Возможно, меня даже осенила мысль, совсем непрактичная и платоническая, нельзя ли увлечь эту женщину со скользкой глади нашего льстивого разговора все дальше и дальше, до самой финишной ленты постели. Но это была всего-навсего мысль, одна из тех, которые пролетают как искра в голове и снова гаснут. Гелена объявила, что благодарит меня за информацию, которую я предоставил ей, и что больше не станет злоупотреблять моим временем. Мы простились, я обрадовался, что она ушла. Удивительное возбуждение прошло, и я снова почувствовал к ней лишь явную антипатию, и было противно, что минутой раньше я вел себя по отношению к ней с таким доверительным интересом и любезностью (пусть всего лишь наигранной). Наша встреча наверняка осталась бы без продолжения, если бы несколькими днями позже Гелена сама не позвонила и не попросила меня о свидании. Возможно, она и впрямь нуждалась в том, чтобы я откорректировал текст ее фельетона, но мне тогда показалось, что это всего лишь предлог и что тон, каким она со мной говорит, взывал ско- 241 рее к той задушевно-легкой, чем профессионально-серьезной части нашего предыдущего разговора. Я подхватил этот тон быстро и без колебаний и уже не отступал от него. Встретились мы в кафе, и я совершенно демонстративно обходил все, что касалось Гелениного фельетона; я нагло пренебрегал ее редакторскими интересами; я видел, что тем самым слегка вывожу ее из себя, но в то же время понимал, что именно в эти минуты начинаю овладевать ею. Я пригласил ее поехать со мной под Прагу. Она возражала, ссылаясь на то, что замужем. Большей радости ничем другим она не могла мне доставить. Я старался подольше насладиться этим ее возражением, для меня столь драгоценным; я играл с ним, я возвращался к нему, посмеивался над ним. В конце концов она была рада, что, приняв мое предложение, тем самым свернула разговор на другую тему. Потом все уже шло точно по плану. Я создал его в своих мечтах силой пятнадцатилетней ненависти и ощутил в себе буквально непостижимую уверенность, что он удастся и осуществится в полной мере, И план, действительно, осуществлялся успешно. Возле швейцарской я взял у Гелены маленький дорожный чемоданчик и проводил ее наверх в номер, который, кстати, был столь же отвратителен, как и мой. Даже Гелена, обладавшая особой способностью видеть вещи в лучшем свете, чем они были в действительности, вынуждена была это признать. Я сказал ей, что огорчаться не стоит, что придется как-то выходить из положения. Она посмотрела на меня необыкновенно многозначительным взглядом. Потом сказала, что хочет умыться, а я сказал, что 242 это и вправду кстати и что подожду ее в вестибюле гостиницы. Она сошла вниз (под расстегнутой болоньей на ней была черная юбка и розовая кофточка), и я снова имел возможность убедиться, что она элегантна. Я сказал ей, что мы пойдем пообедать в "Народный дом", что это плохой ресторан, но все-таки лучший, какой здесь есть. Она заметила, что я здешний уроженец и что она, стало быть, полностью отдает себя под мое покровительство и ни в чем не будет перечить. Создавалось впечатление, будто она стремится выбирать слегка двусмысленные слова; это стремление было смешным и обнадеживающим. Мы снова шли той дорогой, какой я шел утром, тщетно мечтая о хорошем завтраке, и Гелена еще несколько раз подчеркнула, что рада познакомиться с моим родным городом, но, хоть она действительно здесь никогда не была, ни на что не заглядывалась, ни о чем не расспрашивала и вообще вела себя не так, как человек, впервые попавший в чужой город. Я размышлял, вызвано ли это безразличие определенным одряхлением души, уже не способной испытывать к внешнему миру обычное любопытство, или скорее тем, что Гелена целиком сосредоточена на мне и ни на что другое ее не хватает; хотелось принять эту вторую вероятность. Мы снова шли мимо барочной скульптуры; святой поддерживал облако, облако -- ангела, ангел -- другое облако, другое облако -- другого ангела, небо было сейчас синее, чем утром; Гелена сняла плащ, перекинула его через руку и сказала, что очень тепло; эта теплынь усиливала навязчивое впечатление пыльной пустыни; скульптура торчала посреди 243 площади, как кусок отломленного неба, которое не может вернуться вспять; я подумал в эту минуту, что мы оба низвергнуты на эту диковинно пустынную площадь с парком и рестораном и низвергнуты сюда безвозвратно, что мы оба тоже от чего-то отломлены, что мы тщетно подражаем небесам и высотам, что никто нам не верит, что наши мысли и слова тщетно карабкаются ввысь, когда наши поступки низки, как сама эта земля. Да, меня охватило острое ощущение моей собственной низости; я был поражен им; но еще больше был поражен тем, что я не ужасался этой низости, а принимал ее с неким удовольствием, если не сказать -- даже с радостью или облегчением; более того, это удовольствие подкреплялось мыслью, что женщина, шагающая рядом, движима в эти сомнительные полдневные часы побуждениями едва ли более высокими, нежели мои. "Народный дом" был уже открыт, но, поскольку часы показывали лишь без четверти двенадцать, ресторанный зал пока пустовал. Столы были застланы; против каждого стула стояла суповая тарелка, накрытая бумажной салфеткой, на которой лежал прибор. Никого здесь не было. Мы сели за один из столов, взяли прибор с салфеткой, положили его возле тарелки и стали ждать. Спустя несколько минут в двери показался официант, обвел усталым взором зал и хотел было снова убраться в кухню. -- Пан официант! -- крикнул я. Он опять повернулся к залу и сделал два-три шага в направлении нашего стола. "Вы что-то хотели?" -- спросил он, находясь метрах в пяти от нашего стола. "Мы хотели бы пообедать", -- сказал я. "Только в двена- 244 дцать", -- ответил он и снова повернулся, чтобы уйти в кухню... "Пан официант!" -- окликнул я его снова. Он повернулся. "Скажите на милость, -- мне приходилось кричать, ибо стоял он вдалеке от нас, -- у вас хорошая водка имеется?" -- "Нет, хорошей нет". -- "А что нашлось бы у вас?" -- "У нас вот что нашлось бы,-- ответил он мне из своего далека, -- хлебная или ром". -- "Плохо дело, -- крикнул я, -- но принесите нам две хлебной". -- Я и не спросил вас, пьете ли вы хлебную, -- сказал я Гелене. Гелена улыбнулась: -- Нет, к хлебной не приучена. -- Не имеет значения,-- сказал я. -- Приучитесь. Вы в Моравии, хлебная -- самая излюбленная водка мораван. -- Отлично! -- обрадовалась Гелена. -- Все это по мне, обожаю вот такой обыкновенный кабак, куда ходят шоферы и монтажники и где совсем простая пища и простое питье. -- Может, вы приучены добавлять ром в пиво? -- Отнюдь, -- сказала Гелена. -- А, понятно, вы любите такую народную обстановку. -- Вот именно, -- сказала она. -- Терпеть не могу шикарные заведения, мотаются вокруг вас десять официантов, насервируют вам на десяти тарелках... -- Разумеется, нет ничего лучше такого кабака, где официант не обращает на вас никакого внимания и где до черта дыму и смраду. А главное, нет ничего лучше хлебной водки. Когда-то это было мое студенческое питье. На лучшее не было денег. 245 -- Я люблю и самые простые блюда, ну хотя бы картофельные оладьи или шпекачки с луком, не знаю ничего лучшего, чем... Я уж так изъеден недоверием, что если кто-то признается в своей любви или нелюбви к чему-то, я не отношусь к этому всерьез, а, точнее сказать, воспринимаю это лишь как свидетельство его самостилизации. Я ни на йоту не мог поверить, что Гелене лучше бы дышалось в заплеванных и затхлых забегаловках (в них, кстати, у нас нет недостатка), чем в чистых и хорошо проветриваемых ресторанах, или чтобы ей больше по вкусу были вульгарное спиртное и дешевая жратва, чем изысканная кухня. Но, несмотря на это, ее замечание не было для меня ничего не значащим фактом, поскольку обнаруживало ее влечение к совершенно определенной позе, позе уже давно отжившей и вышедшей из моды, позе тех лет, когда революционный снобизм восхищался всем, что было "обыкновенным", "народным", "будничным", "посконным", равно как и стремился презирать все, что было слишком "культивированным", "изнеженным", что попахивало Kinder-stube1, что подозрительно сочеталось с образом смокинга и чересчур изысканных манер. Я узнавал в Гелениной позе время своей молодости, а в самой Гелене прежде всего -- жену Земанека. Моя утренняя рассеянность быстро исчезала -- я начинал сосредоточиваться. Официант принес на подносе две стопочки хлебной, поставил их перед нами и положил на стол еще листок бумаги, на котором был напечатан на машинке (вероятно, под множе- 1 Хорошее воспитание (нем.). 246 ство копирок) нечеткими расплывчатыми буквами список блюд. Я взял стопку и сказал: -- Что ж, выпьем за хлебную, за эту обыкновенную хлебную! Она улыбнулась, чокнулась со мной, а потом сказала: -- Я всегда мечтала встретить человека, который был бы простым и открытым. Непридуманным. Ясным. Мы отпили по глотку и я сказал: -- Таких людей мало. -- Бывают, -- сказала Гелена. -- Вы такой. -- Сомневаюсь, -- сказал я. -- Нет, именно вы. Я вновь удивился невероятной человеческой способности преображать действительность по образу своих желаний или идеалов, но без колебаний принял Геленину интерпретацию своей собственной персоны. -- Кто знает. Возможно, -- сказал я. -- Простой и ясный. Но что это, простой и ясный? Все дело в том, чтобы человек был такой, какой есть, не стеснялся бы хотеть того, чего хочет, и мечтать о том, о чем мечтает. Люди становятся рабами этикета. Им сказали, что они должны быть такими-то и такими, и они стремятся быть такими и до последнего вздоха так и не узнают о себе, кто они были и кто они есть. Оттого они никто и ничто, и поступки их двойственны, неясны, сумбурны. Человек прежде всего должен иметь смелость быть самим собой. Говорю вам, Гелена, открыто, что вы мне нравитесь и что я мечтаю о вас, хотя вы и замужем. Не могу сказать это иначе и не могу не сказать этого. 247 В том, что я сказал, было что-то неловкое (хотя Гелена, склонившая после моих слов голову, этой неловкости не замечала), но это было необходимо. Ведь для того, чтобы овладеть образом мыслей женщины, надо иметь в виду определенные непреложные правила; кто решается переубеждать женщину, опровергать разумными доводами ее точку зрения и так далее, вряд ли чего добьется. Гораздо разумнее постичь основную самостилизацию (основной принцип, идеал, убеждения) женщины и затем постараться привести (с помощью софизмов, аллегорической демагогии и тому подобного) ее желаемое поведение в гармоническое соответствие с этой основной ее самостилизацией. Например, Гелена грезила о "простоте", "безыскусственности", "ясности". Эти ее идеалы, вне всякого сомнения, уходили корнями в былое революционное пуританство и сочетались с образом человека "чистого", "неиспорченного", принципиального и нравственно строгого. А поскольку мир Гелениных принципов был миром, основанным отнюдь не на рассуждении (системе взглядов), а (как и у большинства людей) лишь на алогических внушениях, не было ничего проще, чем с помощью обыкновенной демагогии объединить образ "ясного человека" с поведением отнюдь не пуританским, напротив, безнравственным, прелюбодействующим, и помешать тому, чтобы в ближайшие часы желаемое (то есть прелюбодействующее) поведение Гелены пришло в невротический конфликт с ее духовными идеалами. Мужчина волен желать от женщины чего угодно, но, если он не намерен вести себя по-хамски, он должен дать ей возможность поступать в согласии с ее глубочайшими самообманами. 248 Между тем по ресторану начали сновать люди, и в скором времени большинство столов оказались заняты. Официант снова вышел из кухни и стал обходить столы, выясняя, что кому принести. Я подал Гелене обеденный листок. Она, заметив, что я лучше разбираюсь в моравской кухне, вернула мне. Впрочем, разбираться в моравской кухне вовсе не пришлось -- меню было точно таким же, как и во всех харчевнях подобного типа, и состояло из бедного выбора стереотипных блюд, из которых весьма трудно что-либо выбрать: все они в равной степени непривлекательны. Я смотрел (огорченно) на нечетко отпечатанный листок, но официант уже стоял надо мною и с нетерпением ждал заказа. -- Одну минуту, -- сказал я. -- Вы хотели обедать еще четверть часа назад, а до сих пор так ничего и не выбрали, -- напомнил он мне и отошел. К счастью, минутой позже он подошел снова, и мы отважились заказать себе испанских птичек1 с еще двумя рюмками хлебной и сифоном. На Гелену спиртное подействовало великолепно, и она объявила, что жизнь прекрасна, несмотря на все недостатки, которые тут, по-видимому, еще имеются. Впрочем, сказала она, только от людей зависит, какую жизнь они себе здесь устроят. Я, разжевывая жилистую птичку с соленым огурцом, проговорил (полным ртом), что ресторан становится в самом деле замечательным, когда я сижу здесь с ней. У Гелены покраснело лицо (вероятно, благодаря хлебной), что подчеркивало округ- 1 Тонкий кусок говядины, свернутый трубочкой и начиненный ветчиной и копченым салом. 249 лость овала и в значительной мере лишало его изящества, но я (вероятно, тоже благодаря хлебной) великодушно простил ей это и с веселым злорадством подумал, какая, по сути, великая милость судьбы, что жена Земанека хотя бы настолько привлекательна, да будь она даже уродливой, горбатой или безногой, я все равно добивался бы ее и хотел ею овладеть. Гелена (жуя птичку) провозгласила, как это восхитительно (она обожала слово "восхитительный"), что мы вдруг сидим здесь, в незнакомом городе, о котором она всегда так мечтала, еще когда ходила в ансамбль и пела песни, родившиеся в этом крае. Потом она сказала, что это, может, и дурно, но ей и вправду хорошо со мной и что, дескать, она не в силах ничего поделать -- это помимо ее воли, как она ни сопротивляется; да, именно так. В ответ я сказал ей, что нет ничего более жалкого, чем стыдиться своих собственных чувств. Затем позвал официанта, чтобы расплатиться. Когда мы вышли из ресторана, перед нами снова предстала барочная скульптура. Она показалсь мне смешной. Я кивнул на нее: -- Взгляните, Гелена, куда эти святые взбираются. Как они рвутся ввысь! Как им хочется взгромоздиться на небо! А небу плевать на них! Небо о них вообще ни черта не знает, об этих окрыленных пейзанах! -- В самом деле, -- сказала Гелена, все более пьянея под действием свежего воздуха. -- С какой стати это здесь, эти статуи святых, почему бы здесь не поставить нечто такое, что прославляло бы жизнь, а не какую-то мистику! -- Однако до известной степени она еще контролировала себя, по- 250 этому присовокупила: -- Или я несу вздор? Вздор, правда? Нет не вздор. -- Это вовсе не вздор, Гелена, вы совершенно правы, жизнь прекрасна, и нам никогда недостанет сил по-настоящему восславить ее! -- Да, -- сказала Гелена, -- что бы ни говорили, а жизнь восхитительна, я вообще терпеть не могу пессимистов, хотя и могла бы больше других хныкать, а вот не хнычу, зачем хныкать, скажите, зачем хныкать, если в жизни может вдруг прийти такой день; как это восхитительно: незнакомый город, и я здесь с вами... Я дал возможность Гелене говорить, лишь по временам, когда в ее речи возникала пауза, я ронял что-то и тем поддерживал поток ее излияний. Немного спустя мы стояли перед новостройкой, где проживал Костка. -- Где это мы? -- спросила Гелена. -- Знаете что, -- сказал я, -- все эти общественные забегаловки ни к черту не годятся. У меня в этом доме частный ресторанчик. Пойдемте. -- Куда вы меня ведете? -- протестовала Гелена, проходя за мной в дом. -- Настоящий частный моравский ресторанчик; вы никогда в таком не бывали? -- Нет, -- сказала Гелена. Я открыл на четвертом этаже дверь, и мы вошли. 3 -- Какой же это ресторанчик, обыкновенная квартира, -- сказала Гелена, когда вошла внутрь и заглянула из прихожей в комнату Костки. 251 -- Это не обыкновенная квартира, обыкновенной квартирой была бы та, где жили бы вы или я, особенность этой квартиры в том, что она ни моя, ни ваша, здесь нигде не разбросаны ни ваши, ни мои вещи, ни ваши, ни мои воспоминания, здесь не пахнет ни моим, ни вашим домом; это чужая квартира, и именно поэтому для нас обоих она чиста, и именно поэтому мы можем чувствовать себя в ней свободными. Мне, думается, удалось произнести блестящий панегирик в защиту самого принципа снятой на время квартиры, хотя мое красноречие было совершенно излишним. Гелену нимало не смутило, что я привел ее в чужую квартиру, она не требовала никаких объяснений. Напротив, с той минуты, как переступила порог, она, казалось, исполнилась намерения перейти от кокетства (предпочитающего двусмысленности и притворную игру) к некоему действу, обретающему уже единый смысл, единое значение и создающему иллюзию, что это вовсе не игра, а самая настоящая жизнь. Гелена остановилась посреди Косткиной комнаты, оглянулась на меня, стоявшего сзади, и я увидел в ее взгляде, что она уже ждет, когда я подойду к ней, когда обниму и поцелую ее. В минуту, когда оглянулась, она была именно той Геленой, какая представлялась мне в воображении: Геленой беспомощной и "отданной на произвол". Я подошел к ней; она подняла ко мне лицо; вместо поцелуя (столь ожидаемого) я улыбнулся и сжал пальцами плечи ее синего плаща. Она поняла, расстегнула его. Я отнес плащ на вешалку в прихожую. Нет, в эту минуту, когда все было подготовлено (мое же- 252 лание и ее повиновение), я решил не спешить и не рисковать, что второпях, быть может, пропущу даже малость из всего того, что мне хотелось получить. Я завел маловажный разговор; попросив ее сесть, стал показывать ей различные мелочи в Косткиной квартире, открыл шкафчик, где была бутылка водки, на которую еще вчера обратил мое внимание Костка, и изобразил большое удивление: затем я откупорил ее, поставил на столик два маленьких стаканчика и налил. -- Я опьянею, -- сказала она. -- Опьянеем вместе, -- сказал я (хотя знал, что я не буду пьян, что не хочу быть пьяным, а должен сохранить память незамутненной). Она не улыбнулась, была серьезна, выпила и сказала: -- Знаете, Людвик, меня бы очень удручало, если бы вы думали, что я одна из тех скучающих дамочек, что мечтают об авантюре. Я вовсе не наивна и прекрасно понимаю, что у вас было много женщин и они сами научили вас не относиться к ним всерьез. Но меня бы удручало... -- Меня бы тоже удручало, -- сказал я, -- если бы вы были одной из таких дамочек и не относились бы всерьез к любовной авантюре, что отвлекает вас от супружеских обязанностей. Будь вы такой, наша встреча не имела бы для меня никакого смысла. -- В самом деле? -- сказала Гелена. -- В самом деле, Гелена. Вы правы, у меня было много женщин, и они научили меня без робости и сожаления менять их, но наша с вами встреча -- нечто совсем другое. -- Вы говорите это не ради красного словца? 253 -- Нет, не ради... Когда впервые я встретил вас, то сразу же понял: вы именно та, кого я жду уже годы, долгие годы. -- Вы, пожалуй, не фразер. Верно, вы б не говорили того, чего не чувствуете. -- Нет, не говорил бы, я не умею врать женщинам о своих чувствах, это единственная вещь, которой они не научили меня. И потому не лгу вам, Гелена, хотя это и звучит неправдоподобно: когда я впервые увидал вас, то понял, что именно вас я ждал многие годы подряд. Что ждал вас, даже не зная о вас. Что теперь вы должны стать моей. Что это неизбежно, как рок. -- Боже мой, -- сказала Гелена и закрыла глаза; лицо у нее пошло красными пятнами, быть может, от спиртного, быть может, от возбуждения; и сейчас она была еще больше той самой Геленой, что представлялась мне в воображении: беспомощной и "отданной на произвол". -- Подумайте, Людвик, и со мной все было именно так. Уже с первой минуты я знала: встреча с вами вовсе не флирт -- и потому боялась этого, я ведь замужняя женщина, я понимала, то, что с вами -- правда, вы моя правда, и бороться с этим я не в силах. -- Да, и вы моя правда, Гелена, -- сказал я. Она сидела на тахте, не сводя с меня больших глаз, -- они смотрели на меня, но не проникали внутрь, я сидел на стуле напротив и жадно наблюдал за ней. Я положил ей руки на колени и стал медленно задирать юбку, пока не показался край чулок и подвязки, вызывавшие на Гелениных уже полных ногах впечатление чего-то печального и жалкого. А Гелена сидела, не отвечая на мое прикосновение ни единым движением, ни каким-то особым взглядом. 254 -- Если бы вы все знали... -- Знал? Что именно? -- Обо мне. Как я живу. Как жила. -- Как же вы жили? Она горько улыбнулась. Меня вдруг охватил страх, что Гелена, прибегнув к банальному приему блудливых дамочек, начнет уничижать свое супружество и таким образом лишать меня его ценности, когда оно наконец становилось моей добычей. -- Только, ради Бога, не говорите мне, что у вас несчастный брак, что муж не понимает вас. -- Я не хотела говорить вам об этом, -- сказала Гелена, несколько сбитая с толку моим натиском, -- хотя... -- Хотя в эту минуту вы так думаете. У каждой женщины появляются такие мысли, когда она с другим мужчиной, но именно тогда и начинается всяческая ложь, а вы же хотите оставаться искренней, Гелена. Вы, несомненно, любили своего мужа, вы не из тех женщин, что отдаются без любви. -- Нет, не из тех, -- сказала Гелена тихо. -- Кто, кстати, ваш муж? -- спросил я. Она пожала плечами и сказала: -- Мужчина. -- Как давно вы знаете друг друга? -- Замужем я тринадцать лет, а знакомы мы дольше. -- Вы были еще студенткой? -- Да. На первом курсе. Она хотела одернуть юбку, но я, схватив ее за руки, помешал этому. И продолжал расспрашивать: -- А он? Где вы познакомились? -- В ансамбле. 255 -- В ансамбле? Баш муж там пел? -- Да, пел. Как и мы все. -- А, так вы познакомились в ансамбле... Это прекрасная обстановка для любви. -- Да. -- И вообще то время было прекрасным. -- Вы тоже любите вспоминать о нем? -- Это было самое прекрасное время моей жизни. Ваш муж был вашей первой любовью? -- Мне сейчас как-то не хочется думать о муже, -- защищалась она. -- Я хочу знать все, Гелена. Хочу знать о вас все. Чем больше буду знать вас, тем больше вы будете моей. У вас был кто-нибудь до него? Гелена кивнула головой: -- Был. Я почувствовал почти разочарование, что у Гелены был еще кто-то и тем самым принижается значение ее союза с Павлом Земанеком: -- Это была настоящая любовь? Она покачала головой: -- Глупое любопытство. -- Так что первая ваша любовь -- это ваш муж. Она кивнула головой: -- Но это было давно. -- А как он выглядел? -- спросил я тихо. -- Зачем вам об этом знать? -- Я хочу, чтоб вы были моей со всем, что есть в вас, со всем, что есть в этой вашей головке... -- И я погладил ее по волосам. Если что-то и мешает женщине рассказывать любовнику о супруге, так это в редких случаях -- благородство и такт или неподдельный стыд, а чаще всего -- опасение своей откровенностью обидеть любовника. Если 256 же это опасение любовник сумеет развеять, женщина исполняется к нему благодарностью, она чувствует себя свободнее, но главное -- ей есть, о чем рассказывать, ибо темы разговоров отнюдь не бесконечны, а собственный муж для жены -- тема самая благодатная, ибо только в ней она чувствует себя уверенно, только в ней она мастер своего дела, а ведь любой человек бывает счастлив, если может проявить свою профессиональность и похвастаться ею. И Гелена, когда я убедил ее, что это ничуть не коробит меня, разговорилась о Павле Земанеке совершенно раскованно и даже настолько отдалась воспоминаниям, что в образ его не привнесла ни одного темного пятнышка; с увлечением и деловитостью она рассказывала, как влюбилась в него (в стройного светловолосого парня), с каким почтением относилась к нему, когда он стал политическим лидером их ансамбля (хотя вовсе не был сухарем, напротив, был в тысячу раз веселее, чем вся эта нынешняя молодежь!), как она восторгалась им вместе со своими подружками (он умел потрясающе говорить!) и как их любовная история гармонически сливается с тогдашним временем, в защиту которого она произнесла несколько фраз (будто мы имели хоть малейшее представление о том, что по приказу Сталина расстреливали преданных коммунистов) не потому, видимо, что хотела свернуть разговор на политическую тему, а потому, что к этой теме чувствовала себя лично причастной. Способ, каким Гелена подчеркнуто защищала время своей молодости и свое полное слияние с ним (словно оно было ее родным домом и теперь она лишилась его), носил несколько демонстративный 257 характер, точно она хотела сказать: бери меня всю и без каких-либо условий, кроме одного, -- ты дашь мне возможность быть такой, какая я есть, ты возьмешь меня вместе с моими убеждениями. Такая настойчивая демонстрация своих убеждений именно тогда, когда речь отнюдь не о них, а прежде всего о теле, кажется чем-то ненормальным, свидетельствующим о том, что именно убеждения взвинчивают эту женщину: она либо опасается, что ее заподозрят вообще в отсутствии всяких убеждений, и потому спешит их продемонстрировать, либо (и это, пожалуй, в Геленином случае наиболее вероятно) втайне сама сомневается в своих убеждениях, они подточены в ней, но она любыми средствами хочет снова проникнуться ими, даже если ради этого придется поставить на карту нечто, обладающее для нее бесспорной ценностью, то есть сам любовный акт (быть может, не без малодушной подсознательной уверенности, что для любовника куда важнее окажется любовь, чем полемика с ее убеждениями). Геленина демонстрация не вызывала во мне неприязни, ибо приближала меня к ядру моей страсти. -- Нынешние молодые люди другие, чем мы, -- говорила она. -- Они получили все задаром, они пришли на готовенькое, им ли понять, почему до сих пор меня трогает, когда слышу русскую частушку. -- Но ведь вы тоже пришли на готовенькое. В конце войны вам было четырнадцать, а когда наступил Февраль -- всего лишь семнадцать. -- Да, но несмотря ни на что, все это связано с моей жизнью. Видите вот это? -- Она указала на маленький серебряный брелок, 258 подвешенный на короткой цепочке к наручным часам. Я наклонился к нему, и Гелена объяснила мне, что рисунок, выгравированный на нем, изображает Кремль. "Это у меня от Павла", -- и она рассказала мне историю подвески, которую якобы много-много лет назад одна русская девушка подарила своему возлюбленному, русскому парню Саше, когда тот уходил на великую войну; в конце войны он дошел до самой Праги, спас Прагу от гибели, но Прага принесла гибель ему. В верхнем этаже особняка, в котором жил с родителями Павел Земанек, советская войсковая часть устроила небольшой госпиталь, и тяжелораненый русский лейтенант Саша провел там последние дни своей жизни. Павел, подружившись с ним, просиживал возле него чуть ли не сутками. Перед смертью Саша дал Павлу на память брелок с изображением Кремля, который носил всю войну на шнурке на шее. Павел хранил этот брелок как самую драгоценную реликвию. Однажды -- еще до их женитьбы -- Гелена с Павлом поссорились и решили разойтись; но, одумавшись, Павел пришел к ней и в знак примирения подарил это дешевенькое (но как память самое дорогое) украшение, и с тех пор Гелена не снимает его с руки, ибо эта вещица кажется ей эстафетой, посланием (я спросил, "каким посланием", она ответила -- "посланием радости"), какое она призвана донести до конца. Она сидела напротив меня (с задранной юбкой и подвязками, прикрепленными к модным черным трусикам из эластика), лицо ее слегка разрумянилось (от спиртного и, пожалуй, от охватившей ее растроганности), однако в эту минуту ее внешность раствори- 259 лась в образе другого. Геленин рассказ о трижды дарованной подвеске разом воскресил во мне всю сущность Павла Земанека. Я нимало не верил в существование красноармейца Саши: впрочем, если бы он и существовал, его реальное существование совершенно ничего не значило бы по сравнению с великим жестом, каким Павел Земанек превратил его в образ своей жизненной легенды, в святая святых, в инструмент умиления, в сентиментальный довод и религиозный объект, который его жена (явно более преданно, чем он) будет чтить (старательно и упорно) до самой смерти. Казалось мне, что сердце Павла Земанека (сердце, порочно выставляющее себя напоказ) присутствует здесь; и я вдруг сразу очутился посреди той старой, пятнадцатилетней давности, сцены: зал большой аудитории факультета естественных наук; во главе длинного стола на подиуме сидит Земанек, рядом -- толстая круглолицая девица с косой и в безобразном свитере, а по другую сторону -- парень, представитель райкома. Позади сцены -- большая черная доска, слева от нее висит в рамке портрет Юлиуса Фучика. Напротив длинного стола ступенями поднимаются скамьи аудитории, на одной из них сижу и я, тот, который сейчас, по истечении пятнадцати лет, смотрит своими тогдашними глазами и видит перед собой Земанека, объявляющего, что будет рассматриваться "дело товарища Яна"; слышит, как он говорит: "Я прочту вам письма двух коммунистов". Он делает после этих слов маленькую паузу, берет в руки тонкую книжицу, проводит рукой по длинным вьющимся волосам и начинает читать вкрадчивым, почти нежным голосом: 260 "Долгонько же ты не приходила, смерть! Но я, признаться, надеялся, что мы встретимся с тобой через много лет, что я еще поживу свободной жизнью, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету..." Я узнавал "Репортаж с петлей на шее": "Я любил жизнь и вступил в бой за нее. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы не понимали меня..." Этот текст, тайно написанный в тюрьме и озаренный светом героизма, изданный после войны миллионным тиражом, передаваемый по радио, включенный в обязательную школьную программу, был священной книгой тех лет; Земанек прочитал нам известнейшие пассажи, которые любой знал наизусть. "Пусть мое имя ни в ком не отзывается печалью. Это мой завет вам, отец, мать и сестры, тебе, моя Густа, вам, товарищи, всем, кого я любил..." На стене висел портрет Фучика, репродукция знаменитого рисунка Макса Швабинского1, старого-престарого художника-модерниста, виртуозного создателя символических аллегорий, пухленьких женщин, бабочек и всего прелестного на земле; будто бы после войны пришли к нему товарищи с просьбой создать портрет Фучика по сохранившейся фотографии, и Швабинский мягчайшей линией нарисовал его (в профиль) сообразно своему вкусу: почти девического, одухотворенного, чистого и такого красивого, что, возможно, даже те, кто знали Фучика лично, предпочитали сей благородный рисунок воспоминаниям о его настоящем лице. А Земанек продолжал читать 1 Макс Швабинский (1873-1962) -- чешский график и живописец. 261 о том, как Фучик пел вместе со своим товарищем по камере 267 папашей Пешеком; голос Земанека звучал теперь чисто и радостно: "Солнце! Как щедро светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах людей. Но так мало людей живет в солнечном свете... Ах, папаша, хотелось бы мне еще раз увидеть восход солнца!.." И Земанек продолжал читать, и все в зале притихли и сосредоточились, а толстая девица за столом не спускала с Земанека восторженных глаз; а потом внезапно голос у него посуровел и зазвучал почти угрожающе; он читал о Миреке, который в тюрьме предал товарищей: "Мирек! Был человек с характером, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при виде плетки в руках гестаповца и предает друзей, надеясь спасти свою шкуру. Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов! Такой же поверхностной, как его убеждения. Он растерял все потому, что начал думать только о себе. В надежде на спасение пожертвовал товарищами. Поддался трусости и из трусости предал..." На стене висело красивое лицо Фучика, висело оно и в тысяче других общественных помещений нашей страны и было так прекрасно, что я, глядя на него, чувствовал себя низким не только из-за своей провинности, но и из-за своей внешности. А Земанек продолжал читать: "Жизнь у нас могут отнять, Густина, но нашу честь и любовь у нас не отнимет никто. Эх, друзья, можете ли вы представить, как бы мы жили, если бы нам довелось снова встретиться после этих страданий? Снова 262 встретиться в жизни, озаренной свободой и творчеством? Жить, когда будет все, о чем мы мечтали, к чему стремились, за что сейчас идем умирать?" Земанек с пафосом прочел последние фразы и помолчал. Затем сказал: "Это было письмо коммуниста, написанное в тени виселицы. Теперь я прочту вам другое письмо". И он прочитал три короткие, смешные, ужасные фразы моей открытки. Потом замолчал; молчали все, и я понял, что погиб. Тишина стояла долго, и Земанек, этот выдающийся режиссер, умышленно не прерывал ее и лишь какое-то время спустя попросил меня высказаться. Я понимал, что мне уже ничего не спасти; если моя защита так мало значила в других местах, могла ли она что-то означать сегодня, когда Земанек подогнал мои фразы под абсолютную меру Фучиковых страданий? Конечно, мне ничего не оставалось, как подняться и начать говорить. Я снова объяснил, что фразы были задуманы как чистая шутка, и осудил неуместность и грубость такой шутки; я говорил о своем индивидуализме, интеллигентстве, о своем отрыве от народа, обнаружил в себе даже самодовольство, скепсис, цинизм, но поклялся, что при всем при том я предан партии и не являюсь ее врагом. Затем началась дискуссия, и товарищи изобличали мою позицию в противоречивости; они спросили меня, может ли быть предан партии человек, который сам признается, что он циник; одна моя сокурсница припомнила мне некоторые мои скабрезные высказывания и спросила, пристало ли так говорить коммунисту; иные вдавались в абстрактные рассуждения о мещанстве и приводили мой пример как наглядное тому доказательство; они в один голос твер- 263 дили, что моя самокритика была поверхностной и неискренней. Затем задала мне вопрос девица с косой, что сидела за столом рядом с Земанеком: "Как ты думаешь, что бы сказали на твои изречения те товарищи, которых мучили в гестапо и которые приняли смерть?" (Я вспоминал об отце и осознавал, что все делают вид, будто и не ведают о его смерти.) Я молчал. Повторив вопрос, она вынудила меня ответить. Я сказал: "Не знаю". -- "Подумай немножко, -- настаивала она, -- быть может, и додумаешься". Девица с косой добивалась, чтобы воображаемыми устами погибших товарищей я вынес себе суровый приговор, но меня вдруг обдала волна бешенства, бешенства совсем непредсказуемого, неожиданного, и я, восстав против многонедельных покаянных заявлений, сказал: "Они стояли на грани жизни и смерти. Они определенно не были мелочны. Если бы они прочли мою открытку, они, возможно, и посмеялись бы над ней". Еще за минуту до этого девица с косой давала мне возможность хоть что-то защитить. У меня был последний шанс понять строгую критику товарищей, безоговорочно согласиться с ней, принять ее и на основе этого согласия добиться определенного понимания и с их стороны. Но своим неожиданным ответом я исторг себя из сферы их мышления, отказался играть роль, которая обычно исполнялась на сотнях и сотнях собраний, на сотнях дисциплинарных обсуждений, а в скором времени и на сотнях судебных разбирательств: роль обвиняемого, который обвиняет сам себя и страстностью своего самообвинения (полнейшим единодушием с обвинителями) испрашивает для себя пощады. 264 Снова наступила тишина. Потом взял слово Земанек. Трудно даже представить себе, заявил он, что смешного в моих антипартийных высказываниях. И, снова сославшись на завет Фучика, заметил, что колебания и скепсис в критических ситуациях закономерно превращаются в предательство и что партия -- это крепость, в которой предателям нет места. Своим выступлением я доказал, продолжал он, что я вообще ничего не понял, что я не только не имею никакого отношения к партии, но не заслуживаю даже, чтобы рабочий класс затрачивал средства на мое образование. И он тут же внес предложение исключить меня из партии и отчислить из университета. Присутствующие в зале подняли руки, и Земанек сказал мне, что я должен отдать партийный билет и уйти. Я встал и положил на стол перед Земанеком билет. Земанек и не взглянул на меня; он уже в упор не видел меня. Но теперь я вижу его жену: она сидит передо мной, пьяная, с красными щеками, в юбке, задранной до талии. Ее полные ноги сверху окаймлены черными эластичными трусиками; ноги, чьи ненасытные или ублаготворенные движения стали ритмом, вот уже десятилетие определявшим пульс жизни Павла Земанека. На эти ноги я положил ладони; и мне казалось, будто в своих руках я держу саму его жизнь. Я смотрел в Геленино лицо, в ее глаза, отвечавшие на мои прикосновения тем, что чуточку прищуривались. 4 -- Разденьтесь, Гелена, -- сказал я тихим голосом. 265 Она встала с тахты, край задранной юбки соскользнул вниз к коленям. Она посмотрела мне в глаза застывшим взглядом и затем без единого слова (не спуская с меня взора) стала сбоку расстегивать юбку. Юбка свободно соскользнула по ногам на пол; Гелена выступила из нее левой ногой, а правой приподняла ее к руке и положила на стул. Осталась в кофточке и комбинации. Затем стянула через голову кофточку и бросила ее к стулу. -- Не смотрите, -- сказала она. -- Я хочу видеть вас, -- сказал я. -- А я не хочу, чтоб вы смотрели, как я раздеваюсь. Я подошел к ней. Взяв ее с обеих сторон под мышки, стал медленно съезжать ладонями вниз к ее бокам -- под шелком комбинации, слегка влажной от пота, я ощутил ее мягкое полное тело. Она наклонила голову, и губы ее раскрылись в многолетней привычке (дурная привычка) поцелуя. Но я не хотел ее целовать, хотелось смотреть на нее, смотреть как можно дольше. -- Разденьтесь, Гелена, -- сказал я и, чуть отойдя в сторону, сам снял пиджак. -- Здесь слишком светло, -- сказала она. -- Вот и хорошо,-- сказал я и повесил пиджак на спинку стула. Она сняла через голову комбинацию и отбросила ее к кофточке и юбке; отстегнула чулки и поочередно стянула их с ног; чулки не стала бросать; сделав два шага к стулу, осторожно положила их; затем, выпятив грудь, завела руки за спину; пробежала секунда-другая -- и отведенные назад плечи (словно при стойке на носках) вновь расслабились, опустились вперед, а вместе с ними стал опускаться и бюстгальтер; он опускался с грудей, 266 все еще чуть стиснутых плечами и локтями -- больших, полных, белых и, естественно, несколько тяжелых и вислых. -- Разденьтесь, Гелена, -- в третий раз повторил я. Она посмотрела мне в глаза и начала стягивать эластичные трусики, упругой тканью туго сжимавшие ее бока; она отбросила их вслед за юбкой и кофточкой на тот же стул. Осталась нагая. Я внимательно фиксировал каждую подробность этой сцены: речь ведь шла не о том, чтобы достичь мгновенного наслаждения с одной из женщин (а значит, с любой женщиной), речь шла о том, чтобы досконально овладеть определенным чужим интимным миром, и постичь этот чужой мир надо было мне в течение единственного дня, единственной