близким товарищем, все свершилось мгновенно, в течение одного утра, когда мы были в смене; лишь много позже я узнал, что все понесли наказание, Гонзу осудили на год лишения свободы.) Построившейся роте командир объявил, что время запрещенных отпусков продлевается еще на два месяца и вводится режим дисциплинарной роты. Более того, он распорядился поставить две караульные вышки по углам лагеря, прожекторы и двух конвойных, которые бы со своими овчарками охраняли казарму. Удар командира был столь внезапен и столь успешен, что у нас у всех создалось впечатление, что предприятие Гонзы кто-то заложил. Нельзя сказать, что среди "черных" наушничество расцветало каким-то особо пышным цветом; все мы дружно презирали его, однако знали, что оно постоянно присутствует как некая возможность, ибо является самым действенным средством, предлагаемым нам для улучшения наших условий: попасть вовремя домой, получить приличную характеристику и хоть как-то спасти свое будущее. Мы старались удержаться (подавляющим большинством) от этой подлейшей подлости, но не могли удержаться от того, чтобы слишком легко не подозревать в ней других. И на этот раз подозрение незамедлительно дало ростки и, мигом превратившись в ощущение массовой уверенности (хотя, конечно, налет командира можно было объяснить не только наушничеством), с неоспоримой определенностью пало на Алексея. Он 136 отбывал тогда последние дни "губы"; само собой, ежедневно ходил с нами в смену и на шахте был все время при нас; поэтому все считали, что у него была полная возможность прослышать что-то ("своими фискальскими ушами") о Гонзовой затее. С несчастным очкариком-студентом творились теперь ужасные вещи: старшой (один из нас) снова стал отводить ему самые тяжелые участки работы; то и дело у него исчезал инструмент, и ему приходилось отстегивать за него из своей зарплаты; он без конца выслушивал намеки и оскорбления и выносил множество мелких гадостей; на деревянной стене, к которой была приставлена его койка, кто-то большими черными буквами (дегтем) намалевал: ОСТОРОЖНО, КРЫСА! Как-то вечером, вскоре после того как Гонзу с остальными тремя виновниками увели под конвоем, я заглянул в комнату нашего отделения; она была пуста, и только Алексей, склонившись над своей койкой, заправлял ее. Я спросил, почему он это делает. Он ответил, ребята по нескольку раз на дню расшвыривают его постель. Я сказал, все убеждены, что это он заложил Гонзу. Он возражал, едва не плача; говорил, что ни о чем не знал и вообще никогда бы никого не закладывал. "Почему ты утверждаешь, что никогда бы не закладывал? -- спросил я. -- Тебя считают союзником командира. Из этого логически вытекает, что ты и заложить можешь". -- "Нет, я не союзник командира! Командир саботажник!" -- крикнул он, и голос у него сорвался. А потом он изложил мне свою точку зрения, к которой пришел, сидя на "губе" и имея там возможность подолгу 137 размышлять в уединении: части "черных" солдат партия создала для людей, которым до поры до времени не может доверить оружие, но которых хочет перевоспитать. Классовый враг, однако, не дремлет и во что бы то ни стало намерен помешать процессу перевоспитания; он стремится к тому, чтобы в "черных" солдатах постоянно разжигалась яростная ненависть к коммунизму и они были бы резервом контрреволюции. И что мальчик-командир своим обращением с солдатами пробуждает в них ярость -- это тоже, дескать, одно из звеньев вражеского заговора. Трудно даже себе представить, сказал он, куда только не пролезли враги партии. Командир -- наверняка вражеский агент. И еще добавил, что, осознавая свой долг, написал о деятельности командира подробный отчет. Я удивился: "Что? Что ты написал? И куда ты это послал?" Он ответил, что жалобу на командира направил в партийную инстанцию. Вышли мы из барака вместе. Он спросил, не боюсь ли я показываться в его обществе народу. Я сказал ему, что он болван, коли задает такой вопрос, и болван вдвойне, коли думает, что его письмо дойдет до адресата. Он ответил, что он коммунист и при всех обстоятельствах должен поступать так, чтобы не было потом мучительно стыдно. И снова он напомнил мне, что я тоже коммунист (пусть и исключенный из партии) и что должен был бы вести себя иначе, чем веду себя: "Мы как коммунисты ответственны за все, что здесь происходит". Мне стало смешно; я сказал ему, что ответственность немыслима без свободы. Он же ответил, что чувствует себя достаточно свободным для того, чтобы поступать как коммунист; он должен доказать, 138 и он докажет, что он коммунист. Когда Алексей произносил это, у него дрожал подбородок; еще сегодня, спустя годы, вспоминаю эту минуту и осознаю гораздо яснее, чем тогда, что Алексею было немногим больше двадцати, что это был всего лишь мальчик, юноша и его судьба болталась на нем, как костюм богатыря на коротышке. Помню, вскоре после моего разговора с Алексеем Ченек спросил меня, зачем я, дескать, разговариваю с этой крысой. Я ответил ему, что Алексей идиот, но вовсе не крыса, и добавил, что Алексей сообщил мне о своей жалобе на командира. На Ченека это не произвело ровно никакого впечатления. "Что он идиот -- не уверен, -- сказал он, -- но что крыса -- знаю наверняка. Кто может принародно откреститься от родного папани, тот крыса". Я не понял его; он удивился моему неведению; сам политрук показывал им старую, многомесячной давности газету, где напечатано было заявление Алексея: он-де отрекается от своего отца, который предал и оплевал самое святое на свете, что только есть у его сына. В тот день на караульной вышке (недавно поставленной) впервые появились прожекторы и осветили потемневший военный лагерь; вдоль проволочной ограды ходил конвоир с овчаркой. На меня навалилась страшная тоска: я остался без Люции и знал, что не увижу ее целых два месяца. В тот же вечер я написал ей длинное письмо; писал, что долго не увижу ее, что нам запрещено выходить из казармы и как жалко, что она отвергла то, о чем я так мечтал и что в воспоминаниях помогло бы мне пережить эти томительные недели. Письмо я бросил в ящик, а на следующий день 139 после обеда мы упражнялись в непременных "кругом", "шагом марш" и "ложись". Исполнял я все эти команды совершенно автоматически и почти не замечал ни подававшего их сержанта, ни своих марширующих и падающих на землю товарищей; не обращал я внимания и на окружающее: с трех сторон бараки, а с одной -- проволочное ограждение, за которым тянулось шоссе. Время от времени вдоль проволоки кто-то проходил, время от времени кто-то останавливался (по большей части дети, одни или с родителями, объяснявшими им, что за проволокой солдаты и что у них учения). Все это превратилось для меня в неживую кулису, в декорацию (все происходящее за проволокой было декорацией), поэтому я кинул взгляд на изгородь, лишь когда кто-то вполголоса крикнул в ту сторону: "Чего глазеешь, киска?" Лишь тогда я увидел ее. Это была Люция. Она стояла у ограды в коричневом пальтеце, стареньком и поношенном (конечно, при наших летних покупках мы забыли, что лето кончится и придут холода), и в черных вечерних туфельках на высоких каблуках (мой подарок), которые так не вязались с ветхостью пальтеца. Она стояла неподвижно у проволочной ограды и смотрела на нас. Солдаты чем дальше, тем заинтересованней комментировали ее на удивление терпеливый вид, вкладывая в свои реплики все сексуальное отчаяние людей, содержащихся в насильственном целибате. Сержант тоже заметил рассеянность солдат, вскоре понял и ее причину; должно быть, в нем вспыхнула злость на свою собственную беспомощность: он не мог отогнать от проволоки девушку; за пре- 140 делами проволочного ограждения было царство относительной свободы, куда не долетали его команды. Он лишь приказал солдатам прекратить всякие реплики и, повысив голос, ускорил темп обучения. Люция временами прохаживалась вдоль ограды, временами совсем скрывалась из глаз, а потом вдруг снова возвращалась к месту, откуда было видно ее. Строевая подготовка кончилась, но я так и не смог подойти к ней -- нам приказано было идти на полит-занятия, где мы долго выслушивали фразы о лагере мира и о лагере империализма; лишь час спустя мне удалось выскочить во двор (уже смеркалось) и поглядеть, по-прежнему ли Люция за оградой; она была еще там, и я побежал к ней. Она убеждала меня не сердиться на нее, говорила, что любит меня, ее мучит, что я грущу из-за нее. Я сказал, что не знаю, когда мы сможем увидеться. Она ответила, что это не имеет значения, она будет ходить ко мне сюда. (Мимо прошли солдаты и отпустили какую-то пошлость.) Я спросил, не помешает ли ей, если солдаты будут что-то кричать в ее адрес. Она сказала, не помешает, потому что она любит меня. Она просунула мне сквозь проволоку стебель розы (зазвучала труба: нас звали на построение); мы поцеловались в глазок проволочной ограды. 13 Люция приходила к казарменной ограде почти изо дня в день, пока я работал в утреннюю смену и, стало быть, все остальное время проводил в казарме; что ни день, я получал 141 букетик (однажды при осмотре чемоданчика сержант вывалил все на пол) и обменивался с Люцией одной-двумя фразами (фразами абсолютно банальными, нам в общем-то не о чем было говорить; мы не обменивались мыслями или новостями, а лишь уверяли друг друга в единственной многажды высказанной правде); к тому же я не переставал почти ежедневно писать ей; это было время нашей самой пламенной любви. Прожекторы на караульной вышке, собаки, лающие под вечер, щеголеватый мальчик, который всем этим командовал, не занимали слишком много места в моих мыслях, которые в основном сосредотачивались на появлении Люции. И надо сказать, я был очень счастлив внутри казармы, охраняемой собаками, и внутри штольни, где всем телом налегал на тряский отбойный молоток. Я был счастлив и уверен в себе, ибо в Люции было мое богатство, каким не обладал никто из моих товарищей, да и никто из командиров: я был любим, любим на глазах у всех, любим демонстративно. Пусть Люция и не являла идеал женщины для моих товарищей, пусть ее любовь выражалась довольно странно, как они считали, но все-таки это была любовь женщины, и это вызывало удивление, ностальгию и зависть. Чем дольше мы были отрезаны от мира и от женщин, тем больше говорилось о женщинах, во всех подробностях, во всех деталях. Вспоминались родинки, рисовались (карандашом на бумаге, киркой на глине, пальцем на песке) линии их грудей и зада; шли споры о том, какой зад вспоминаемых и отсутствующих женщин имеет самую желанную форму; точно 142 воспроизводились выражения, сопутствующие соитию; все это варьировалось в новых и новых повторах и всякий раз дополнялось последующими нюансами. И, конечно же, товарищи приставали ко мне с вопросами и с тем большим любопытством ждали моих ответов, что девушку, о которой я буду говорить, видели теперь ежедневно и, стало быть, могли хорошо представить ее и увязать эту зримую девичью внешность с моими рассказами. Трудно было отказать в этом товарищам, и мне ничего не оставалось, как расписывать нашу близость; я рассказывал о Люцииной наготе, которой никогда не видал, о любовной страсти, которой никогда не испытывал, и передо мной вставал вдруг тайный и детальный образ ее тихой неги. Как все было, когда я любил ее впервые? Рассказывая, я видел это как самую реальную реальность; это было в общежитии, в ее комнатке; она разделась передо мною покорно, преданно и все-таки с некоторым насилием над собой, она же была девушкой из деревни, а я первый мужчина, который видел ее обнаженной. И меня до безумия возбуждала именно эта преданность, смешанная со стыдом; когда я подошел к ней, она съежилась и закрыла руками лоно... Почему она все время носит черные туфли на высоких каблуках? Я сказал, что купил их ей затем, чтобы она ходила в них передо мною обнаженная; она стеснялась, но исполняла все мои желания; я всегда оставался как можно дольше одетым, а она ходила нагая в этих туфлях (мне страшно нравилось, что она обнажена, а я одет!), подходила к шкафу, где было вино, и, нагая, наливала мне... 143 Итак, когда Люция приходила к ограде, на нее смотрел не только я, но вместе со мной ее пожирали глазами по меньшей мере с десяток моих друзей, которые досконально знали, как Люция любит, что при этом говорит, как вздыхает, и всегда многозначительно отмечали, что она опять в черных туфельках на высоких каблуках, и в их воображении рисовалось, как она,1 обнаженная, ходит в них по маленькой комнатке. Любой из моих товарищей мог вспоминать о той или иной женщине и таким образом делиться ею с другими, и только я, единственный, мог, кроме рассказов, предоставить им возможность и смотреть на эту женщину; лишь моя женщина была реальной, живой и настоящей. Товарищеская солидарность, которая принудила меня детально вырисовывать образ Люцииной наготы и ее умения любить, привела к тому, что моя мечта о Люции болезненно сконкретизировалась. Пошлости товарищей, комментирующих Люциины приходы, меня нимало не возмущали; никто из них тем самым не отнимал у меня Люции (к тому же, ото всех и от меня ее охраняла проволочная ограда и собаки); напротив, все отдавали ее мне: все заостряли для меня ее будоражащий образ, все творили его вместе со мной и сообщали ему с ума сводящую соблазнительность; я сдался на волю товарищей, и мы все вместе сдались мечте о Люции. Подходя к Люции, отделенной проволокой, я чувствовал, что весь дрожу; я даже говорить не мог от наваждения; невозможно было понять, что я встречался с нею полгода как робкий студент и совсем не видел в ней женщины; я готов был отдать все за единственное обладание ею. 144 Тем самым я не хочу сказать, что мое отношение к ней стало грубее, проще, что в нем поубавилось нежности. Нет, я бы сказал, это был единственный раз в моей жизни, когда я переживал тотальное томление по женщине, в котором ожило все, что есть во мне: душа и тело, вожделение и нега, тоска и безумная жизнеспособность, жажда грубости и жажда утешения, жажда мига наслаждения и вечного обладания. Я весь был взбудоражен, весь напряжен, весь сосредоточен и вспоминаю теперь об этих минутах, как о потерянном рае (диковинный рай, который обходит конвойный с собакой и в котором рявкает приказы младший сержант). Я решил сделать все возможное, чтобы встретиться с Люцией вне казармы; я помнил ее обещание, что в следующий раз она "не будет упрямиться" и встретится со мной, где я захочу. Она не раз подтвердила это и при наших коротких разговорах сквозь проволоку. Значит, надо было только отважиться на рисковое дело. Я вмиг все продумал. После Гонзы у нас остался план побегов, который командир не раскрыл. Проволока все еще была незаметно надрезана, и договор с горняком, жившим напротив казармы, пока не был расторгнут, достаточно было разве его обновить. Казарма, надо сказать, охранялась образцово, и отлучка посреди бела дня была совершенно немыслима. С наступлением темноты казарму обходил патруль с собаками, светили прожекторы, однако все это было заведено скорее ради эффекта и удовольствия командира, чем из чьего-то подозрения, что мы можем пуститься в бега; раскрытый побег угрожал военным судом, и рисковать этим было 145 слишком опасно. Именно потому я решил, что побег, пожалуй, удастся. Речь шла лишь о том, чтобы найти для себя и Люции подходящее пристанище, которое по возможности было бы не слишком далеко от казармы. Горняки из ближайшей округи большей частью работали на том же руднике, что и мы, и с одним из них (пятидесятилетним вдовцом) вскоре я сумел договориться (стоило это сотни три), что он предоставит мне квартиру. Дом, где он жил (двухэтажный серый), был виден из казармы; я показал его Люции от ограды и изложил свой план; она не обрадовалась; предупредила, что ради нее я не должен подвергать себя опасности, и согласилась лишь потому, что не умела возражать. Затем настал условленный день. Начался он довольно странно. Сразу же по возвращении со смены мальчик-командир отдал приказ построиться и произнес перед нами свою очередную речь. Обычно он пугал нас войной, которая того и гляди вспыхнет, и еще тем, как наше государство расправится с реакционерами (под ними он разумел прежде всего нас). На сей раз он обогатил свое выступление новыми мыслями: классовый враг проник прямо в коммунистическую партию; но пусть помнят шпионы и предатели, что со скрытыми врагами расправа будет во сто крат беспощаднее, чем с теми, кто не скрывает своих взглядов, ибо скрытый враг -- паршивое сучье племя. "И один из них находится среди нас", -- заключил мальчик-командир и вызвал из строя мальчика Алексея. Затем извлек из кармана какие-то листки и сунул их ему под нос. "Тебе знакомо это послание?" -- "Знакомо", -- ответил Алексей. 146 "Пес паршивый! И вдобавок предатель и фискал. Однако собака лает, ветер носит". И перед глазами Алексея письмо разорвал. "У меня для тебя еще одно письмо, -- сказал он чуть погодя и подал Алексею открытый конверт: -- Читай вслух!" Алексей вытащил из конверта бумагу, пробежал глазами -- и не произнес ни слова. "Читай!" -- повторил командир. Алексей молчал. "Будешь читать или нет?" -- спросил командир снова, но, поскольку Алексей продолжал молчать, приказал: "Ложись!" Алексей упал на грязную землю. Мальчик-командир с минуту постоял над ним, и мы все думали, что теперь ничего не может последовать, кроме как "встать", "ложись", "встать", "ложись", и что Алексей будет вынужден падать и вставать, падать и вставать. Но командир, так и не отдав больше команды, отвернулся от Алексея и стал медленно обходить первую шеренгу солдат, окидывая взглядом их одежду; за две-три минуты он дошел до конца шеренги, а затем снова неторопливо вернулся к лежащему солдату. "Ну, теперь читай", -- сказал он, и, действительно, Алексей приподнял над землей заляпанный грязью подбородок, вытянул перед собой руку, в которой все это время сжимал письмо, и, лежа на животе, стал читать: "Сим уведомляем, что пятнадцатого сентября тысяча девятьсот пятьдесят первого года вы были исключены из Коммунистической партии Чехословакии. От имени областного комитета..." Командир отослал Алексея назад в отделение, передал нас младшему сержанту, и началась строевая. После строевой были политзанятия, а около половины седьмого уже стемнело. 147 Люция показалась у ограды; я подошел к ней, она лишь кивнула, мол, все в порядке, и удалилась. После ужина сыграли зорю, и мы отправились спать. На своей койке я ждал минуты, когда уснет младший сержант -- старшой по нашей комнате. Затем обул "поллитровки" и, как был, в длинных белых подштанниках и ночной рубахе, вышел из комнаты. Прошел по коридору и оказался во дворе; в моем ночном одеянии меня изрядно пробирал холод. Место, где я собирался пролезть, находилось за медпунктом, и это было весьма кстати: попадись мне кто по пути, я сказал бы, что мне плохо и я иду к врачу. Но мне никто не попался; я обошел медпункт и спрятался в тень от его стены; прожектор лениво бросал свет на одно и то же место (караульный на вышке, видимо, относился к своим обязанностям не слишком серьезно), и участок двора, по которому мне предстояло пройти, утопал во тьме; я стоял, прижавшись к стене медпункта; теперь важно было одно: не наткнуться на конвойного с овчаркой, всю ночь шагавшего вокруг ограды; стояла тишина (опасная тишина, мешавшая мне ориентироваться); я обождал минут десять, пока не услышал лай собаки; он доносился откуда-то сзади, с другой стороны казармы. Тогда я отпрянул от стены и побежал (метров пять) к проволоке, которая после Гонзовой обработки чуть отставала от земли. Я пригнулся и подлез; теперь, не колеблясь, надо было сделать еще пять шагов; и вот я уже у деревянного заборчика шахтерского жилища; все в полном порядке, калитка была открыта, и я очутился в маленьком дворике одноэтажного домика, окно которого (с опущенными жалюзи) еще светилось. 148 Я постучал в него, в двери тотчас показался дюжий мужик и громким голосом пригласил меня войти. (Я, откровенно сказать, испугался этой громкости, памятуя, что всего лишь в пяти метрах от казармы). Дверь вела прямо в комнату; я остановился на пороге, несколько смутившись: в комнате вокруг стола (на нем стояла открытая бутылка) сидели мужичков пять и попивали; увидев меня в исподнем, они дружно расхохотались; посчитав, верно, что в ночной рубахе мне холодно, с ходу налили рюмку; я пригубил: разбавленный спирт; под их понукания рюмку выпил залпом, закашлялся; это снова вызвало дружный смех, и мне предложили сесть; стали расспрашивать, как мне удался "переход через границу", и снова, уставившись на мое смешное одеяние, залились смехом, называя меня "подштанниками в бегах". В основном это были шахтеры в возрасте от тридцати до сорока, видимо, собиравшиеся здесь довольно часто; они пили, но пьяны не были; после первоначального изумления я вскоре почувствовал, как в их беззаботном присутствии избавляюсь от ощущения подавленности. Я дал налить себе еще рюмку этого необыкновенно крепкого и едкого питья. Хозяин дома тем временем вышел в соседнюю комнату и тут же вернулся с темным мужским костюмом. "Хорош будет?" -- спросил он. Шахтер сантиметров на десять был выше меня и к тому же намного толще, но я сказал: "Должен быть хорош". Я надел брюки на подштанники, да вот горе: они падали, если не придерживать их в талии рукой. "Есть у кого пояс?" -- спросил мой благодетель. Пояса ни у кого не было. "Ну хоть веревку", -- сказал я. Веревка 149 нашлась, и вопрос с брюками кое-как был улажен. Я надел пиджак, и ребята решили, что я похож (почему -- не совсем ясно) на Чарли Чаплина, недостает мне только котелка и тросточки. И чтоб уж сполна их порадовать, я встал пятками вместе, носками врозь; темные брюки собирались гармошкой над жестким подъемом башмаков-"поллитровок". Дяденьки были в восторге: заявили, что сегодня ни одна женщина не устоит передо мной и исполнит всякое мое желание. Налили мне третью рюмку спирта и выпроводили на улицу. Хозяин уверил меня, что я могу постучать в окно в любой час ночи, как только мне понадобится переодеться. Я вышел в темную, с редкими фонарями окраинную улицу. Прошло минут десять, пока я обогнул стороной всю казарму и оказался на той улице, где ждала меня Люция. Чтобы попасть туда, надо было миновать освещенные ворота нашей казармы; стало немного не по себе, но, как выяснилось, совершенно напрасно: гражданская одежда настолько защищала меня, что солдат, стоявший у ворот, и бровью не повел; и так, без всяких препятствий я достиг условленного дома. Открыл наружную дверь (ее освещал одинокий уличный фонарь) и пошел по памяти (в этом доме я никогда не был, но помнил все по описаниям шахтера): лестница влево, второй этаж, дверь против лестницы. Я постучал. Раздался звук ключа в замке, открыла Люция. Я обнял ее (она пришла сюда около шести, перед уходом хозяина в ночную смену, и с тех пор ждала меня); спросила, пил ли я; я ответил "да" и рассказал, как сюда попал. Она пожаловалась, что все время дрожала, 150 как бы со мной ничего не случилось. (Тут я заметил, она и вправду дрожит.) Рассказал я и о том, как бесконечно тосковал по ней; я держал ее в объятиях и чувствовал, что чем дальше, тем больше она дрожит. "Что с тобой?" -- спросил я. "Ничего", -- ответила. "Почему ты дрожишь?" -- "Я боялась за тебя", -- сказала она и легко выскользнула из моих объятий. Я огляделся вокруг. Маленькая комнатка со скудной меблировкой: стол, стул, кровать (застланная грязноватым постельным бельем); над кроватью висела иконка; у противоположной стены шкаф, на нем банки с консервированными фруктами (единственная более или менее интимная вещь в комнате), а сверху с потолка свисала одинокая лампочка без абажура, она неприятно била в глаза и резко освещала мою фигуру, печальную комичность которой я болезненно осознал в ту минуту: огромный пиджак, подвязанные веревкой брюки, из-под них торчат черные "поллитровки", и всю эту картину венчает мой свежевыбритый череп, сияющий, должно быть, в свете лампочки как бледная луна. "Люция, Бога ради прости, что я так дико выгляжу", -- сказал я и вновь стал объяснять необходимость своего переодевания. Люция уверяла меня, что это вовсе не имеет значения, но я (во власти пьяной безоглядности) заявил, что не могу стоять перед ней в таком виде, и немедля сбросил с себя пиджак и брюки; однако под ними были ночная рубаха и уродливые армейские длинные подштанники -- одеяние куда более комичное, чем то, что еще минуту назад прикрывало его. Я подошел к выключателю, погасил свет, 151 но и потемки не спасли меня -- сквозь окно в комнату пробивался луч уличного фонаря. Стыд быть смешным был сильнее стыда наготы, и я, быстро скинув рубаху и кальсоны, предстал перед Люцией в чем мать родила. Я обнял ее. (Снова почувствовал, что она дрожит.) Попросил ее раздеться, сбросить с себя все, что нас разделяет. Я гладил ее тело и вновь и вновь повторял свою просьбу, но Люция сказала, чтоб я подождал немножко, что она не может, что так сразу она не может, не может так быстро. Я взял ее за руку, и мы сели на кровать. Я положил голову ей на колени, на миг успокоился и вдруг осознал всю нелепость своей наготы (чуть освещаемой грязным светом деревенского фонаря); поразила мысль, что все вышло совсем наоборот, чем мечталось: не одетого мужчину обслуживает голая девушка, а голый мужчина лежит на коленях одетой женщины; я казался себе снятым с креста нагим Христом на руках скорбящей Марии, и в то же время меня пугал этот образ: я же пришел сюда не за утешением и состраданием, а ради совершенно другого; и я опять начал домогаться Люции, целовал ее лицо, платье, пытаясь незаметно расстегнуть его. Но ничего не получилось; Люция снова ускользнула от меня. Вконец опустошенный, я утратил свой начальный пыл, свое доверчивое нетерпение, исчерпал вдруг все слова и ласки. Я по-прежнему лежал на кровати голый, распростертый и неподвижный, а Люция сидела рядом и гладила меня шершавыми руками по лицу. И во мне росли неудовольствие и гнев: я мысленно припоминал Люции все опасности, которым подвергал себя, чтобы встретиться с ней сегодня; при- 152 поминал ей (опять же мысленно) всевозможные наказания, которыми грозил мне сегодняшний побег. Но это были лишь поверхностные укоры (поэтому -- пусть молча -- я и поверял их Люции). Истинный источник гнева был гораздо глубже (я постыдился бы открыть его): я думал о своей убогости, о печальной убогости незадачливой молодости, убогости бесконечных недель без утоления любовной жажды, об унижающей бесконечности неисполненных желаний; вспоминалось мое напрасное домогание Маркеты, уродство блондинки, восседавшей на жнейке, и вот снова -- столь же напрасное домогание Люции. И хотелось мне в голос завыть: почему во всем я должен быть взрослым, как взрослый судим, исключен, объявлен троцкистом, как взрослый послан на рудники, но почему же в любви я не вправе быть взрослым и вынужден глотать все унижения незрелости? Я ненавидел Люцию, ненавидел ее тем сильнее, что знал: она любит меня, и потому ее сопротивление было еще бессмысленнее, непонятнее, ненужнее и доводило меня до бешенства. Итак, после получасового упорного молчания я атаковал ее снова. Я повалил ее; употребив всю свою силу, задрал ей юбку, расстегнул бюстгальтер, просунул руку к оголенной груди, но Люция сопротивлялась чем дольше, тем яростнее и (захваченная, как и я, слепой силой) наконец одолела меня, вскочила с кровати и отступила к шкафу. "Почему ты упираешься?" -- крикнул я ей. Она не ответила, разве бубнила, чтоб я не сердился, но толком ничего не могла объяснить, не вымолвила ничего вразумительного. 153 "Почему ты упираешься? Ты что, не знаешь, что я люблю тебя? Ты ненормальная!" -- орал я. "Так выгони меня", -- сказала она, все еще прижимаясь к шкафу. "Вот и выгоню, честное слово, выгоню, потому что не любишь меня, потому что делаешь из меня идиота!" Я крикнул, что ставлю ей ультиматум: или она будет моя, или я никогда не захочу ее видеть. Я опять подошел к ней и обнял. На этот раз она не сопротивлялась, а лежала в моих объятиях, словно неживая. "Что ты носишься со своей невинностью, для кого ты ее бережешь?" Она молчала. "Чего ты молчишь?" -- "Ты не любишь меня", -- сказала она. "Я тебя не люблю?" -- "Не любишь. Я думала, ты любишь меня..." Она расплакалась. Я опустился перед ней на колени; целовал ей ноги, умолял. А она плакала и говорила, что я не люблю ее. Вдруг меня охватило безотчетное бешенство. Мне казалось, какая-то сверхъестественная сила стоит поперек дороги и всякий раз вырывает у меня из рук то, ради чего я хочу жить, о чем мечтаю, что мне принадлежит, что это та самая сила, которая отняла у меня партию, и товарищей, и университет, которая каждый раз все отнимает и каждый раз ни за что ни про что, без всякого повода. И теперь эта сверхъестественная, противоборствующая сила воплотилась в Люции. Люция стала орудием этой нечеловеческой силы, и я ненавидел ее; я ударил ее по лицу -- мне казалось, это не Люция, а именно та вражья мощь; я кричал, что ненавижу ее, не хочу ее видеть, что уже никогда не захочу ее видеть, уже никогда в жизни не захочу ее видеть. 154 Я бросил ей в руки ее коричневое пальтецо (оно было перекинуто через стул) и крикнул: уходи! Она надела пальто и ушла. А я лег на кровать. Душа моя была совсем пуста, хотелось вернуть Люцию, я ведь тосковал по ней уже тогда, когда гнал от себя, потому что знал: в тысячу раз лучше быть с Люцией одетой и строптивой, чем быть без Люции, так как быть без Люции значит быть в полном одиночестве. Я понимал это и все-таки не позвал ее назад. Я долго лежал на кровати в чужой, снятой на время комнате, ибо не мог представить себе, как я встречусь в таком расположении духа с людьми, как появлюсь в домике у казармы, как стану шутить с горняками и отвечать на их веселые бесстыдные вопросы. Наконец (уже поздно ночью) я поднялся и пошел. Напротив дома, который я покидал, горел фонарь. Я обогнул казарму, постучал в окно домика (оно уже не светилось), подождал минуты три, снял костюм в присутствии зевающего хозяина, ответил нечто неопределенное на его вопрос об удаче моего предприятия и поплелся (опять в ночной рубахе и подштанниках) к казарме. Я был в полном отчаянии, и мне на все было плевать. Я не думал ни о патруле с собакой, ни о том, куда направлен прожектор. Я пролез сквозь проволоку и спокойно пошел в сторону своего барака. Достиг как раз стены медпункта, когда услышал: "Стой!" Я остановился. Меня осветили фонариком. Раздалось ворчанье собаки. "Что вы тут делаете?" "Блюю, товарищ сержант", -- ответил я, опираясь рукой о стену. 155 "Ну валяй, валяй!" -- сказал сержант и продолжил с собакой обход. 14 До своей койки в ту ночь я добрался без осложнений. Младший сержант уже дрыхнул, но уснуть мне так и не удалось, поэтому я обрадовался, когда резкий голос дневального (ревущего: "Подъем!") завершил эту отвратительную ночь. Я сунул ноги в башмаки и побежал в умывалку плеснуть на себя холодной освежающей воды. Вернувшись, увидел у Алексеевой койки скучившихся и приглушенно хихикавших полуодетых ребят. Мне сразу стало ясно, в чем дело. Алексей (он лежал на животе, голова в подушке, прикрыт одеялом) спал как убитый. Мне сразу вспомнился Франта Петрашек из третьего взвода, который однажды утром в ярости на своего командира изображал такой непробудный сон, что его тормошили поочередно трое старших, и все без толку; в конце концов пришлось вынести его вместе с койкой во двор, и только когда на него направили струю из брандспойта, он стал лениво протирать глаза. Однако в случае с Алексеем не приходилось думать о каком-либо протесте: его крепкий сон мог быть вызван разве что физической слабостью. Из коридора в комнату вошел младший сержант (старший по комнате) с огромной кастрюлей воды; вокруг него теснилось несколько наших солдат, которые, по-видимому, и посоветовали ему прибегнуть к этой старинной идиотской шутке, столь вдохновляющей унтерские мозги всех времен и всех режимов. 156 В ту минуту меня возмутило это трогательное единодушие между рядовыми и сержантом (в иное время столь презираемым); возмутило меня, что общая ненависть к Алексею стерла вдруг все старые счеты между ними. Вчерашними словами командира об Алексеевой фискальстве они, по-видимому, объяснили свои собственные подозрения и почувствовали в себе внезапный наплыв горячего согласия с командирской жестокостью. Впрочем, разве не намного удобнее ненавидеть вместе с сильным коммунистом слабака, чем вместе со слабаком -- сильного? В голову мне ударила слепящая ярость ко всем этим людям, к этой способности тупо верить каждому оговору, к этой их дежурной жестокости, которую они стремятся подкрепить непоколебимой уверенностью в себе, -- и я, опередив младшего сержанта и его сподручных, подошел к койке и громко сказал: "Алексей, вставай, болван!" Вдруг кто-то скрутил мне сзади руки и заставил опуститься на колени. Я оглянулся: Павел Пекны. "Ты чего суешься, большевистская морда?" -- зашипел он. Я вырвался и отвесил ему оплеуху. Казалось, не миновать было драки, но ребята попытались утихомирить нас -- боялись, как бы Алексей не проснулся раньше времени. Впрочем, младший сержант с кастрюлей был уже наготове. Он встал над Алексеем, рявкнул "Подъем!" -- и одновременно вылил на него всю кастрюлю воды -- литров десять по меньшей мере. И случилось невероятное: Алексей по-прежнему оставался лежать. Младший сержант смешался на минуту, затем взревел: 157 "Солдат! Встать!" -- но солдат не двигался. Младший сержант, нагнувшись, потряс его (одеяло было мокрым, промокла и койка с простыней, и с нее капало на пол). Ему удалось перевернуть Алексея навзничь -- и тут мы увидели его лицо: запавшее, бледное, неподвижное. Младший сержант крикнул: "Врача!" Никто не шелохнулся, все смотрели на Алексея в промокшей насквозь ночной рубахе, и младший сержант, снова выкрикнув "Врача!", указал на какого-то солдата, который тут же выбежал из комнаты. (Алексей лежал неподвижно и казался еще меньше и болезненней, чем раньше, и гораздо младше, почти ребенком, только губы были не по-детски крепко сжаты, и капала с него вода. Кто-то сказал: "Дождь идет...") Затем пришел врач, взял Алексея за запястье и сказал: "Ну, все ясно". Снял с него мокрое одеяло, и Алексей оказался перед нами во всей своей (малой) длине, в вымокших длинных белых кальсонах, из которых торчали белые ступни. Врач, оглядевшись вокруг, взял с тумбочки два тюбика; осмотрел их (были пусты) и сказал: "Этого хватило бы на двоих". И, сорвав с соседней койки простыню, прикрыл Алексея. Вся эта история задержала нас -- завтракать пришлось уже на ходу; через три четверти часа предстояло спускаться в подземелье. Потом был конец смены, и снова строевая, и снова занятия, и обязательное пение, и уборка, и отход ко сну, и я все думал о том, что с нами нет Стани, нет моего лучшего друга Гонзы (я никогда больше не видел его, слышал только, после армейской службы он перебежал через границу в Австрию) и что 158 Алексея тоже нет; он отдавался своей великой роли слепо и мужественно и не был виноват в том, что его вдруг покинули силы и он не сумел продолжать игру, не сумел, "опозоренный и оплеванный", покорно и терпеливо оставаться в строю; Алексей не был моим товарищем, он был чужд мне ожесточенностью своей веры, но судьбой был ближе всех; казалось, в свою смерть он вложил и скрытый укор, нацеленный прямо в меня, словно хотел дать понять, что человеку, исторгнутому партией из своих рядов, уже не для чего жить. И я вдруг почувствовал себя виновным, что не любил его -- сейчас он безвозвратно ушел от нас, а я никогда ничего не сделал для него, хотя и был здесь единственным, кто мог бы немного облегчить его участь. Но потерял я не только Алексея и невозвратную возможность защитить человека; сейчас, спустя годы, понимаю, что утратил я тогда и теплое душевное чувство единения с моими "черными" товарищами, а с ним и последний шанс воскресить свою затравленную веру в людей. Я усомнился в ценности нашей солидарности, которая была вызвана -- под давлением обстоятельств -- инстинктом самосохранения, загоняющим нас в дружную стаю. Я стал сознавать, что наш "черный" коллектив так же способен затравить одного человека (послать его в изгнание или на смерть), как и коллектив людей в том памятном зале, как, должно быть, и любой человеческий коллектив. В те дни на душе было так, словно над ней промчались ветры пустыни; и в этой пустыне из пустынь мучительно хотелось позвать Люцию. Я вдруг перестал понимать, почему 159 столь невменяемо желал ее тела; теперь она казалась мне не женщиной во плоти, а прозрачным столпом тепла, который движется по империи бескрайнего холода и, изгнанный, удаляется от меня. А потом настал следующий день, и я после смены, на строевых занятиях не спускал глаз с ограды -- ждал, не придет ли она; но за все это время у проволоки остановилась разве что одна тетка, показывавшая нас своему замурзанному ребенку. И потому вечером я написал письмо, длинное и жалостное, -- просил Люцию снова прийти, писал, что должен ее видеть, что уже ничего от нее не хочу, лишь бы только она была, лишь бы я мог ее видеть и знать, что она со мной, что она есть, что она действительно есть... Точно в насмешку, в эти дни потеплело, небо было голубое, стоял чудесный октябрь. Листва на деревьях играла всеми цветами, и природа (жалкая остравская природа) справляла свое расставание с осенью в шальном экстазе. Я не мог не считать это насмешкой: на мои отчаянные письма не приходило ни одного ответа, а у проволочной ограды останавливались (под вызывающим солнцем) лишь бесконечно чужие люди. Недели через две одно из моих писем пришло назад; на нем был перечеркнут адрес и чернильным карандашом приписано: адресат выбыл. Меня обуял ужас. Тысячекратно со времени последней моей встречи с Люцией я повторял про себя все, что сказал ей тогда и что она сказала мне, я стократ проклинал себя и оправдывался, стократ уверял себя, что оттолкнул Люцию навсегда, и стократ говорил себе, что Люция все-таки поймет меня и простит. Но приписка на конверте звучала приговором. 160 Не совладав со своим беспокойством, на следующий день я совершил еще один безумный поступок. Называю его "безумным", хотя он ничуть не был опаснее моего недавнего побега из казармы, -- атрибут безумия придала ему задним числом скорее его неудача, чем рискованность. Я знал, что Гонзе, когда у него завелась одна болгарка, муж которой до обеда бывал на службе, не раз удавалось навестить ее. Я последовал его примеру: утром пришел со всеми в смену, взял жетон, лампу, измазал лицо сажей и незаметно исчез; сбегал в Люциино общежитие и, распросив вахтершу, узнал, что недели две назад Люция ушла оттуда с чемоданчиком, в который собрала все свои пожитки, а куда, мол, пошла -- кто знает, никому ничего не сказала. Я испугался: не случилось ли что с ней? Вахтерша, поглядев на меня, махнула рукой: "Да Бог с вами, эти работницы из деревни завсегда так делают. Приходят, уходят и никому ничего не докладывают". Я заехал на ее фабрику, спросил в кадрах; но и там ничего больше не знали. Пот