце, -- отзываются во мне и в эти дни.
21
А как я сблизилась с Павлом -- об этом сейчас и рассказать никому не
могла бы, наша история проста до банальности, отмечалась годовщина
Освобождения, и на Староместской площади была большая манифестация, наш
ансамбль тоже был там, мы всюду ходили вместе, маленькая горстка людей среди
десятков тысяч, а на трибуне стояли наши и зарубежные политические деятели,
было много выступлений и много аплодисментов, а потом к микрофону подошел
Тольятти и по-итальянски приветствовал нас, и площадь ответила ему, как
всегда, восторженными возгласами, аплодисментами, скандированием. Случайно в
этой ужасной давке рядом со мной оказался Павел, я слышала, как в этот гул
он тоже что-то выкрикивает, что-то другое, что-то свое, я поглядела на его
губы и поняла, что он поет, нет, он скорее кричал, чем пел, он хотел, чтобы
его услышали и присоединились к нему, пел он итальянскую революционную
песню, она была в нашем репертуаре и в те годы пользовалась особой
популярностью, "аванти пополо, а ла рискосса, бандьера росса, бандье-ра
росса..."
В этом был он весь, ему всегда недостаточно было воздействовать только
на разум человека, он хотел покорять и души, мне это казалось прекрасным --
на пражской площади приветствовать итальянского рабочего вождя революционной
итальянской песней, я мечтала увидеть Тольятти таким же растроганным, какой
была я, и потому изо всей мочи стала подпевать Павлу, к нам присоединились
другие, еще и еще, и вот уже пел весь наш хор, но гул на площади был таким
мощным, а нас была горстка, человек пятьдесят, а
22
на площади по меньшей мере тысяч пятьдесят, они совершенно заглушали
нас, это была отчаянная схватка, пока мы пели первый куплет, нам думалось,
мы не выдержим, сдадимся, но вдруг произошло чудо, в наше пение стали
вливаться все новые и новые голоса, люди услышали нас, и песня исподволь
начала высвобождаться из дикого гула площади, словно бабочка из огромного
гудящего кокона. Наконец эта бабочка, наша песня, по крайней мере, несколько
последних ее тактов, долетела до самой трибуны, а мы с жадным любопытством
смотрели в лицо седоватого итальянца и были счастливы, когда нам показалось,
что движением руки он отвечает на песню, и я была даже уверена, хотя из той
дали ничего не могла разглядеть, что в его глазах стоят слезы.
И в этом восторге и умилении, не пойму даже как, я вдруг схватила Павла
за руку, и он ответил мне на пожатие, а когда потом площадь утихла и к
микрофону подошел кто-то другой, меня залил страх, что он отпустит мою руку,
но он не отпустил, мы держались за руки до самого конца манифестации -- не
разжали их и потом, когда толпа разошлась и мы много часов подряд бродили по
цветущей Праге.
Семью годами позже, когда Зденочке было уже пять, я никогда не забуду
этого, он сказал мне, мы поженились не по любви, а подчиняясь партийной
дисциплине, я знаю, что сказано это было в сердцах, что это ложь, что Павел
женился на мне по любви и просто потом изменился, но все равно ужасно, что
он мог сказать мне это, ведь именно он всегда уверял меня, что теперешняя
любовь другая, она не бегство от людей,
23
а поддержка в бою, мы так и жили ею, в полдень нам не хватало времени
даже пообе-\ать, съедим, бывало, на секретариате две сухие булки, а потом
снова почти целый день не видимся, ждала я Павла обычно к полуночи, когда он
возвращался с бесконечных шести-, восьмичасовых собраний, в свободное время
я переписывала ему доклады, которые он готовил к самым разным конференциям и
лекциям, он придавал им огромное значение, только я знаю, какое значение он
придавал успеху своих политических выступлений, он сотни раз повторял в
своих докладах, будто новый человек отличается от старого тем, что устраняет
из своей жизни противоречия между личным и общественным, а спустя годы вдруг
взял и попрекнул меня, что товарищи тогда вмешались в его личную жизнь.
Мы встречались почти два года, и меня понемногу охватывало нетерпение,
в этом нет ничего удивительного, ни одна женщина не станет довольствоваться
обычной студенческой связью. Павла же она вполне устраивала, он свыкся с ее
удобной необязательностью, любой мужчина в большой мере эгоист, и дело
женщины отстоять самое себя и свое женское назначение, к сожалению, Павел
понимал это меньше других в ансамбле, прежде всего я имею в виду моих
подруг, так вот они, договорившись с остальными, вызвали Павла в комитет, уж
и не знаю, как они там его прорабатывали, никогда у нас с ним не заходила о
том речь, но явно не церемонились, тогда ведь преобладала строгая мораль,
быть может, с некоторым перебором, но, думается, лучше излишне строгая
мораль, чем нынешняя распущенность. Павел
24
долго избегал меня, я боялась, что все испортила, я просто отчаялась,
хотела руки на себя наложить, а потом он пришел ко мне, у меня подкашивались
ноги, он попросил у меня прощения и в подарок дал мне брелок с изображением
Кремля, самую свою дорогую памятную вещицу, я никогда не сниму его, это не
только память о Павле, а гораздо большее, и я расплакалась от счастья, а
через две недели мы сыграли свадьбу, на ней был весь ансамбль, продолжалась
она почти сутки, на ней пели и танцевали, а я говорила Павлу, что, предай мы
друг друга, мы предали бы и всех тех, кто справляет с нами свадьбу, предали
бы и манифестацию на Староместской площади, и Тольятти, сегодня мне просто
смешно, сколько всего мы потом, в общем-то, предали...
2
Не решу никак, что завтра надеть, пожалуй, розовую кофточку и болонью,
в плаще фигура намного лучше, теперь я уже не такая стройная, что поделаешь,
возможно, за морщины возраст вознаградил меня другим очарованием, какого нет
у молодой девчонки, очарованием прожитой судьбы, во всяком случае, такой
меня видит Индра, до чего ж он был разочарован, бедняга, узнав, что я лечу
утром, а ему придется ехать одному, он счастлив, когда бывает со мной
наедине, любит покрасоваться в своей девятнадцатилетней взрослости,
наверняка жал бы при мне со скоростью сто тридцать в час, лишь бы я
восхищалась им, бедный гадкий утенок, хотя, впрочем, первоклассный техник
25
и водитель, редакторы с немалой охотой берут его "на местность" для
небольших репортажей, и, в общем-то, что греха таить, приятно сознавать, что
кому-то хорошо со мной, в последнее время на радио не очень меня жалуют,
болтают, что я придира, фанатичка, догматик, партийная ищейка и неведомо еще
кто, только я никогда не стану стыдиться, что люблю партию и ради нее
жертвую всем своим свободным временем. Что, впрочем, осталось у меня в
жизни? У Павла другие женщины, а я теперь и не пытаюсь узнать, кто они,
дочка обожает отца, работа моя вот уже лет десять беспросветно однообразна,
репортажи, интервью, совещания о выполнении плана, о коровниках, доярках,
домашнее хозяйство -- такая же безнадега, лишь одна партия никогда ни в чем
не провинилась передо мной, и я перед ней ни разу не провинилась, даже в те
минуты, когда чуть ли не все хотели покинуть ее, в пятьдесят шестом, когда
открылись сталинские преступления, люди с ума посходили, все оплевывали,
наша печать, говорили они, бессовестно врет, магазины, что были
национализированы, не работают, культура падает, кооперативы в деревнях
незачем было организовывать, Советский Союз -- страна неволи, а наихудшим
злом было то, что так говорили и коммунисты на своих партийных собраниях,
говорил так и Павел, и ему опять же все аплодировали, Павлу всегда
аплодируют, с самого детства аплодируют, единственный сынок, его мать до сих
пор не ложится спать без его фотографий, чудо-ребенок, но мужчина самый
заурядный, не курит, не пьет, а вот без аплодисментов жить не может, это его
алкоголь и никотин, и, конечно, тогда он
26
обрадовался, что снова может пронимать людей до самого сердца, он
говорил о чудовищных казнях без вины осужденных с таким вдохновением, что
люди чуть не плакали, я чувствовала, как он упивается своим негодованием, и
ненавидела его.
Партия, к счастью, дала по рукам истерикам, они притихли, притих и
Павел, должность институтского доцента, преподавателя марксизма была слишком
удобной, чтобы рисковать ею, но что-то здесь все же продолжало витать в
воздухе, зародыш апатии, недоверия, скепсиса, зародыш, который исподволь и
тайком набирался сил. Я не знала, как бороться с этим, разве приросла к
партии еще больше, чем прежде, будто партия была живым существом, человеком,
и что удивительно -- скорей женщиной, чем мужчиной, женщиной мудрой, с какой
можно разговаривать совершенно доверительно, особенно когда уже ни с кем ни
о чем нельзя говорить, не только с Павлом, другие люди тоже меня
недолюбливают, а это выяснилось, когда нам пришлось разбирать ту скандальную
историю, наш редактор, человек женатый, связался с монтажисткой из нашего
отдела, девицей молодой, незамужней, легкомысленной и циничной, и жена
редактора в отчаянии обратилась тогда в партийный комитет за помощью, мы
разбирали дело много часов подряд, приглашали для разговора всех поочередно,
жену, монтажистку и свидетелей-сослуживцев, стремясь обсудить вопрос со всех
сторон и соблюсти объективность, редактор получил партийный выговор,
монтажистке вынесли предупреждение, и обоих обязали дать слово комитету, что
они расстанутся. К сожалению, слова -- одно, а дело --
27
другое, они дали обещание, лишь бы нас успокоить, а сами продолжали
встречаться, однако на лжи далеко не уедешь, вскоре мы узнали об этом, я
заняла очень твердую позицию, предложила исключить редактора из партии за
сознательный обман и двурушничество, какой же это коммунист, если он лжет
партии, я ненавижу ложь, но мое предложение не поддержали, редактор получил
всего лишь выговор, зато монтажистке пришлось с работы уйти.
Сослуживцы отплатили мне хуже некуда, сделали из меня сущую стерву,
гадину, развернули настоящую кампанию, устроили слежку за моей интимной
жизнью, а это была моя ахиллесова пята, женщина не может жить без эмоций,
она просто перестает быть женщиной, к чему было отпираться, я искала любви в
другом месте, раз потеряла ее дома, хотя искала безуспешно, и вот однажды на
открытом партсобрании все скопом навалились на меня, заявили, что я ханжа,
что клеймлю позором других, якобы разрушающих брачные узы, призываю
исключить их из партии, выбросить, уничтожить, а сама, мол, изменяю мужу,
если только представляется случай, так говорили на собрании, но за спиной
болтали обо мне еще более дикие вещи, на народе я, дескать, прикидываюсь
монашкой, а в личной жизни -- настоящая шлюха, они словно не могли взять в
толк: я строга к людям именно потому, что по своему опыту знаю, каково быть
несчастной в браке, не из ненависти к ним я строга, а из любви, из любви к
самой любви, из любви к их дому, к их детям, потому что хочу им помочь, ведь
у меня тоже ребенок и дом, и я так дорожу этим!
28
А там кто знает, может, они и правы, может, в самом деле я злюка и
людям действительно надо предоставить свободу, никто не смеет лезть в их
интимную жизнь, может, мы и вправду весь этот наш мир придумали неудачно и я
действительно ненавистный комиссар, который вмешивается в дела, его не
касающиеся, но я такая и не могу поступать иначе, чем думаю, теперь уже
поздно, я всегда считала, что человеческое существо неделимо, что только
мещанин лицемерно раздваивается на существо общественное и существо частное,
это мое убеждение, и в согласии с ним я жила, живу так и сейчас.
А в том, что была, возможно, злобной -- признаюсь чистосердечно, я
теперь ненавижу молодых девиц, этих безжалостных шмакодявок, без толики
сочувствия к женщине постарше, ведь им тоже когда-нибудь будет тридцать, и
тридцать пять, и сорок, и пусть мне никто не говорит, что эта девица любила
его, ей ли знать, что такое любовь, без лишних разговоров она переспит с
каждым, для нее нет ни преград, ни стыда, меня ужасно коробит, когда кто-то
сравнивает меня с такими девицами лишь потому, что я, уже замужняя женщина,
была близка с другими мужчинами. Но ведь я всегда искала любви, и, если
ошибалась и не находила ее там, где искала, я с отвращением отворачивалась и
уходила прочь, шла за счастьем к иным берегам, хотя знаю, как было бы просто
забыть свой девический сон о любви, начисто забыть о нем, переступить
границу и оказаться в царстве странной свободы, где нет ни стыда, ни
препятствий, ни морали, в царстве редкостно гнусной свободы, где все
дозволено, где человеку достаточно лишь при-
29
слушаться, а не бьется ли в его утробе секс, это неуемное животное.
И еще кое-что я знаю: переступи я эту границу, я потеряла бы самое
себя, стала бы кем-то другим, неведомо кем, и меня приводит в ужас эта
возможность, возможность этой чудовищной перемены, и потому я ищу любви,
отчаянно ищу любви, в которую могла бы уйти такой, какая я есть, со своими
устаревшими снами и идеалами, и не хочу, чтобы жизнь моя разломилась надвое,
хочу, чтобы она оставалась цельной от начала до конца, и потому я была так
околдована, когда узнала тебя, Людвик, Людвик...
Впрочем, это было ужасно смешно, когда я впервые вошла к нему в
кабинет, он не произвел на меня особого впечатления, я с ходу, без всякой
робости выпалила, какая информация могла бы заинтересовать меня, каким
представляю себе свой радиофельетон, но стоило ему заговорить со мной, как я
вдруг почувствовала, что сбиваюсь, болтаю всякую чушь, говорю глупо, а он,
заметив мою растерянность, свернул разговор на банальные темы, замужем ли я,
есть ли у меня дети, где по обыкновению провожу отпуск, и еще сказал, что
выгляжу я молодо и что красива, он хотел помочь мне справиться с моим
волнением, как это мило с его стороны, я знавала стольких фанфаронов,
которые умели разве что повыставляться, хотя на деле его мизинца не стоили,
Павел, например, говорил бы только о себе, но самым комичным во всей истории
было то, что я проторчала у него битый
30
час и ушла, так и не узнав для себя ничего нового, а потом корпела над
своим фельетоном -- ну никак не получался, может, я была даже рада, что
ничего не получается, по крайней мере, у меня нашелся предлог позвонить ему
и спросить, не хотел бы он прочесть то, что я написала. Встретились мы в
кафе, мой жалкий фельетон занимал четыре страницы, он прочел его, вежливо
улыбнулся и сказал, что фельетон превосходен, однако с самого начала дал мне
понять, что я интересна ему как женщина, а не как редактор, я и не знала,
радоваться мне или обижаться, но он был такой милый, мы с полуслова понимали
друг друга, он совсем не изнеженный интеллектуал, какие мне противны, нет, у
него за плечами богатый жизненный опыт, он и на рудниках работал, я сказала
ему, что именно таких людей я люблю, людей горьковской судьбы, но больше
всего меня ошеломило, что он из Южной Моравии, что даже играл в капелле с
цимбалами, я своим ушам не могла поверить, я услышала лейтмотив всей моей
жизни, видела, как из дальнего далека возвращается ко мне молодость, и
чувствовала, как Людвик покоряет меня.
Он спросил, что я поделываю днями, я рассказала ему, а он ответил мне
на это, неотступно слышу его голос, полушутливый, полусочувствующий, плохо
живете, пани Гелена, причем звучало это так, что, дескать, все должно
измениться, что я должна жить иначе, что должна больше ощущать радость
жизни. Я сказала ему, что против этого не возражала бы, что я всегда была
поклонницей радости, что для меня нет ничего отвратительнее, чем все эти
новомодные печали и хандра, а он заметил, что это вовсе не важно,
31
чему я поклоняюсь, что поклонники радости по большей части бывают
самыми грустными людьми на свете, о, как вы правы, хотелось мне крикнуть, а
потом он сказал прямо, без обиняков, что завтра в четыре встретит меня после
работы и мы вместе поедем куда-нибудь на природу, под Прагу. Я отказывалась,
я все-таки замужняя женщина, и мне не просто поехать с чужим мужчиной в лес,
но Людвик ответил на мои возражения шуткой, он, дескать, никакой не мужчина,
а всего-навсего ученый, но при этом он погрустнел, да, погрустнел! Я
заметила это, и меня бросило в жар от счастья, что он тянется ко мне, и
тянется тем сильней, чем чаще я напоминаю ему, что я замужем, и таким
образом отдаляюсь от него, а человек всегда больше всего мечтает о том, что
ускользает от него, я с жадностью пила эту грусть с его лица, поняв в ту
минуту, что он влюбился в меня.
А на следующий день с одной стороны шумела Влтава, с другой --
поднимался отвесный лес, все было романтично, я люблю романтику, я вела себя
довольно безрассудно, как, пожалуй, не к лицу матери двенадцатилетней
дочери, я смеялась, прыгала, потом взяла его за руку и заставила пробежаться
со мной, у меня стучало сердце, мы стояли лицом к лицу почти вплотную, и
Людвик чуть-чуть склонился и легонько коснулся меня губами, я вырвалась и
опять схватила его за руку, и мы снова побежали, у меня небольшой порок
сердца, оно начинает сильно биться даже при малейшем напряжении, стоит мне
взбежать на один лестничный марш, и потому я скоро замедлила шаг, дыхание
понемногу успокоилось, восстановилось, и я вдруг тихонько затянула первые
два
32
такта моей самой любимой песни. Ой, светило солнышко да над нашим
садом... А когда я почувствовала, что он понимает меня, я запела громче, мне
совсем