ех поражений. Сейчас он отделен от меня стеной и спит. Послезавтра он сядет на коня. Лицо у него будет закрыто лентами. Его будут называть королем. Поди ко мне, сынок. Я засыпаю. Тебя будут называть моим именем. Я буду спать. Хочу вo сне видеть тебя верхом. ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Людвик 1 Спал я долго и вполне хорошо; воспоминания, которым я так самозабвенно предался вечером (вплоть до поздней ночи), не повлияли, при всей их горечи, на ритм моей жизнедеятельности, натренированный строгим распорядком дня, коему я подчинил себя, когда впервые после тридцати осознал, что я тоже подвержен обычному уделу старения. Проснулся я только после восьми часов, не помня никаких снов, ни хороших, ни плохих, голова не болела, однако вставать не хотелось, и этому нежеланию я ничуть не противился -- с определенного времени отказываюсь видеть в нем дурную привычку, а принимаю его как благотворный признак праздно-ленивой молодости. Стало быть, я продолжал лежать; сон воздвиг между мною и встречей в пятницу вечером какую-то стену, ветрозащитную полосу, за которой я чувствовал себя (по крайней мере на время) укрытым. Не то чтобы в это утро Люция улетучилась из моего сознания, но она снова обрела былую абстрактность. Абстрактность? Именно: когда Люция в Остраве так загадочно и жестоко исчезла из моей жизни, у меня не было поначалу никакой практической возможности ее разыскивать. А по мере того как (после демобилиза- 216 ции) проходили годы, я мало-помалу терял интерес к такому поиску. Я убеждал себя, что Люция, как бы я ни любил ее, какой бы единственной она ни была для меня, совершенно неотделима от той ситуации, при какой мы встретились и полюбили друг друга. Мне казалось -- есть определенная ошибка в рассуждениях человека, отгораживающего любимое существо от тех обстоятельств, при которых узнал его и в которых оно существует, и пытающегося в упрямом внутреннем сосредоточении очистить его от всего, что не является собственно им, а стало быть, и от истории, ими вместе прожитой и создающей контуры их любви. Я, признаться, люблю в женщине не то, чем она есть сама по себе и для себя, а то, чем она обращена ко мне, чем становится для меня. Я люблю ее как персонаж нашей общей истории. Что являла бы собой фигура Гамлета без Эльсинорского замка, без Офелии, без тех конкретных обстоятельств, в какие он попадает, чем бы он был без текста своей роли, чем был бы он, абстрагированный от этого всего? Что осталось бы от него, кроме некой пустой, немой, иллюзорной фигуры? И Люция, лишенная остравских окраин, роз, просунутых сквозь проволочную изгородь, лишенная своего поношенного платья, как и моих собственных изгнаннических недель и затяжной безнадежности, перестала бы, скорее всего, быть той Люцией, которую я любил. Да, я так это понимал, так это объяснял себе и, по мере того как проходил год за годом, начинал едва ли не бояться встречи с ней, ибо знал, что встретились бы мы в таком месте, где Люция уже не была бы Люцией 217 и мне нечем было бы надвязать оборвавшуюся нить. Конечно, тем самым я не хочу сказать, что перестал любить ее, что позабыл ее, что ее облик как-то померк во мне; напротив, она жила во мне в образе тихой ностальгии; я грезил о ней, как грезят о чем-то безвозвратно потерянном. И именно потому, что Люция стала для меня чем-то безвозвратно прошлым (чем-то, что постоянно живет, как прошлое, но мертво, как настоящее), она постепенно теряла в моем воображении свою телесность, материальность, конкретность и чем дальше, тем больше становилась некой легендой, мифом, занесенным на пергамент и в металлической шкатулке помещенным в основу основ моей жизни. Возможно, именно потому могло случиться совсем невероятное: в кресле парикмахерской я засомневался, ее ли это облик. И потому, возможно, на следующее утро у меня (одурманенного паузой сна) возникло ощущение, будто вчерашняя встреча не была реальной, что и она, должно быть, из области легенды, пророчества или загадки. Если в пятницу вечером я был ошеломлен реальным присутствием Люции и отброшен внезапно назад в давнюю пору, когда она безраздельно царила, в это субботнее утро я уже со спокойным (и вволю отоспавшимся) сердцем лишь спрашивал себя: зачем я встретил ее? Неужто история с Люцией должна иметь еще продолжение? Что означает эта встреча и о чем она хочет сказать мне? Разве истории, кроме того, что они случаются, что существуют, что-то еще и говорят? Пожалуй, мне незачем подчеркивать, что человек я вполне трезвый. Но, возможно, 218 во мне все-таки осталось нечто от иррациональных суеверий, как, например, эта странная убежденность, что всяческие истории, случающиеся со мной в жизни, имеют еще и какой-то особый смысл, еще что-то означают; что жизнь своей собственной историей рассказывает что-то о себе, что она постепенно выдает нам какие-то свои тайны, что предстает перед нами, как ребус, чей смысл надо разгадать, что истории, проживаемые мною в жизни, являют собой мифологию этой жизни, а в этой мифологии -- ключ к истине и тайне. Обман ли это? Возможно, даже вполне вероятно, но я не могу избавиться от потребности неустанно разгадывать свою собственную жизнь (словно в ней и в самом деле сокрыт какой-то смысл, значение, истина), я не могу избавиться от этой потребности, даже если бы она и не была не чем иным, как потребностью некой игры (такой же игры, как разгадывание ребусов). Итак, я лежал на скрипучей кровати в гостинице, и в голове моей носились мысли о Люции, на сей раз вновь превращенной в отвлеченное понятие, в чистый вопрос. Гостиничная кровать была, как я уже заметил, и вправду скрипучая; и когда в полной мере я осознал это ее свойство, вспыхнула во мне (внезапно, оглушающе) мысль о Гелене. Словно скрипучее ложе было голосом, зовущим меня к обязательствам, -- я вздохнул, сбросил ноги с кровати, сел на ее край, провел рукой по волосам, взглянул в окно на небо и наконец встал. Встреча в пятницу с Люцией, какой бы нематериальной ни казалась она на следующий день, однако, вбирала в себя и притупляла мой интерес к Гелене, интерес, столь всепоглощающий еще несколько дней 219 назад. В эту минуту от него оставалось лишь сознание интереса; интерес, переведенный на язык памяти; ощущение обязательства по отношению к утраченному интересу, который, как убеждал меня рассудок, непременно вернется ко мне во всей своей остроте. Я подошел к умывальнику, сбросил пижамную куртку и до упора открыл кран; протянул руки под струю воды и с какой-то торопливостью, полными горстями, стал оплескивать шею, плечи, все тело, растерся полотенцем, хотелось разогнать кровь. И все потому, что я вдруг испугался; испугался своего равнодушия к приезду Гелены, испугался, как бы это равнодушие (нынешнее мое равнодушие) не помешало мне воспользоваться тем счастливым случаем, что выпал лишь однажды и вряд ли представится во второй раз. Я решил как следует позавтракать, а затем выпить рюмку водки. Я спустился вниз, в кафе, но обнаружил там только груду стульев, жалобно торчавших ножками вверх на незастланных столах, и старушенцию в грязном переднике, елозившую между ними. Я пошел в бюро обслуживания и спросил портье, что сидел за стойкой, погруженный в мягкое кресло и глубокую безучастность, могу ли позавтракать в гостинице. И, бровью не поведя, он сказал, что сегодня у них в кафе выходной. Я вышел на улицу. Был прекрасный день, облачка лениво ползли по небу, и легкий ветерок взвивал с тротуара пыль. Я поспешил на площадь. У мясной лавки стояла толпа молодых и пожилых женщин; они, держа в руках кошелки и сетки, терпеливо и тупо ждали, когда же дойдет до них внутри магазина очередь. Среди пешехо- 220 дов, бредущих или спешащих по улице, минутой позже мое внимание привлекли те из них, что держали в руке, будто миниатюрный факел, фунтик под розовой шапочкой мороженого и лизали его. И вот я уже на площади. Там стоит широкий двухэтажный дом с двумя башенками по обеим сторонам крыши; по фасаду первого этажа размещаются четыре витрины и над каждой -- стеклянные люнеты; на одном из них нарисованы трое мужчин в национальных костюмах; с открытыми ртами, они обнимают друг друга за плечи; на другом изображены мужчина с женщиной (эти тоже в национальных костюмах), на третьем -- подсолнечник и на четвертом -- бочка вина. Там -- кафе самообслуживания. Я вошел внутрь. Это было большое помещение с кафельным полом и столами на высоких ножках, у которых стояли люди, уплетали бутерброды и пили кофе или пиво. Здесь мне не захотелось завтракать. С самого утра меня преследовал образ плотного завтрака с яйцами, копченым салом и стопочкой спиртного, который вернул бы мне утраченную жизнеспособность. Я вспомнил, что чуть подальше, на другой площади с маленьким парком и барочной скульптурой, есть еще одна харчевня. Пусть и не очень-то привлекательная, но меня бы вполне устроило, окажись там стол, стул и один-единственный официант, от которого я получил бы желаемое. Я прошел мимо барочной скульптуры; постамент подпирал святого, святой -- облако, облако -- ангела, ангел подпирал еще одно облачко, на этом облачке сидел опять же ангел, уже последний; было утро; я осознал эту очевидность вновь, когда пригляделся 221 к скульптуре, к этой трогательной пирамиде святых, облаков и ангелов, которые здесь, в тяжелом камне, изображали небеса и их высоту, в то время как подлинные небеса были бледно-бледно (по-утреннему) голубыми и непостижимо далекими от этого пыльного осколка земли. Я пересек парк с опрятными газонами и скамейками (но при этом достаточно голый, чтобы не нарушать атмосферу запыленной пустоты) и взялся за ручку двери, ведущей в ресторан. Закрыто. Я начинал понимать, что желанный завтрак останется сном, и это напугало меня, ибо с ребячливым упорством я считал сытный завтрак решающим условием успеха предстоящего дня. Я осознал, что районные города не принимают в расчет чудаков, желающих завтракать сидя, и что двери своих харчевен они раскрывают много позднее. Итак, не пытаясь уже искать какое-либо иное заведение, я повернулся и снова пересек парк в обратном направлении. И вновь навстречу попадались люди, несущие в руке фунтики под розовой шапочкой, и вновь я подумал, что эти фунтики похожи на факелы и что в этом сходстве, пожалуй, есть и определенный смысл, поскольку эти факелы на самом деле не факелы, а пародия на факелы, и то, что они с такой торжественностью несут в себе этот розовый след услады, вовсе не наслаждение, а пародия на наслаждение, которая, вероятно, выражает неизбежную пародийность всех факелов и наслаждений этого запыленного провинциального городишки. А затем я смекнул: если пойти навстречу этим лижущим светоношам, они наверняка доведут до какой-ни- 222 будь кондитерской, в которой, надо надеяться, будет столик и стул, а возможно, и черный кофе с пирожным. Они привели меня не к кондитерской, а к молочному кафе; там стояла большая очередь, ожидавшая какао или молока с рогаликами, были там и столики на высоких ножках, за которыми пили и ели, но в заднем помещении я сразу же углядел столики со стульями, правда, уже занятые. Что ж, я встал в очередь и через три минуты суетливого ожидания купил стакан какао и два рогалика, затем пошел к высокому столику, на котором стояло примерно шесть опорожненных стаканов, отыскал ничем не залитое местечко и поставил туда свой стакан. Поел я с удручающей быстротой; не более как минуты через три я снова оказался на улице; было девять утра; в моем распоряжении оставалось почти два часа времени: Гелена вылетела сегодня первым самолетом из Праги и в Брно должна была сесть на автобус, который приходит сюда около одиннадцати. Эти два часа, значит, будут совершенно пустыми и совершенно бесполезными. Я мог, конечно, пойти поглядеть на старые места детства, мог в сентиментальной задумчивости остановиться у родного дома, где до последних дней жила моя мама. Вспоминаю о ней часто, но здесь, в городе, где ее бренные останки втиснуты под чужой мрамор, воспоминания о ней как-то отравлены: примешивались к ним чувства былого бессилия и ядовитая горечь -- а этому я пытаюсь противиться. Итак, мне ничего не оставалось, как посидеть на площади на скамейке, минуту спустя снова встать, подойти к витринам магазина, 223 в книжной лавке просмотреть названия книг и наконец, придя к спасительной мысли, купить в табачном киоске "Руде право", снова сесть на скамейку, пробежать глазами ничем не примечательные заголовки, прочитать в зарубежной рубрике два занятных сообщения, снова подняться со скамейки, сложить "Руде право" и в полной невредимости всунуть в мусорный ящик; затем побрести к храму, остановиться перед ним, поглядеть вверх на его две башни, потом подняться по широким ступеням храма на паперть, а уж там войти в него, войти робко, чтобы люди понапрасну не возмущались, что вошедший не осеняет себя крестным знамением, а явился сюда лишь пройтись, как ходят по парку или по опустевшему проспекту. Когда в храме прибавилось прихожан, я стал смотреться среди них чужаком, не знающим, где ему встать, как склонить голову или сложить руки; и тогда я снова вышел на улицу, взглянул на часы и установил, что мне по-прежнему предстоит долгое ожидание. Я пытался возбудить мысль о Гелене, хотелось думать о ней, чтобы как-то использовать эти затянувшиеся минуты; но мысль о ней никак не желала раскрутиться, не желала сдвинуться с мертвой точки, и самое большее, что ей было под силу, -- это вызвать в моем воображении лишь внешний облик Гелены. Впрочем, известное дело: когда мужчина ждет женщину, он с трудом находит в себе способность думать о ней, и ему ничего не остается, кроме как прохаживаться взад-вперед (более спокойно или менее) под ее застывшим образом. И я прохаживался. Чуть наискосок против храма, перед старым зданием ратуши 224 (нынешним городским национальным комитетом), я увидел штук десять пустых детских колясок. Трудно было достаточно быстро объяснить себе это явление. Минутой позже какой-то молодой человек пригнал, запыхавшись, к этим стоявшим коляскам еще одну, сопровождавшая его женщина (несколько взвинченная) вытащила из коляски сверток белой материи и кружев (содержащий, несомненно, ребенка), и они оба поспешили в ратушу. Памятуя о полуторачасовой паузе, которую надо убить, я последовал за ними. Уже на широкой лестнице стояло изрядно зевак, и, по мере того как я поднимался по ней, их становилось все больше, и особенно много скучилось в коридоре второго этажа; выше лестница была снова пустой. Событие, ради которого люди собрались здесь, должно было, по-видимому, происходить именно на этом этаже, скорее всего, в помещении, куда вела из коридора дверь, распахнутая настежь и заклиненная толпой. Войдя, я очутился в маленьком зале, где стояло рядов семь стульев, а на них восседали люди, похоже, ожидавшие какого-то представления. В глубине зала возвышался помост, на нем удлиненный стол, покрытый красной материей, на столе ваза с большим букетом цветов, на стене, позади помоста, декоративно присборенный государственный флаг; перед помостом (метрах в трех от первого ряда зрителей) полукругом стояло восемь стульев, а в противоположном конце зальчика -- небольшая фисгармония с открытой клавиатурой, над которой клонил лысую голову очкастый старик. Несколько стульев в рядах зрителей еще пустовали; я сел на один из них. Долгое время 225 ничего не происходило, но люди отнюдь не скучали: наклоняясь друг к другу, они перешептывались и, очевидно, были преисполнены ожидания. Меж тем мало-помалу набились в зал и те, что до этого стояли кучками в коридоре; одни заняли оставшиеся свободные стулья, другие выстроились вдоль стен. Наконец началось ожидаемое действо: за помостом открылась дверь; в ней появилась дама в очках и коричневом платье, с длинным тонким носом; оглядев зал, она подняла руку. Люди вокруг меня примолкли. Затем дама сделала шаг-другой назад, к тому помещению, из которого вышла, похоже, кому-то там кивнула или что-то сказала, но тотчас снова вернулась на прежнее место и прижалась спиной к стене; в эту минуту я успел заметить на ее лице (хотя она была обращена ко мне профилем) торжественную, застывшую улыбку. Во всем наблюдалась удивительная синхронность, ибо одновременно с появлением улыбки раздались за моей спиной звуки фисгармонии. Двумя-тремя секундами позже в двери у помоста появилась молодая золотоволосая женщина, румяная, пышно завитая и накрашенная, с испуганным выражением на лице и завернутым в белое младенцем на руках. Очкастая дама, освобождая ей дорогу, еще сильнее прижалась к стене, а своей улыбкой настоятельно понукала обладательницу ребенка пройти вперед. И обладательница ребенка пошла, пошла неуверенным шагом, прижимая к себе младенца; за ней вынырнула следующая женщина с младенцем на руках, а следом (гуськом) целая вереница ей подобных; я все время наблюдал за первой: она смотрела сперва куда-то под потолок, 226 потом опустила взгляд, и он явно встретился с чьим-то в зрительном зале -- растерявшись, она тут же отвела взгляд и улыбнулась, но эта улыбка (видно было, каких усилий она ей стоила) быстро стерлась, и после нее остался лишь застывший в судороге рот. Все это разыгралось на ее лице в течение двух-трех секунд (она успела отойти от двери метров на шесть); поскольку шла она по ровной прямой и не свернула вовремя к полукругу стульев, очкастой коричневой даме пришлось в мгновение ока отлепиться от стены (лицо ее чуть омрачилось), подскочить, слегка коснуться ее рукой и указать направление, по какому ей надобно идти. Женщина быстро исправила промашку и двинулась вдоль полукруга стульев, сопровождаемая остальными обладательницами детей. Всех их было восемь. Пройдя наконец предписанный путь, они встали спинами к публике, каждая перед своим стулом. Очкастая дама махнула рукой вниз; женщины постигли этот жест не сразу и лишь постепенно (все время спинами к публике) стали усаживаться (вместе с завернутыми младенцами) на стулья. С лица очкастой дамы сошла тень озабоченности, она, снова улыбаясь, направилась к полуоткрытой двери заднего помещения. Остановилась в ней на мгновенье и затем опять несколькими быстрыми шагами отступила в зал и прижалась к стене. В двери появился мужчина лет двадцати в черном костюме и белой рубашке -- воротник, украшенный ярким галстуком, врезался ему в шею. С опущенной головой, вихляющей походкой он двинулся в путь. За ним шли следующие семеро мужчин разного возраста, однако все до единого в темных костюмах 227 и праздничных рубашках. Они обогнули стулья, на которых сидели женщины с детьми, и остановились. Но в эту минуту иные из них стали проявлять явное беспокойство: озирались вокруг, будто чего-то искали. Очкастая дама (на ее лице мгновенно появилась уже знакомая тень озабоченности) сию же минуту подскочила и, когда один из мужчин шепнул ей что-то, согласно кивнула головой: растерянные мужчины вмиг поменялись местами. Очкастая дама снова восстановила улыбку и снова подошла к двери у помоста. Но ей уже не пришлось ни кивать, ни подавать знака. Из двери вышла новая группа, и, надо сказать, на сей раз это была группа дисциплинированная и толковая, шагающая без всякого замешательства и с изяществом почти профессиональным: она состояла из детей лет десяти; они шли друг за другом, мальчик и девочка попеременно; на мальчиках были длинные темно-синие брюки, белые рубашки и красные галстуки, один конец которых свисал на спине, а два других завязаны узлом под горлом; на девочках были темно-синие юбочки, белые блузки и на шее тоже красные галстуки; все несли в руках букетики роз. Шли, как уже сказано, уверенно и естественно, и не в полукружье стульев, как предшествующие группки, а прямо вдоль помоста; они остановились и сделали поворот налево. Таким образом, их шеренга, растянувшаяся под помостом по всей его длине, обратилась лицом к полукругу сидящих женщин и к зрителям. Прошло несколько секунд, в дверях у помоста снова появилась фигура, на этот раз никем не сопровождаемая, и двинулась прямо к по- 228 мосту, за длинный стол, покрытый красной материей. Это был мужчина средних лет, с голым черепом. Шел он степенно, выпрямившись, в черном костюме, в руке держал красную папку; он остановился у середины стола и, повернувшись лицом к публике, слегка поклонился ей. Теперь стало видно, что у него обрюзглое лицо, а на шее -- широкая красно-сине-белая лента, оба конца которой скреплялись большой золотой медалью, висевшей примерно на уровне живота; когда он кланялся, она слегка покачивалась над столом. Тут неожиданно (даже не попросив слова) очень громко начал говорить один из мальчиков, стоявших внизу под помостом. Он говорил, что пришла весна, и что папы и мамы радуются, и что радуется, мол, вся земля. Он минуту-другую поговорил в таком духе, а потом его прервала одна из девочек и сказала нечто подобное, не имевшее вполне ясного смысла, но в чем тоже содержались слова "мама", "папа" и "весна", а еще несколько раз слово "роза". Потом ее снова оборвал уже другой мальчик, а этого перебила уже другая девочка, но сказать, что они спорили друг с другом, было бы нельзя, ибо все твердили примерно одно и то же. Один мальчик, к примеру, заявил, что ребенок -- это мир. Девочка же, взявшая за ним слово, сказала: ребенок -- это цветок. Затем все дети сплотились именно вокруг этой мысли, повторили ее еще раз в унисон и, выступив вперед, протянули руки, в которых держали букетики. Поскольку их было ровно восемь, как и женщин, полукругом сидевших на стульях, каждая из них получила по букетику. Затем дети вернулись к помосту и больше уже не подавали голоса. 229 Зато мужчина, что стоял на помосте над ними, раскрыл красную папку и стал читать. И он говорил о весне, о цветах, о мамах и папах, и опять же о любви, и о том, что любовь приносит плоды, но потом вдруг его словарь начал изменяться, и в нем запестрели слова "обязанность", "ответственность", "государство", "гражданин", и он почему-то уже говорил не "папа и мама", а "отец и мать", и подсчитывал, сколько всего предоставляет им (отцам и матерям) государство и что они в благодарность за это обязаны воспитать своих детей образцовыми гражданами. Затем он объявил, что все присутствующие родители должны скрепить это обещание своей подписью, и указал на угол стола, где лежала толстая книга в кожаном переплете. Очкастая дама подошла в эту минуту к матери, что сидела в конце полукруга, и коснулась ее плеча; мать оглянулась, и дама взяла из ее рук младенца. Мать встала и подошла к столу. Мужчина с лентой на шее раскрыл книгу и подал матери ручку. Мать расписалась и вернулась к своему стулу, где очкастая дама снова вручила ей ребенка. Следом к столу подошел соответствующий отец и расписался; затем очкастая дама подержала ребенка у сидящей рядом матери и отослала ее к столу; вслед за ней расписался соответствующий отец, за ним следующая мама, следующий отец, и так до конца полукруга. Потом снова раздались звуки фисгармонии, и люди, что сидели рядом со мной в зале, кинулись к матерям и отцам и пожимали им руки. Я тоже прошел с ними вперед (словно тоже собирался пожать кому-то руку), но тут вдруг мужчина, у которого на шее была лента, обратился ко мне по имени и спросил, узнаю ли я его. 230 Естественно, я не узнал его, хотя и наблюдал за ним все то время, пока он говорил. Чтобы не давать отрицательного ответа на довольно щекотливый вопрос, я сделал изумленное лицо и спросил его, как он поживает. Он сказал, что в общем и целом неплохо -- вот тут-то я и узнал его: конечно, это был Ковалик, мой одноклассник по гимназии, теперь я узнавал его черты, которые как бы расплылись на его несколько ожиревшем лице; кстати сказать, Ковалик слыл одним из наименее приметных учеников -- не был ни послушным, ни неслухом, ни общительным, ни нелюдимым; учился средне -- был попросту неприметным; надо лбом у него тогда торчали вихры, которых теперь не было, -- этим обстоятельством я вполне мог бы объяснить причину того, что не сразу узнал его. Он спросил меня, что я здесь делаю, есть ли у меня среди мам родственницы. Я сказал, что родственниц тут у меня нет и что пришел сюда исключительно из любопытства. Он довольно улыбнулся и стал мне объяснять, что здешний национальный комитет сделал очень много, чтобы гражданские обряды совершались поистине достойно, а затем присовокупил со скромной гордостью, что и он как сотрудник отдела записей актов гражданского состояния немало потрудился на этой стезе и даже удостоился похвалы областного начальства. Я спросил его: не крестины ли все то, что здесь совершалось. Он сказал, что это не крестины, а приветствие родившихся на свет граждан. Он заметно радовался возможности поговорить. Завел речь о том, что здесь противопоставлены два великих института: католическая церковь со 231 своими обрядами, имеющими тысячелетнюю традицию, и гражданское учреждение, которое призвано эти тысячелетние обряды вытеснить своими, новыми. Он считал, что люди перестанут ходить в храм креститься и венчаться лишь тогда, когда наши гражданские обряды обретут столько же достоинства и красоты, что и обряды церковные. Я заметил, что, по всей вероятности, это не так-то просто. Он согласился со мной и выразил радость по поводу того, что они, сотрудники отдела записей актов гражданского состояния, находят наконец небольшую поддержку у наших деятелей искусства, которые, видимо, осознали, сколь почетна задача предложить нашему народу поистине социалистические похороны, свадьбу и крестины (он тотчас поправил себя и сказал: "приветствие родившихся на свет граждан"). Добавил, что стихи, которые нынче декламировали пионеры, и в самом деле прекрасны. Я согласился с ним, но спросил, не считает ли он, что способ отлучения людей от церковных обрядов был бы более действенным, если бы людям, напротив, предоставили полную возможность отстраниться от всяких обрядов. Я спросил, не думает ли он, что суть современного человека -- это как раз неприязнь к церемониям и обрядовости и что уж коль надо что-то поддерживать, так скорей всего эту неприязнь. Он сказал, что люди никогда не позволят отнять у себя свои свадьбы и похороны. И что с нашей точки зрения (он сделал упор на слове "нашей", словно хотел тем самым дать мне понять, что и он спустя несколько лет после победы социализма вступил в коммунистическую партию) досадно было бы не 232 использовать эти обряды для того, чтобы люди приобщались к нашей идеологии и к нашему государству. Я спросил своего бывшего однокашника, что происходит с людьми, которые не желают участвовать в таком обряде, и есть ли вообще такие люди. Он сказал, что такие люди, безусловно, есть, поскольку еще не все стали мыслить по-новому, и если они не приходят сюда сразу, то получают повторные приглашения, так что в конце концов большинство из них все равно явится совершить эту церемонию, пусть даже с недельным или двухнедельным опозданием. Я спросил его, обязательно ли участие в церемонии. Он с улыбкой ответил мне "нет", но добавил, что по участию в обряде национальный комитет судит о сознательности граждан и об их отношении к государству и что в конце концов каждый гражданин осмыслит это и придет. Я сказал Ковалику, что национальный комитет, выходит, еще более строг к своей пастве, чем церковь. Ковалик улыбнулся и сказал: ничего не поделаешь. Потом он пригласил меня посидеть с ним в конторе. Я сказал, что, к сожалению, не располагаю временем, ибо должен на автобусной остановке встретить одного человека. Он спросил меня, виделся ли я здесь с кем-нибудь "из ребят" (он имел в виду одноклассников). Я сказал, что, к сожалению, не виделся, и рад, что встретился хотя бы с ним, и, как только мне понадобится окрестить ребенка, приеду сюда специально к нему. Улыбнувшись, он стукнул меня кулаком по плечу. Мы пожали друг другу руки, и я опять вышел на площадь с сознанием, что до прихода автобуса остается еще четверть часа. 233 Четверть часа -- не так уж и много. Я прошел по площади, снова миновал парикмахерскую, снова заглянул в нее сквозь стекло (поскольку знал, что Люции там нет, что она будет там лишь после обеда), а затем попросту слонялся у автобусной станции и представлял себе Гелену: ее лицо, скрытое под слоем темной пудры, ее рыжеватые, очевидно, крашеные, волосы, ее фигуру, уже далеко не стройную, но все-таки сохранившую основное соотношение пропорций, необходимое для того, чтобы женщину мы воспринимали как женщину; я представлял все то, что ставит ее на дразнящую грань пошлого и привлекательного: и ее голос, слишком громкий, чтобы быть приятным, и ее мимику, которая своей чрезмерностью невольно выдает суетливое желание еще нравиться. Я видел Гелену всего лишь трижды в своей жизни, а это слишком мало для того, чтобы суметь точно воспроизвести в памяти ее облик. Всякий раз, когда я хотел вообразить его, в моем представлении какая-нибудь из ее черт выпирала настолько, что Гелена постоянно превращалась в свою карикатуру. Но каким бы неточным ни было мое воображение, думается, именно своими искажениями оно улавливало в Гелене нечто существенное, что пряталось под ее внешним обликом. На сей раз я не мог избавиться главным образом от ощущения Гелениной особой телесной дряблости, размягченности, которая, пожалуй, характерна не столько для ее возраста, ее материнства, сколько для какой-то психической или эротической незащищенности, безуспешно скрываемой под самоуверенной манерой говорить, для ее эротиче- 234 ской "отданности на произвол". Было ли в этом представлении действительно что-то от Гелениной сущности, или скорее в нем проявлялось мое личное отношение к Гелене? Кто знает. Автобус должен был вот-вот прийти, и я хотел увидеть Гелену именно такой, какой ее подсказывало мне воображение. Я спрятался в подъезд одного из домов на площади, окружавшей автобусную станцию, чтобы оттуда понаблюдать за ней: как она будет беспомощно озираться, решив, что приехала сюда впустую и что меня здесь не встретит. Большой скоростной автобус с прицепом остановился на площади, и среди первых вышла из него Гелена. На ней был синий итальянский плащ "болонья", какой в те годы продавался в "Тузексе" и сообщал всем своим обладательницам моложаво-спортивный вид. И Гелена (с поднятым воротником и подпоясанная в талии) выглядела в нем отлично. Она оглянулась, даже прошла немного, чтобы видеть часть площади, скрытую за автобусом, но не остановилась беспомощно на месте, а, решительно повернувшись, направилась к гостинице, где я поселился и где был забронирован номер и для нее. Я вновь уверился, что воображение рисует мне Гелену лишь в деформации (хотя подчас она и бывает для меня дразнящей, однако куда чаще оттесняет Гелену в сферу пошлого и почти омерзительного). К счастью, Гелена в действительности всегда оказывалась красивей, чем в моих представлениях, -- это осознал я и на сей раз, когда смотрел на нее сзади, шагавшую на высоких каблуках к гостинице. Я поспешил за ней. 235 Она стояла уже в бюро обслуживания, склонив голову и опершись локтем о стол, на котором равнодушный портье вписывал в книгу ее имя. Она произносила его по слогам: "Гелена Земанкова, Зе-ман-ко-ва..." Я стоял сзади и слушал ее анкетные данные. Когда портье записал ее, она спросила: "Проживает здесь товарищ Ян?" Портье пробурчал "нет". Я подошел к Гелене и сзади положил ей на плечо руку. 2 Все, что происходило между мною и Геленой, было делом точно продуманного плана. Несомненно, даже Гелена не вступала в союз со мной без некоего умысла, но ее умысел едва ли выходил за рамки смутного женского томления, стремящегося сохранить свою непосредственность, свою сентиментальную поэтичность и поэтому не желающего заранее режиссировать и оформлять ход событий. Зато я вел себя с самого начала как старательный постановщик действа, которое предстоит мне пережить, и не отдавал на произвол случайного вдохновения ни выбор своих слов и предложений, ни, скажем, выбор помещения, где хотел остаться с Геленой наедине. Я боялся даже самого малого риска упустить представлявшуюся возможность, которая так много значила для меня не потому, что Гелена была необычайно молода, необычайно приятна или необычайно красива, а исключительно потому, что она носила имя, какое носила; что мужем ее был человек, которого я ненавидел. 236 Когда мне однажды в нашем институте сообщили, что ко мне должна зайти некая товарищ Земанкова из радиовещания и что мне придется проинформировать ее о наших исследованиях, я хоть и вспомнил тотчас о бывшем университетском коллеге, но счел сходство имен всего лишь пустой игрой случайностей, а если и было неприятно, что ее посылают именно ко мне, то совершенно по иным причинам. В нашем институте уже прочно вошло в привычку, что любого рода журналистов посылают прежде всего ко мне и прежде всего меня от имени института направляют читать лекции, когда к нам обращаются за этим различные просветительские общества. В этой кажущейся чести таится для меня нечто печальное: я пришел в науку почти на десять лет позже моих коллег (ведь еще в свои тридцать я был студентом); несколько лет я всеми силами стремился наверстать упущенное, но затем понял, что было бы слишком горько пожертвовать второй половиной жизни во имя жалкого и, быть может, напрасного наверстывания потерянных лет, и смирился. К счастью, в этой пассивности была и награда: чем меньше я гонялся за успехом в своей узкой области, тем больше мог позволить себе роскошь смотреть сквозь свою специальность на иные научные сферы, на бытие человека и бытие мира и таким образом находить радость (одну из сладчайших) в размышлениях и помыслах. Тем не менее, коллеги отлично знают, что если такого рода размышления доставляют личное удовольствие, то от этого мало проку для современной научной карьеры, требующей от ученого истово, как слепой крот, вгрызаться в свою область или подоб- 237 ласть и не отчаиваться понапрасну, если от него ускользают горизонты. И потому-то коллеги отчасти завидуют моей пассивности, а отчасти из-за нее же и презирают меня, о чем с любезной иронией дают понять, называя меня "философом института" и посылая ко мне редакторов с радиовещания. Быть может, из этих соображений, но явно и по той причине, что большинство журналистов -- поверхностные и наглые фразеры, я не люблю их. То, что Гелена была редактором не газеты, а радио, лишь усилило мою неприязнь. Должен сказать, что газета в моих глазах обладает одним смягчающим обстоятельством: она бесшумна. Ее непривлекательность тихая; она не навязывает себя; ее можно отложить в сторону, бросить в мусорное ведро или даже сдать в утиль. Непривлекательность радио лишена этого смягчающего обстоятельства; оно преследует вас в кафе, ресторанах, даже в поездах, а то и в гостях у людей, не умеющих жить без постоянной подкормки слуха. Внушала мне отвращение и манера, в какой Гелена говорила. Я понял, что, прежде чем она пришла к нам в институт, ее фельетон был уже заранее придуман и теперь ей нужно было лишь дополнить обычный текст некоторыми конкретными данными и примерами, которые она хотела от меня получить. Насколько хватало сил, я стремился усложнить для нее эту задачу; я намеренно говорил замысловато и невразумительно и все суждения, какие она с собой принесла, пытался опровергнуть. Когда же возникала опасность, что она все-таки сможет понять меня, я старался отвертеться от нее тем, что переходил на доверительные темы; говорил, что ей идут рыжие волосы (хотя думал я совершенно 238 противоположное), спрашивал, нравится ли работать на радио и что она любит читать. А в размышлениях, которые текли глубоко под поверхностью нашего разговора, я приходил к выводу, что совпадение имен не может быть чистой случайностью. Эта редакторша, шумная фразерка и конъюнктурщица, показалась мне родственно близкой своему мужу, которого я, пожалуй, тоже знал как шумного фразера и конъюнктурщика. Поэтому легким тоном чуть ли не кокетливой беседы спросил ее об уважаемом супруге. Выяснилось, что след нащупан правильно: два-три последующих вопроса совершенно безошибочно установили личность Павла Земанека. Конечно, я не могу сказать, что именно в эти минуты мне пришло в голову сблизиться с ней таким образом, как это произошло позднее. Напротив: отвращение, какое я к ней испытывал, после этого открытия лишь усугубилось. В первые минуты я стал искать повод, который позволил бы мне прервать разговор с непрошеной редакторшей и передать ее на попечение другого сотрудника; подумал я и о том, как было бы прекрасно, если бы я мог эту женщину, светившуюся улыбкой и благоразумием, выставить за дверь, и пожалел, что это невозможно. Однако именно тогда, когда я был больше всего полон отвращения, Гелена, тронутая моими проникновенными вопросами и замечаниями (их чисто разведывательный характер заметить она не могла), раскрылась в совершенно естественных женских качествах, и моя ненависть внезапно обрела новый оттенок: я увидел в Гелене под завесой редакторской суетности женщину, конкретную 239 женщину, которая вполне может выполнять и функции женщины. Поначалу я отметил про себя с внутренней ухмылкой, что Земанек заслуживает именно такую женщину, которая сама по себе уже достаточное для него наказание, но следом я вынужден был признать: суждение, в какое я хотел бы сразу поверить, было слишком субъективным, даже более того -- слишком желаемым, эта женщина когда-то была вполне красива, и нет причин предполагать, что Павел Земанек до сих пор не пользуется ее женскими прелестями в свое удовольствие. Я продолжал разговор в легком тоне, ничем не давая ей понять, о чем я раздумываю. Что-то принуждало меня воспринимать редакторшу, сидевшую напротив, прежде всего с точки зрения ее женских качеств, и это стремление автоматически определяло направленность разговора. Вмешательство женщины способно придать ненависти что-то сродни симпатии: скажем, любопытство, желание близости, стремление переступить порог интимности. Я приходил в какой-то восторг: представлял себе Земанека, Гелену и весь их мир (чужой мир) и с особым наслаждением пестовал в себе ненависть (предупредительную, почти нежную ненависть) к Гелениной внешности, ненависть к рыжим волосам, ненависть к голубым глазам, к короткой щетинке ресниц, ненависть к круглому лицу, ненависть к вздернутому чувственному носу, ненависть к щели между двумя передними зубами, ненависть к зрелой рыхлости тела. Я наблюдал за ней, как наблюдают за женщинами, которых любят; я смотрел на нее так, словно все в ней хотел навсегда накрепко запечатлеть в памяти, а чтобы 240 скрыть от нее враждебность моего интереса, старался употреблять в нашем разговоре слова все более легкие и приятные, и потому Гелена становилась чем дальше, тем женственнее. Я должен был думать о том, что ее рот, грудь, глаза, волосы принадлежат Земанеку, и все это мысленно брал в руки, взвешивал и прикидывал, можно ли это раскрошить в ладони или разбить ударом о стену; а потом снова внимательно все разглядывал, пробуя смотреть Земанековыми, а потом опять своими глазами.