ном без сновидений.
Моя старая служанка отлучилась или, может быть, забыла затопить.
В печке лежал холодный пепел.
На мебели пыль.
Пол не выметен.
Я зябко прогуливался взад и вперед по комнате.
Отвратительный запах выдыхаемого спирта наполнял комнату. Пальто и
костюм пропахли табаком.
Я открыл окно, но тотчас же захлопнул: холодный грязный воздух улицы
был невыносим.
Воробьи, с промокшими крыльями, неподвижно торчали на крышах.
Куда ни глянешь -- беспросветная тоска. Все во мне было разорвано,
растоптано.
Каким потертым казалось мне сидение на кресле! Конский волос так и
торчал из-под краев.
Надо будет послать за обойщиком... Или уж так все оставить... вести
нищенскую жизнь, пока все не разлезется в лохмотья.
А там, что за безвкусица, эти нелепые обрывки материи на окнах!
Почему я не скрутил из них веревки и не повесился на ней?!
Тогда бы я, по крайней мере, не видел больше этой мерзости, и вся серая
терзающая тоска исчезла бы -- раз и навсегда.
Да! Это самое разумное! Положить конец всему.
Сегодня же.
Сейчас же, с утра. До обеда. Какая гадость! Что за отвратительная
перспектива убить себя с полным желудком! Лежать в мокрой земле с животом,
наполненным непереваренной, разлагающейся пищей!
Ах, если бы никогда не всходило больше солнце и не роняло бы в сердца
своей жизнерадостной лжи!
Нет! Я не позволю больше себя дурачить, не хочу больше быть мячом в
руках неуклюжей бессмысленной судьбы, то подбрасывающей меня вверх, то
кидающей в лужу только для того, чтобы доказать непрочность всего земного --
то, что я давно знаю, что знает каждый ребенок, знает каждая уличная собака.
Бедная, бедная Мириам! Если бы хоть ей помочь!
Значит, надо решиться, серьезно и бесповоротно решиться, прежде чем
инстинкт жизни снова проснется во мне и станет рисовать новые призрачные
образы.
К чему послужили все эти вести из мира Нетленного?
Ни к чему, решительно ни к чему.
Только к тому разве, чтобы я закружился в своем вихре и ощутил жизнь,
как невыносимую муку.
Оставалось только одно.
Я мысленно подсчитал, сколько денег лежало у меня в банке.
Да, именно так. Только это одно при всей своей ничтожности могло иметь
еще какую-нибудь ценность в моей ничтожной жизни!
Все, что я имел -- несколько драгоценных камней в шкатулке -- все это
связать и отослать Мириам. Это обеспечит ее, по крайней мере, на несколько
лет. А Гиллелю послать письмо и объяснить как было дело с "чудом".
Он одни поможет ей.
Да, он нашел бы выход.
Я разыскал камни, собрал их, посмотрел на часы: если я сейчас пойду в
банк,-- через час все может быть готово.
И затем еще купить букет красных роз для Ангелины!.. Я весь был охвачен
болью и невыносимой тоской... Только бы один день пожить! Один единственный
день!
А затем что же? Опять это удушающее отчаяние?
Нет! Ни минуты больше. Меня ободряла мысль, что я справился со своим
колебанием.
Я оглянулся вокруг. Что еще оставалось сделать?
Вот напильник. Я положил его в карман,-- решил бросить его где-нибудь
на улице. Такой план был у меня и раньше.
Я ненавидел этот напильник. Ведь я чуть не сделался убийцей из-за него.
<hr>
Кто это опять собирается мне помешать?
Это был старьевщик.
-- Одну минутку, господин Пернат,-- заговорил он умоляющим голосом,
когда я намекнул, что у меня нет времени.-- Одну маленькую минуточку. Только
два слова.
По лицу его бежали струйки пота, он весь дрожал от возбуждения.
-- Можно с вами здесь говорить с глазу на глаз, господин Пернат? Я не
хочу, чтобы этот -- этот Гиллель опять пришел. Заприте дверь, или пойдемте в
ту комнату. Резким движением он потащил меня за собой.
Затем, робко оглянувшись, он хрипло прошептал:
-- Знаете, я передумал... все это. Так лучше. Ничего не выйдет. Хорошо.
Прошло, так прошло.
Я старался читать в его глазах.
Он выдержал мой взгляд, но это стоило ему таких усилий, что он
судорожно схватился рукою за спинку кресла.
-- Это радует меня, господин Вассертрум,-- как можно дружелюбнее сказал
я,-- жизнь и так слишком печальна, зачем еще отравлять ее ненавистью.
-- Правильно, как будто вы читаете по печатной книге,-- облегченно
промычал он, полез в карман и снова вытащил золотые часы с выпуклой
крышкой.-- И чтобы вы поняли, что я это говорю серьезно, вы должны взять у
меня эту безделушку. В подарок.
-- Что вам пришло в голову,-- запротестовал я.-- Не думаете же вы...--
я вспомнил то, что Мириам говорила о нем, и протянул руку, чтобы не обидеть
его.
Он не заметил этого, вдруг побледнел, как стена, насторожился и
прошипел:
-- Вот, вот. Я знал. Опять этот Гиллель! Это он стучит!10
Я прислушался и вышел в первую комнату, для его успокоения полузакрыв
за собой дверь.
На этот раз был не Гиллель. Вошел Харусек, приложил палец к губам,
чтобы дать понять, что он знает, кто здесь, и сейчас же, не дав мне
опомниться, обрушился на меня целым потоком слов.
-- О, досточтимый и дражайший майстер Пернат, как найти мне слова,
чтобы выразить мою радость по поводу того, что я застал вас дома и
совершенно одного...-- Он говорил по-актерски, и его напыщенная
ненатуральная речь так не гармонировала с его перекосившимся лицом, что мне
стало жутко.
-- Никогда, маэстро, никогда я не осмелился бы зайти к вам в моих
лохмотьях, в которых вы наверное не раз видали меня на улице -- что я
говорю: видали! неоднократно вы милостиво протягивали мне руку.
И если я сегодня могу предстать перед вами в белом воротничке и в
чистом костюме -- вы знаете, кому я обязан этим? Одному из благороднейших и,
увы, самых непризнанных11 людей нашего города. Я не могу спокойно думать о
нем.
Сам обладая весьма скромным состоянием, он щедрой рукой помогает бедным
и нуждающимся. Когда я вижу его печально стоящим у своего лотка, из самой
глубины души встает во мне желание подойти к нему и без слов пожать ему
руку.
Несколько дней тому назад он подозвал меня к себе, когда я проходил
мимо, подарил мне денег и дал мне возможность купить в рассрочку костюм.
И знаете, майстер Пернат, кто оказался моим благодетелем? Я говорю это
с гордостью, потому что и до того я был единственным человеком, который
прозревал, какое золотое сердце бьется в его груди:
Это был -- господин Аарон Вассертрум!
...Не трудно было понять, что Харусек ломает комедию перед
старьевщиком, который все это слышал, но вместе с тем для меня было неясно,
для чего все это происходит; лесть была слишком груба и не могла обмануть
недоверчивого Вассертрума. По моему недоумевающему виду Харусек угадал, о
чем я думаю, с усмешкой мотнул головой, и все дальнейшие его слова должны
были мне подтвердить, как хорошо он знает Вассертрума и как нужно перед ним
говорить.
-- Да! да! господин Аарон Вассертрум! У меня сердце сжимается при
мысли, что я не могу ему самому сказать, как бесконечно ему обязан. Заклинаю
вас, майстер, не выдайте меня, не говорите ему, что я здесь был и все вам
рассказал... Я знаю, как ожесточила его человеческая алчность и какое
глубокое, неизлечимое и -- увы -- справедливое недоверие она поселила в его
груди.
Я психиатр, но и мое непосредственное чувство говорит мне, что так
лучше: господин Вассертрум не узнает никогда из моих уст, как высоко я ценю
его. Сказать это, значило бы поселить сомнение в его несчастном сердце, а
этого я не хочу. Пусть он лучше считает меня неблагодарным.
Майстер Пернат! Я сам несчастен и с детских лет знаю, что значит быть в
мире одиноким и покинутым! Я даже не знаю имени моего отца. Своей матери я
никогда в лицо не видал. Она очевидно умерла молодой,-- голос Харусека
звучал необычайно таинственно и проникновенно,-- и была, я уверен, из тех
глубоких и скрытых натур, которые никогда не могут высказать всей
беспредельности своен любви, из натур, к которым принадлежит и Аарон
Вассертрум.
У меня есть вырванная страница из дневника моей матери -- я всегда ношу
ее при себе на груди -- и в ней сказано, что, несмотря на уродство отца, она
любила его так, как еще никакая смертная женщина не любила мужчину.12
Но об этом, кажется, она никогда не говорила ему, по такой же
приблизительно причине, по какой я, например, не могу сказать Вассертруму,--
хоть разорвись у меня сердце,-- о всей глубине моей благодарности.
Но еще одно вытекает из этой странички дневника, хотя об этом я могу
лишь догадываться, так как строчки неразборчивы от слез:12 мой отец -- да
сотрется память о нем на земле и на небе -- жестоко поступил с моей матерью.
Харусек вдруг упал на колени, так стремительно, что пол задрожал, и
закричал таким исступленным голосом, что я не знал, все еще продолжает он
комедию или сошел с ума:
-- О ты, Всемогущий, чьего имени человек не дерзает произнести, вот на
коленях я пред тобой: проклят, проклят, проклят, да будет мой отец во веки
веков!
Он едва произнес последние слова и в течение секунды прислушивался с
широко раскрытыми глазами.
Затем у него появилась мефистофельская улыбка. Мне тоже послышалось,
что Вассертрум, рядом с нами, тихо простонал.
-- Простите, маэстро,-- продолжал Харусек, выдержав паузу, притворно
задыхаясь.-- Простите, что я увлекся, но я с утра до ночи молюсь о том,
чтобы Всевышний даровал моему отцу, кто бы он ни был, самый горький конец,
какой только можно представить себе.
Мне хотелось возразить, но Харусек быстро перебил меня.
-- Теперь, майстер Пернат, я перехожу к моей просьбе. Господин
Вассертрум оказывал поддержку одному человеку, которого он чрезмерно любил
-- это был, по-видимому, его племянник. Говорят даже, что это был его сын,
но я не допускаю этого, потому что в таком случае у него была бы та же
фамилия, а его звали Вассори, доктор Теодор Вассори.
Слезы навертываются у меня на глазах, когда вспоминаю о нем. Я был
предан ему всей душой, как если бы меня соединяли с ним неразрывные узы
любви и родства.
Харусек всхлипнул, как будто не мог от волнения продолжать дальше.
-- Ах, и этот благороднейший человек должен был расстаться с жизнью!
Увы! увы!
Что довело его до этого -- я так и не узнал,-- но он сам покончил с
собой. Я был в числе тех, которых позвали на помощь... увы, слишком поздно,
слишком поздно! И когда я потом стоял у его смертного одра и осыпал
поцелуями его бледную холодную руку -- зачем скрывать, майстер Пернат? --
это ведь была не кража... но я присвоил себе одну розу с груди покойника и
захватил склянку с ядом, так преждевременно пресекшим его цветущую жизнь.
Харусек вынул скляночку и продолжал с дрожью в голосе:
-- И то и другое я оставляю у вас на столе, и увядшую розу, и пузырек:
они были мне памятью об умершем друге.
Как часто, в часы глубокого уныния, когда в моем сердечном одиночестве
и в тоске по моей покойной матери я хотел смерти, я играл с этой склянкой и
чувствовал тихое утешение при мысли: стоит мне только пролить эту жидкость
на платок и вдохнуть ее -- и я безболезненно перенесусь в те края, где мой
добрый, дорогой Теодор нашел отдохновение от трудов нашей скорбной юдоли.
И я прошу вас, уважаемый маэстро,-- для этого я и пришел,-- взять эти
вещи и передать их господину Вассертруму.
Скажите ему, что вы получили их от лица, которое было близко к доктору
Вассори, но имени которого вы поклялись не называть -- пусть от какой-нибудь
дамы.
Он поверит, и для него это будет драгоценной памятью, как было для
меня.
Пусть это будет выражением моей тайной благодарности ему. Я беден, и
это все, что у меня есть, но мне радостно знать: это будет теперь у него, и
ему и в голову не придет, что я дал ему это.
Это доставляет мне необычайное удовольствие.
А теперь прощайте, дорогой маэстро, я заранее тысячу раз благодарю вас.
Он крепко схватил меня за руку, подмигнул, я все еще недоумевал, и он
едва слышно прошептал мне:
-- Подождите, господин Харусек, я вас провожу немного.-- Механически
повторил я слова, которые прочел на его губах и вышел с ним.
Мы остановились в темном углу лестницы в первом этаже, и я хотел
попрощаться с ним.
-- Я понимаю, чего вы добивались этой комедией... Вы... вы хотите, чтоб
Вассертрум отравился из этой склянки.
Я сказал ему это прямо в лицо.
-- Конечно,-- возбужденно ответил Харусек.
-- И вы думаете, что к этому я приложу руку?
-- В этом нет надобности.
-- Но ведь вы просили меня передать эти вещи Вассертруму? -- Харусек
отрицательно покачал головой.
-- Когда вы вернетесь, вы увидите, что он уже взял их.
-- Почему вы так думаете? -- с удивлением спросил я.-- такой человек,
как Вассертрум, никогда не лишит себя жизни, он слишком труслив, и никогда
не повинуется непосредственному импульсу.
-- Тогда вы не знаете, что такое медленный яд внушения,-- серьезным
тоном перебил меня Харусек.-- Если бы я говорил простыми словами, вы,
пожалуй, оказались бы правы, но я заранее обдумал каждую интонацию. Только
самый отвратительный пафос действует на этих собак. Верьте мне! Я могу
воспроизвести вам игру его физиономии при каждой моей фразе. Нет такой самой
отвратительной "мазни", как говорят художники, которая не могла бы
исторгнуть слезу до мозга костей изолгавшейся черни,-- уколоть ее в сердце.
Разве вы не думаете, что будь это иначе, уже давно все театры были бы
истреблены огнем и мечом? По сентиментальности узнают сволочь. Тысячи
бедняков могут умирать с голоду, и это никого не проймет, но если
какой-нибудь размалеванный паяц, одетый в лохмотья, закатит глаза на
сцене,-- они начинают выть, как собака на цепи... Если мой батюшка
Вассертрум и забудет завтра то, от чего он так страдал сегодня -- каждое
слово мое оживет в нем в тот час, когда он сам себе покажется бесконечно
жалким. В такие минуты величайшей скорби нужен только незначительный толчок
-- а об этом я позабочусь,-- и самая трусливая лапа хватается за яд. Надо
только, чтоб он был под рукою! И Теодорхен не глотнул бы яда, пожалуй, если
бы я столь любезно не позаботился о нем.
-- Харусек, вы ужасный человек,-- возмущенно вскрикнул я.-- Вы разве не
чувствуете никакого...
Он быстро зажал мне рот рукой и толкнул меня в нишу стены.
-- Тише! Вот он!
Спотыкаясь, держась за стену, Вассертрум спускался с лестницы и
проскользнул мимо нас.
Харусек торопливо пожал мне руку и шмыгнул за ним.
...Когда я вернулся к себе в комнату, я увидел, что, действительно, нет
ни розы, ни бутылочки, а на их месте на столе -- золотые выпуклые часы
старьевщика.
<hr>
"Чтоб получить денег, вы должны подождать неделю. Это обычный срок
востребования". Так заявили мне в банке.
Я потребовал директора, решил объяснить ему, что время не терпит, что
через час я должен уехать.
Директора нельзя видеть, как оказалось, да он не мог бы ничего изменить
в правилах банка. Какой-то молодчик со стеклянным глазом, подошедший
одновременно со мной к окошечку, злорадно засмеялся...
Целую неделю, серую, мучительную, придется мне ждать смерти!
Это показалось мне бесконечной оттяжкой... Я был этим так убит, что
почти не сознавал, что уже очень долго хожу взад и вперед перед каким-то
кафе.
Наконец, я вошел, только чтоб отделаться от этого неприятного субъекта
со стеклянным глазом. Он шел следом за мной из банка, не отставая от меня ни
на шаг, и когда я на него поглядывал, он начинал рассматривать мостовую,
точно ища чего-то.
На нем был светлый, клетчатый, слишком узкий пиджак и черные,
лоснившиеся от жира брюки, болтавшиеся на нем, как мешки на ногах. На левом
сапоге у него оттопыривалась заплата яйцевидной формы, так что казалось, что
у него на пальце ноги был перстень.
Не успел я присесть, как вошел и он14 и уселся у соседнего столика.
Я подумал, было, что он хочет попросить у меня денег, и полез за
бумажником, но тут я заметил большой бриллиант, сверкавший на его опухшем
мясистом пальце.
Не один час просидел я в кафе; мне казалось, что я сойду с ума от
какого-то внутреннего беспокойства; но куда идти? Домой? шляться по улицам?
Одно казалось мне ужаснее другого.
Спертый воздух, неумолкающий нелепый стук биллиардных шаров,
непрерывный кашель какого-то подслеповатого газетного тигра за соседним
столиком; пехотный лейтенант с журавлиными ногами, попеременно то ковырявший
в носу, то прилаживавший желтыми от табаку пальцами свои усы, держа перед
собой карманное зеркальце; в углу за карточным столиком шум одетых в бархат
отвратительных, потных, болтливых итальянцев, которые то с резким визгом,
стуча кулаком по столу, выкидывали карты, то плевали на пол. И все это
удваивалось и утраивалось в стенных зеркалах. У меня это медленно высасывало
кровь из жил...
...Мало-помалу становилось темно. Кельнер со своими плоскими ступнями и
кривыми ногами поправлял стержнем огонь на газовых рожках и затем, покачивая
головой, отходил от них, убедившись, что они не хотят гореть.
Оборачиваясь, я каждый раз встречал острый волчий взгляд молодчика. Он
быстро скрывался за газету или опускал свои грязные усы в давно уже выпитую
чашку кофе.
Он низко нахлобучил свою твердую, круглую шляпу, так что уши его
торчали почти горизонтально, но уходить он еще не собирался.
Это стало невыносимо.
Я расплатился и вышел.
Когда я закрывал за собой стеклянную дверь, кто-то схватился за ее
ручку -- я обернулся.
Опять этот субъект.
Я с досады хотел повернуть налево по направлению к еврейскому кварталу,
но он оказался предо мной и заградил мне дорогу.
-- Да отстаньте вы, наконец! -- крикнул я.
-- Пожалуйте направо,-- коротко сказал он.
-- То есть, как это?
Он нагло посмотрел на меня.
-- Вы -- Пернат!
-- Вы хотели, вероятно, сказать: господин Пернат?
Он злорадно улыбнулся.
-- Без фокусов! Пожалуйте за мной!
-- Да вы с ума сошли? Да кто вы такой? -- возмутился я.
Он ничего не ответил, распахнул пиджак и осторожно показал мне истертый
металлический значок, прикрепленный к подкладке.
Я понял: этот хлыщ был сыщиком и хотел арестовать меня.
-- Да скажите, ради Бога, в чем дело?
-- Узнаете, будьте покойны. В департаменте,-- грубо ответил он.-- Марш
за мной!
Я предложил ему взять извозчика.
-- Не стоит!
Мы пошли в полицию.
<hr>
Жандарм подвел меня к двери. На фарфоровой дощечке я прочитал:
АЛОИЗ ОТШИН
Полицейский советник
-- Войдите, пожалуйста,-- сказал жандарм.
Два грязных письменных стола с грудами бумаг стояли друг против друга.
Между ними несколько поломанных стульев.
На стене портрет императора.
Банка с золотыми рыбками на подоконнике.
Больше ничего не было в комнате.
Кривая нога и толстый сапог под обтрепанными серыми брюками виднелись
под левым столом.
Я услышал шум. Кто-то пробормотал несколько слов по-чешски, и тотчас же
из-за правого стола показался сам полицейский советник. Он подошел ко мне.
Это был невысокого роста мужчина с седой бородкой. Прежде чем начать
говорить, он оскаливал зубы, как человек, который смотрит на яркий солнечный
свет.
При этом он как-то сводил глаза под очками, что придавало ему
отвратительно гнусный вид.
-- Вы Атанасиус Пернат,-- он взглянул на лист бумаги, на котором ничего
не было написано,-- резчик камней?
Тотчас же оживился кривоногий за своим столом: он заерзал на стуле, и я
услышал скрип пера.
Я подтвердил:
-- Пернат. Резчик камей.
-- Ну, вот мы и встретились, господин... Пернат... да, да... господин
Пернат. Да, да.-- Господин полицейский советник сразу стал удивительно
любезен, точно он вдруг получил откуда-то очень радостное известие, протянул
мне обе руки и, улыбаясь, попробовал придать себе выражение довольного
обывателя.
-- Итак, господин Пернат, расскажите, что вы делаете целый день?
-- Я думаю, что зто вас не касается, господин Отшин,-- холодно ответил
я.
Он прищурил глаза, подождал минуту и быстро продолжал:
-- С каких пор графиня в связи с Савиоли?
Я ждал чего-нибудь в этом роде, и не моргнул глазом.
Он ловко пытался путем сбивчивых и повторных вопросов уличить меня в
противоречиях, но я, как ни билось у меня сердце от возмущения, не выдал
себя и все возвращался к тому, что имени Савиоли я никогда не слыхал, что с
Ангелиной я дружу еще с тех пор, когда был жив мой отец, и что она уже
неоднократно заказывала мне камеи.
Несмотря на все, я чувствовал, что полицейский советник угадывает всю
мою ложь и что он задыхается от ярости, не будучи в состоянии добиться
чего-нибудь от меня.
Он на минуту задумался, затем привлек меня за лацкан пиджака близко к
себе, предостерегающе указал толстым пальцем на левый стол и начал шептать
мне на ухо:
-- Атанасиус! Ваш покойный отец был моим лучшим другом. Я хочу спасти
вас, Атанасиус! Но вы должны рассказать мне все, что знаете о графине. Вы
слышите: все.
Я не мог понять смысл его слов.
-- Что значит: вы хотите меня спасти? -- громко спросил я.
Кривая нога раздраженно топнула. Советник посерел от злости. Вытянул
губу. Ждал. Я знал, что он сейчас еще раз наскочит (его система огорашивать
напомнила мне Вассертрума), и ждал.
Я заметил козлиную физиономию, принадлежавшую обладателю кривой ноги.
Она прислушивалась, выглядывая из-за стола... Вдруг полицейский, обращаясь
ко мне, пронзительно вскрикнул:
-- Убийца.
Я оцепенел от изумления.
Козлиная голова снова угрюмо спряталась.
Господин полиции советник был немало раздражен моим спокойствием, ловко
скрыл это, однако, подал мне стул и предложил сесть.
-- Так что вы отказываетесь дать нужные мне показания относительно
графини, господин Пернат?
-- Я не могу их дать, господин советник, по крайней мере, в таком духе,
как вы ждете. Во-первых, я никогда не слыхал имени Савиоли, и затем я твердо
убежден в том, что это клевета, если говорят о графине, что она обманывает
своего мужа.
-- Вы готовы подтвердить это под присягою?
У меня захватило дух.
-- Да! Когда угодно.
-- Отлично. Гм.
Наступила длинная пауза, во время которой советник, казалось,
напряженно размышлял.
Когда он снова взглянул на меня, на его роже появилось выражение
притворного сострадания. Я невольно вспомнил Харусека с его дрожащим от слез
голосом.
-- Мне ведь вы это можете сказать, Атанасиус, мне, старому другу вашего
отца, мне, который носил вас на руках.-- Я едва удержался от улыбки: он был
в лучшем случае лет на десять старше меня.-- Не правда ли, Атанасиус, это
была только самооборона!
Козлиная физиономия снова вынырнула.
-- Что было самообороной? -- изумленно спросил я.
-- Это... С этим... Цоттманом! -- бросил он мне это имя в лицо.
Это слово кольнуло меня, как кинжалом: Цоттман! Цоттман! Часы! Имя
Цоттмана было вырезано на часах.
Я чувствовал, как вся кровь бросилась к сердцу: мерзавец Вассертрум дал
мне часы, чтобы навлечь на меня подозрение в убийстве.
Советник тотчас же сбросил маску, оскалил зубы и прищурил глаза.
-- Так что вы сознаетесь в убийстве, Пернат?
-- Это все ошибка, ужасная ошибка. Ради Бога, выслушайте меня. Я могу
вам объяснить, господин советник...-- закричал я.
-- Теперь сообщите мне только то, что касается графини,-- быстро
перебил он меня.-- Я обращаю ваше внимание: вы облегчите этим вашу участь.
-- Я не могу сказать ничего, кроме того, что сказал: графиня невинна,--
вскричал я.
Он стиснул зубы и обратился к козлиной физиономии:
-- Запишите: Пернат сознался в убийстве страхового агента Карла
Цоттмана.
Меня охватило безумное бешенство.
-- Эх вы, полицейская сволочь,-- вырвалось у меня,-- как вы смеете?
Я искал какого-нибудь тяжелого предмета.
В одно мгновение двое полицейских схватили меня и надели на меня
кандалы.
Советник раздувался, как петух на навозной куче.
-- А часы? -- он вытащил вдруг выпуклые часы.-- Несчастный Цоттман был
еще жив, когда вы их снимали с него, или нет?
Я снова совершенно овладел собой и твердым голосом продиктовал
секретарю:
-- Часы сегодня утром подарил мне старьевщик Аарон Вассертрум.
Послышался раскатистый хохот, и я заметил, как кривая нога и сапог
пустились в радостный пляс под пальто.
<hr>
--------
ХVI. Мытарство
Я должен был идти по освещенным вечерними огнями улицам. Мои руки были
скованы, шедший за мною жандарм нес ружье с надетым штыком.
Уличные мальчишки справа и слева бежали толпами и кричали, женщины
открывали окна и грозили мне ложками, посылая вдогонку ругательства.
Уже издали я увидел большие каменные очертания суда с надписью на
фронтоне:
"Карающее правосудие --
защита всех честных"
Через раскрывшиеся предо мною огромные ворота я попал в коридор, в
котором пахло кухней.
Бородатый человек с саблей, в форменном сюртуке и фуражке, босой, в
длинных, завязанных у щиколотки кальсонах поднялся, поставил кофейную
мельницу, которую он держал между колен, и велел мне раздеться.
Затем он обшарил мои карманы, вынул все, что нащупал там, и спросил,
нет ли на мне клопов.
Когда я ответил отрицательно, он снял у меня с пальцев кольца и сказал,
что все готово и что я могу одеться.
Меня повели на несколько этажей выше по лестницам и коридорам, где в
нишах стояли -- то тут, то там -- большие, серые, запертые сундуки.
Вдоль стены шли непрерывной вереницей железные двери с засовами и
маленькими решетчатыми вырезами, с газовым огоньком над каждым из них.
Огромный, солдатской наружности надзиратель -- первое честное лицо за
все эти часы -- открыл одну из дверей, втолкнул меня в темное, похожее на
шкаф, зловонное помещение и запер за мной дверь.
Я стоял в совершенной темноте и ощупывал стены.
Наткнулся коленом на жестяной чан.
Наконец, я нашел -- было так узко, что я едва мог повернуться --
дверную ручку. Я в одиночной камере.
У стен находились парные нары с соломенными мешками.
Проход между ними был не шире одного шага.
Оконная решетка в квадратный метр, высоко вверху на косой стене,
пропускала неясный свет ночного неба.
Невозможная жара, удушливый запах старого платья висели в воздухе.
Когда мои глаза освоились с темнотой, я увидел на трех нарах --
четвертая была свободна -- людей в серых арестантских халатах; они сидели,
уставив локти в колени и закрыв лица руками.
Никто не сказал ни слова.
Я сел на свободную постель и стал ожидать. Ждал. Ждал.
Прошел час.
Два, три часа!
При звуке шагов снаружи я вздрагивал.
Вот, вот идут за мой, отвести меня к следователю.
Но каждый раз это оказывалось обманом. Шаги замирали в коридоре.
Я сорвал с себя воротник... казалось, я задыхаюсь.
Я слышал, как арестанты, кряхтя, один за другим укладывались спать.
-- Нельзя ли открыть здесь окно? -- бросил я в отчаянии вопрос в
темноту. При этом я испугался моего собственного голоса.
-- Нельзя,-- раздался угрюмый ответ с одного из мешков.
Я все же стал шарить рукою вдоль стены: на высоте груди торчала
доска... две кружки... корки хлеба.
Я с трудом вскарабкался на доску, ухватился за прутья решетки и
прижался лицом к оконным щелям, чтоб вдохнуть хоть немного воздуха.
<hr>
Так я стоял, пока у меня не задрожали колени. Однообразный черно-серый
ночной туман расстилался перед глазами.
Холодные прутья решетки запотели.
Очевидно скоро полночь.
Я услышал позади храпение. Только один из арестантов не мог заснуть,
по-видимому: он метался на соломе и время от времени тихо стонал.
Придет ли наконец утро?! Вот. Бьют часы.
Я считал дрожащими губами.
-- Раз, два, три! -- Слава Богу, еще несколько часов, и начнет светать.
Часы продолжали бить.
-- Четыре? Пять? Пот выступил у меня на лбу.-- Шесть... семь!!! -- Было
только одиннадцать часов.
Только час прошел с тех пор, как я слышал бой городских часов в
последний раз.
<hr>
Постепенно мои мысли стали проясняться.
Вассертрум подсунул мне часы исчезнувшего Цоттмана, чтобы навести на
меня подозрение в убийстве. Значит, очевидно, он сам убийца; в противном
случае, откуда бы у него были эти часы? Если бы он нашел где-нибудь труп и
только ограбил его, он бы, без сомнения, потребовал тысячу гульденов
награды, объявленной за за открытие пропавшего без вести. Этого не могло
быть: объявления еще до сих пор висят на всех углах, я ясно видел их по
дороге в тюрьму...
Старьевщик донес на меня -- это было очевидно.
Ясно было одно: в том, что касалось Ангелины, он был заодно с
советником полиции. Иначе, к чему был допрос о Савиоли.
С другой стороны, из этого вытекало, что Вассертрум еще не имел в руках
писем Ангелины.
Я задумался...
Сразу вдруг все стало для меня так ужасающе ясно, как будто все
произошло при мне.
Да, только так могло быть: Вассертрум, обыскивая мою комнату вместе с
полицейскими, тихонько присвоил себе мою железную шкатулку, подозревая в ней
доказательства... но он не мог ее тотчас же открыть, потому что ключ был при
мне, и... может быть, как раз в эту минуту он взламывает ее в своей берлоге.
В безумном отчаянии рвал я железную решетку, видел Вассертрума перед
собой, видел, как он роется в письмах Ангелины...
Ах, если бы я мог заблаговременно известить Харусека, чтоб он, по
крайней мере, мог предупредить Савиоли.
На мгновение я предался надежде, что известие о моем аресте облетит
еврейский квартал, и я уповал на Харусека, как на ангела-спасителя.
Старьевщик не спасется от его чертовской хитрости. Харусек уже сказал
однажды: "Я его схвачу за горло как раз в тот момент, когда он захочет убить
доктора Савиоли".
Но в следующую минуту я снова отбросил все это, меня охватил дикий
ужас: что, если Харусек придет слишком поздно.
Тогда Ангелина пропала...
Я до крови кусал себе губы, сердце разрывалось у меня от отчаяния, что
я тогда же немедленно не сжег писем... я давал себе клятву уничтожить
Вассертрума, как только окажусь на свободе.
Умереть от собственной руки или на виселице -- какая разница?
В том, что следователь поверит мне, когда я ему правдиво расскажу всю
историю с часами, расскажу ему об угрозах Вассертрума -- в этом я не
сомневался.
Без сомнения, завтра я уже буду на свободе, по меньшей мере, заставлю
арестовать по подозрению в убийстве и Вассертрума.
Я считал часы, молился, чтобы они скорее прошли, смотрел в черную мглу.
После невыразимо долгих часов стало, наконец, светать; сначала мутным
пятном, потом все яснее и яснее стало выделяться из тумана медное огромное
лицо: циферблат старинных башенных часов. Но стрелок на нем не было -- новая
мука.
Вскоре пробило пять.
Я слышал, как проснулись арестанты и, зевая, стали беседовать
по-чешски.
Один голос показался мне знакомым, я обернулся, спустился с доски и
увидел против себя рябого Лойзу на нарах. Он сидел и удивленно смотрел на
меня.
Остальные арестанты были парни с нахальными лицами; они оглязывали меня
пренебрежительно.
"Контрабандист? Что?" -- спросил один другого вполголоса, толкнув его
локтем.
Тот презрительно пробормотал что-то, порылся в своем мешке, вытащил
оттуда кусок черной бумаги и положил на пол.
Затем он полил его водой из кувшина, стал на колени и, смотрясь в него,
как в зеркало,15 стал причесываться пальцами.
Затем он с заботливой осторожностью высушил бумагу и снова спрятал ее в
мешок.
-- Пан Пернат, пан Пернат! -- непрерывно шептал Лойза, вытаращив на
меня глаза, как будто пред ним было привидение.
-- Товарищи знают друг друга, как погляжу,-- с удивлением сказал,
заметив это, непричесанный на невозможном говоре чешского венца, причем он
отвесил мне иронический полупоклон.-- Разрешите представиться: меня зовут
Воссатка, Черный Воссатка... Поджог...-- с гордостью прибавил он, одной
октавой ниже.
Причесавшийся сплюнул, одну минуту презрительно посмотрел на меня,
ткнул себя пальцем в грудь и сказал кратко:
-- Грабеж...
Я молчал.
-- Ну, а вы-то по какому делу сюда попали, господин граф? -- спросил
венец после паузы.
Я на секунду задумался, затем спокойно сказал:
-- Убийство.
Они были поражены, презрительная улыбка на их лицах сменилась
выражением беспредельного уважения; они воскликнули единодушно:
-- Важно! Важно!
Увидав, что я не обращаю на них никакого внимания, они отодвинулись в
угол и начали беседовать шепотом.
Только один раз причесанный подошел ко мне, без слов пощупал мускулы на
моей руке и, покачивая головой, вернулся к приятелю.
-- Вы здесь по подозрению в убийстве Цоттмана? -- осторожно спросил я
Лойзу.
Он кивнул головой:
-- Да, уже давно.
Снова потекли часы.
Я закрыл глаза и притворился спящим.
-- Господин Пернат! Господин Пернат! -- услышал я вдруг шепот Лойзы.
-- А..? -- Я сделал вид, что проснулся.
-- Господин Пернат, пожалуйста, простите меня... скажите... скажите, вы
не знаете, что с Розиной?.. Она дома? -- лепетал несчастный мальчик. Мне
было бесконечно больно видеть, как он впился горящими глазами в мои губы и
судорожно сжимал руки от волнения.
-- У нее благополучно. Она теперь кельнерша, в "Старом Бедняке",--
солгал я.
Я видел, как он облегченно вздохнул.
<hr>
Два арестанта безмолвно внесли на доске жестяные миски с горячим
колбасным отваром и три из них оставили в камере. Через несколько часов
снова заскрипели засовы, и смотритель повел меня к следователю.
У меня дрожали колени от неизвестности, когда мы шли вверх и вниз по
лестницам.
-- Как вы думаете, возможно ли, что меня сегодня же освободят? --
тревожно спросил я смотрителя.
Я видел, как он сострадательно подавил улыбку.
-- Гм. Сегодня? Гм... Боже мой... все возможно.
Меня бросило в озноб.
Снова прочитал я на фарфоровой дощечке:
Барон Карл фон-Лейзетретер
Следователь
Снова простая комната, два пульта с грудами бумаг.
Старый, высокого роста, человек, с седою, разделенной надвое, бородкой,
в черном сюртуке, с красными мясистыми губами со скрипучими ботинками.
-- Вы господин Пернат?
-- Да.
-- Резчик камей?
-- Да.
-- Камера No.70?
-- Да.
-- По подозрению в убийстве Цоттмана?
-- Прошу вас, господин следователь...
-- По подозрению в убийстве Цоттмана?
-- Вероятно. По крайней мере, я думаю так. Но...
-- Сознаетесь?
-- Нет.
-- Тогда я начну следствие.-- Караульный, отведите.
-- Выслушайте меня, пожалуйста, господин следователь,-- мне необходимо
сегодня же быть дома. У меня неотложные дела...
За вторым столом кто-то хихикнул.
Барон улыбнулся.
-- Караульный, отведите.
<hr>
День уползал за днем, неделя за неделей, а я все сидел в камере.
В двенадцать часов нам ежедневно полагалось сойти вниз на тюремный двор
и попарно, вместе с другими подследственными и арестантами, в течение сорока
минут ходить по сырой земле.
Разговаривать воспрещалось.
Посреди двора стояло голое, умирающее дерево, в кору которого вросла
овальная стеклянная икона Божьей Матери.
Вдоль стен росли унылые кусты с листьями, почти черными от оседающей на
них копоти.
Кругом -- решетки камер, за которыми порою мелькали серые лица с
бескровными губами.
Затем полагалось идти наверх, в свои камеры, к хлебу, воде, к
колбасному отвару, по воскресениям -- к гнилой чечевице.
Еще один только раз я был на допросе.
-- Были ли свидетели при том, как "господин" Вассертрум подарил вам
часы?
-- Да, господин Шемайя Гиллель... то есть... нет (я вспомнил, что при
этом он не был) ...но господин Харусек... (нет, и его не было при этом).
-- Короче говоря: никого не было.
-- Нет, никого, господин следователь.
Снова хихиканье за пультом и снова:
-- Караульный, отведите.
Мое беспокойство об Ангелине сменилось тупой покорностью: момент, когда
надо было дрожать за нее, прошел. Либо мстительный план Вассертрума уже
давно осуществился, либо Харусек вмешался в дело, говорил я себе.
Но мысли о Мириам положительно сводили меня с ума.
Я представлял себе, как с часу на час она ждет, что снова произойдет
чудо,-- как рано утром, когда приходит булочник, она выбегает и дрожащими
руками исследует булку, как она, может быть, изнывает от беспокойства за
меня.
Часто по ночам я вскакивал с постели, взлезал на доску у окна, смотрел
на медное лицо башенных часов и исходил желанием, чтоб мои мысли дошли до
Гиллеля, прозвучали ему в ухо, чтоб он помог Мириам и освободил ее от
мучительной надежды на чудо.
Потом я снова бросался на солому и сдерживал дыхание так, что грудь у
меня почти разрывалась. Я стремился вызвать образ моего двойника и послать
его к ней, как утешителя.
Раз как-то он появился перед моей постелью, с зеркальными буквами на
груди: "Chabrat Zereh Aur Bocher", и я хотел вскрикнуть от радости, что
теперь все хорошо, но он провалился сквозь землю раньше, чем я успел
приказать ему пойти к Мириам...
<hr>
Никаких известий от моих друзей не было.
-- Не запрещено посылать письма? -- спросил я товарищей по камере.
Они не знали.
Они никогда не получали писем, да и некому было им писать.
Караульный обещал мне при случае разузнать об этом.
Ногти я свои обгрыз, волосы были спутаны, ножниц, гребенки, щетки здесь
не было.
Не было и воды для умыванья.
Почти непрерывно я боролся с тошнотой, потому что колбасный отвар был
приправлен не солью, а содой... таково предписание тюремной власти для
"избежания половой возбудимости".
Время проходило в сером, ужасающем однообразии.
Оно тихо вращалось, как колесо пытки.
Были моменты, всем нам уже знакомые, когда то один, то другой из нас
внезапно вскакивал, часами метался по камере, как дикий зверь, затем
утомленно падал на свою доску и опять тупо ждал -- ждал -- ждал.
Вечером по стенам, точно муравьи, рядами ползали клопы, и, недоумевая,
я задавал себе вопрос, почему это господин, при сабле и в кальсонах, так
старательно выведывал у меня, нет ли на мне паразитов.
Не опасался ли окружной суд смешения чуждых паразитных рас?
По средам, обыкновенно с утра, являлась поросячья голова в мягкой шляпе
и с трясущимися ногами: тюремный врач, доктор Розенблат; он удостоверялся в
том, что все пышут здоровьем.
А когда кто-нибудь на что-либо жаловался, то он прописывал цинковую
мазь для натирания груди.
Однажды с ним пришел и председатель суда -- высокий, надушенный
"великосветский" негодяй, на лице которого были написаны всевозможные
пороки,-- осмотреть, все ли в порядке: не повесился ли еще кто-нибудь, как
выразился господин с прической.
Я подошел было к нему, чтоб изложить просьбу, но он, обернувшись назад,
сказал что-то караульному и наставил16 на меня револьвер.-- Чего он хочет?
-- закричал он.
Я вежливо спросил, нет ли мне писем. Вместо ответа я получил пинок в
грудь от доктора Розенблата, который вслед за этим немедленно же улетучился.
За ним вышел и председатель, язвительно бросив мне через окошечко
насмешливый совет признаться скорее в убийстве. А то не получить мне в этой
жизни ни одного письма.
<hr>
Я уже давно привык к спертому воздуху и к духоте и постоянно чувствовал
озноб. Даже когда светило солнце.
Вот уже два арестанта сменились другими: меня это мало трогало. На этой
неделе приводили карманного воришку или грабителя, на следующей --
фальшивомонетчика или укрывателя.
То, что вчера переживалось, сегодня забывалось.
Мо