щение жизни захватывает
меня, потому что уже один их вид заставляет меня волноваться. И дело вовсе
не в том, что они экзотичны или хороши собой. Нет, на бульваре Мадлен трудно
найти красивую женщину. Но у Матисса в магическом прикосновении его кисти
сосредоточен мир, в котором одно лишь присутствие женщины моментально
кристаллизует все самые потаенные желания. И встреча с женщиной,
предлагающей себя возле уличной уборной, обклеенной рекламой папиросной
бумаги, рома, выступлений акробатов и предстоящих скачек, встреча с ней там,
где зелень деревьев разбивает тяжелую массу стен и крыш, впечатляет меня,
как никогда, потому что это впечатление родилось там, где кончаются границы
известного нам мира. В темных углах кафе, сплетя руки и истекая желанием,
сидят мужчины и женщины; недалеко от них стоит гарсон в переднике с
карманами, полными медяков; он терпеливо ждет перерыва, когда он наконец
сможет наброситься на свою жену и терзать ее. Даже сейчас, когда мир
разваливается, Париж Матисса продолжает жить в конвульсиях бесконечных
оргазмов, его воздух наполнен застоявшейся спермой, и его деревья спутаны,
как свалявшиеся волосы. Колесо на вихляющейся оси неумолимо катится вниз;
нет ни тормозов, ни подшипников, ни резиновых шин. Оно разваливается у вас
на глазах, но его вращение продолжается...
8
Я иногда спрашиваю себя, что так привлекает ко мне людей с вывихнутыми
мозгами: неврастеников, невротиков, психопатов и в особенности евреев?
Вероятно, в здоровом пееврее есть что-то такое, что возбуждает еврея, как
вид кислого ржаного хлеба. Взять хотя бы Молдорфа, который, по словам Бориса
и Кронстадта, сделал из себя Бога. Этот маленький гаденыш ненавидел меня
жгучей ненавистью, но не мог без меня обойтись. Он периодически являлся за
получением своей дозы оскорблений -- они на него действовали как
тонизирующее. Правда, вначале я был терпелив с ним -- как-никак он платил
мне за то, что я его слушал. И если я не проявлял особой симпатии, то по
крайней мере умел слушать молча, когда пахло обедом и небольшой суммой на
карманные расходы. Потом я понял, что он мазохист, и стал время от времени
открыто над ним смеяться; это действовало на него, точно удар хлыста,
вызывая новый бурный прилив горя и отчаяния. Вероятно, все между нами
обошлось бы мирно, если бы он не взял на себя роль защитника Тани. Но Таня
еврейка, и потому это было для него этическим вопросом. Он хотел, чтобы я
оставался с мадемуазель Клод, к которой, должен признаться, я по-настоящему
привязался. Он иногда давал мне деньги, чтоб я мог с ней спать. Но потом он
понял, что я неисправимый развратник.
Я упомянул сейчас Таню, потому что она недавно вернулась из России --
несколько дней назад. Она ездила одна, Сильвестр оставался в Париже, чтобы
получить работу. Он окончательно бросил литературу и посвятил свою жизнь
новой Утопии. Таня хотела, чтобы я поехал вместе с ней в Россиию, лучше
всего в Крым, и начал там новую жизнь. Мы устроили славную попойку у Карла,
где и обсуждали эти планы. Меня интересовало, чем бы я мог там зарабатывать
себе на жизнь -- мог бы я, например, стать там корректором? Таня сказала,
что об этом я не должен беспокоиться -- работа непременно найдется, если Я
буду серьезным и искренним. Я попытался сделать серьезное лицо, но
получилось что-то трагическое. В России не нужны печальные лица, там хотят,
чтобы все были бодры, полны энтузиазма, оптимизма и жизнерадостности. Для
меня это звучало так, будто речь шла об Америке. Но от природы мне не дано
такого энтузиазме. Конечно, я не сказал об этом Тане, но тайно я мечтал,
чтобы меня оставили в покое в моем закутке, пока не начнется война. Вся эта
затея с Россией слегка расстроила меня. Таня пришла в такой раж, что мы
прикончили полдюжины бутылок дешевенького винца. Карл прыгал вокруг нас, как
блоха. Он достаточно еврей, чтобы потерять голову при мысли о России. Карл
требовал, чтобы мы с Таней немедленно поженились. "Сейчас же! -- кричал он.
-- Вам нечего терять!" Он даже придумал предлог, чтобы куда-то уйти на время
и дать нам возможность воспользоваться его кроватью. Таня тоже хотела этого,
но Россия настолько заслонила для нее все остальное, что она растратила это
время на разговор, отчего я стал нервным и раздражительным. Но, так или
иначе, пора было поесть и идти на работу. Мы забрались в такси на бульваре
Эдгара Кипе. Это был великолепный час для прогулки по Парижу в открытой
машине, а вино, которое булькало в наших животах, делало ее еще приятнее.
Для меня все это тоже было как сон: моя рука была под Таниной блузкой, и я
сжимал ее грудь. Я видел под мостами воду и баржи, а вдали Нотр-Дам,
точь-в-точь как на открытках, и думал о том, что чуть не попался на удочку.
Но даже пьяный я твердо знал, что никогда не променяю всю эту круговерть ни
на Россию, ни на рай небесный или земной. Стоял чудесный день, и я думал о
том, что скоро мы наедимся до отвала и закажем что-нибудь этакое,
какое-нибудь хорошее крепкое вино, которое утопит в нас всю эту русскую
чушь. С такими женщинами, как Таня, в полном соку, надо быть осторожным.
Иначе они могут стащить с вас штаны прямо в такси.
Теперь, когда Таня снова в Париже, когда у меня есть работа, когда
можно предаваться пьяным разговорам о России и еженощным прогулкам по
летнему Парижу, жизнь приняла приятный оборот. Я встречался с Таней почти
каждый день около пяти часов, чтобы выпить стаканчик "порто", как она
называла портвейн. Я позволял ей таскать меня в неизвестные мне места -- в
шикарные бары вокруг Елисейских полей, где звуки джаза и стонущие детские
голоса певцов исходили, казалось, прямо из стен, отделанных панелями
красного дерева. Даже когда вы шли в туалет, эта сочная вязкая музыка
следовала за вами, проникая через вентиляционные отверстия и превращая все в
какой-то сон, сотворенный из разноцветных мыльных пузырей. Пока Таня болтала
о России, о будущем, о любви и т.д., я часто думал о самых неподходящих
вещах -- о том, как бы я чувствовал себя, если бы мне пришлось стать
чистильщиком обуви или служителем в уборной. Наверное, потому, что всюду,
куда меня таскала Таня, было так уютно и я не мог представить себе, что
превращусь в трезвого и согбенного старца... нет, мне всегда казалось, что и
в будущем, каким бы
.оно ни было, сохранится та атмосфера, в которую я погружен сейчас, --
та же музыка, позвякивание стаканов и аромат духов, исходящий от каждой
соблазнительной попки и заглушающий обычный смрад жизни, даже тот, что
внизу, в уборной.
Как ни странно, бесконечное хождение по шикарным барам вместе с Таней
совершенно меня не испортило. Расставаться с ней было тяжело, это правда.
Обычно я заводил ее в маленькую церковку недалеко от редакции, и там, стоя в
темноте под лестницей, мы обнимались в последний раз. Она всегда шептала:
"Господи, что я теперь буду делать?" Таня хотела, чтобы я бросил работу
и день и ночь занимался с ней .любовью; она даже перестала говорить о России
-- ведь мы были вместе. Но стоило нам расстаться, как в голове у меня
прояснялось. Совершенно другая музыка, не такая дурманящая, но тоже
приятная, встречала меня, как только я открывал дверь. И другие духи -- не
такие экзотические, но зато ( слышные повсюду: смесь пота и пачулей, которой
пахло от рабочих. Приходя под хмельком, как это чаще всего бывало, я
чувствовал что теряю высоту. Обычно я направлялся прямо в уборную -- это
слегка освежало меня. Там было прохладнее, или, скорее, звук льющейся воды
создавал эту иллюзию. Уборная заменяла мне холодный душ, возвращала к
действительности. Чтобы попасть туда, надо было пройти мимо переодевавшихся
рабочих-французов. Ну и вонь же шла от них, от этих козлов, несмотря на то,
что их труд хорошо оплачивался. Они стояли здесь, бородатые, в длинных
подштанниках -- нездоровые, истощенные люди со свинцом в крови. В уборной
можно было познакомиться с плодами их раздумий -- стены были покрыты
рисунками и изречениями, по-детски похабными и примитивными, но в общем
довольно веселыми и симпатичными. Чтобы добраться до некоторых из этих
надписей, пришлось бы принести лестницу, но, пожалуй, это стоило бы сделать
-- даже из чисто психологических соображений. Иногда, пока я мочился, я
думал о том, какое впечатление вся эта литература произвела бы на шикарных
дам, которых я видел входящими и выходящими из великолепных туалетов на
Елисейских полях. Любопытно, так ли бы они задирали свои хвосты, если б
знали, что о них здесь думают? Наверное, они живут в мире из бархата и газа.
По крайней мере такое впечатление они создают, шурша мимо вас в облаках
благоухания. Конечно, кое-кто из них не всегда был столь благороден, и,
проплывая мимо вас, они попросту рекламируют свой товар. И, возможно, когда
они остаются наедине с самими собой в своих будуарах, с их губ срываются
очень странные слова, потому что их мир, да и всякий другой, состоит главным
образом из грязи и погани, вонючей, как помойное ведро, -- только им
посчастливилось прикрыть его крышкой.
Как я уже говорил, мои ежедневные шатания по барам с Таней не оказывали
на меня плохого действия. Когда случалось выпить лишнего, я засовывал два
пальца в глотку: у корректора должна быть ясная голова -- ведь для поисков
пропущенной запятой нужна большая сосредоточенность, чем для рассуждений о
философии Ницше. У пьяного воображение может разыграться самым блестящим
образом, но в корректуре блеска не требуется. Даты, дроби и точки с занятыми
-- вот что важно. Но они-то и ускользают от вас, когда голова не варит.
Время от времени я пропускал серьезные ошибки, и если бы я не научился с
самого начала лизать жопу главному корректору, меня бы давно уже выгнали. Я
начал разыгрывать из себя полного кретина, что здесь очень ценилось. Иногда
я подходил к старшему корректору и, чтобы польстить ему, спрашивал значение
того или другого слова. Мое единственное несчастье состояло в том, что я
знал слишком много. Это вылезало наружу, несмотря на все мои старания. Если
я приходил на работу с книгой под мышкой, он немедленно замечал это и, если
книга была хорошая, становился язвительным. Я никогда не хотел сознательно
его поддеть; я слишком дорожил своей работой, чтоб добровольно набрасывать
себе петлю на шею. Тем не менее очень трудно разговаривать с человеком, с
которым у вас нет ничего общего, и не выдать себя, даже если вы
ограничиваетесь односложными словами.
В результате я обзавелся небольшим неврозом. Стоило мне глотнуть
свежего воздуха, я словно с цепи срывался, причем тема разговора не имела ни
малейшего значения. Когда мы рано утром начинали путь на Монпарнас, я
немедленно направлял на нее пожарный шланг своего красноречия, и скоро от
этой темы оставалось одно воспоминание. Особенно я любил говорить о вещах, о
которых никто из нас не имел ни малейшего представления. Я развил в себе
легкую форму сумасшествия -- кажется, она называется "эхолалия". Я готов был
говорить обо всем, о чем шла речь в последней верстке. И вот что смешно: я
могу исколесить в воображении весь мир, но мысль об Америке не приходит мне
в голову. Она для меня дальше, чем потерянные континенты, потому что сними у
меня есть какая-то таинственная связь, но по отношению к Америке я не
чувствую ничего. Правда, порой я вспоминаю Мону, но не как личность в
определенном разрезе времени и пространства, а как что-то отвлеченное,
самостоятельное, как если бы она стала огромным облаком из совершенно
забытого прошлого. Я не могу себе позволить долго думать о ней, иначе мне
останется только прыгнуть с моста. Странно. Ведь я совершенно примирился с
мыслью, что проживу свою жизнь без Моны, но даже мимолетное воспоминание о
ней пронзает меня до мозга костей, отбрасывая назад в ужасную грязную канаву
моего безобразного прошлого.
Вот уже семь лет день и ночь я хожу с одной только мыслью -- о ней.
Если бы христианин был так же верен своему Богу, как я верен ей, мы все были
бы Иисусами. Днем и ночью я думал только о ней, даже когда изменял. Мне
казалось, что я наконец освободился от нее, но это не так; иногда, свернув
за угол, я внезапно узнаю маленький садик -- несколько деревьев и скамеек,
-- где мы когда-то стояли и ссорились, доводя друг друга до исступления
дикими сценами ревности. И всегда это происходило в пустынном, заброшенном
месте -- на площади Эстрапад или на занюханных и никому не известных улочках
возле мечети или авеню Бретей, зияющей, как открытая могила, где так темно и
безлюдно уже в десять часов вечера, что у вас является мысль о самоубийстве
или убийстве, о чем-то, что могло бы влить хоть каплю жизни в эту мертвую
тишину. Когда я думаю о том, что она ушла, ушла, вероятно, навсегда, передо
мной разверзается пропасть и я падаю, падаю без конца в бездонное черное
пространство. Это хуже, чем слезы, глубже, чем сожаление и боль горя; это та
пропасть, в которую был низвергнут Сатана. Оттуда нет надежды выбраться, там
нет ни луча света, ни звука человеческого голоса, ни прикосновения
человеческой руки.
Бродя по ночным улицам, тысячи раз я задавал себе вопрос, наступит ли
когда-нибудь время, когда она будет опять рядок со мной; все эти голодные,
отчаянные взгляды, которые я бросал на дома и скульптуры, стали теперь
невидимой частью этих скульптур и домов, впитавших мою тоску. Я не могу
забыть, как мы бродили вдвоем по этим жалким, бедным улочкам, вобравшим мои
мечты и мое вожделение, а она не замечала и не чувствовала ничего: для нее
это были обыкновенные улочки, может быть, более грязные, чем в других
городах, но ничем не примечательные. Она не помнила, что на том углу я
наклонился, чтобы поднять оброненную ею шпильку, а на этом -- чтобы завязать
шнурки на ее туфлях. А я навсегда запомнил место, где стояла ее нога. И это
место сохранится даже тогда, когда все эти соборы превратятся в развалины, а
европейская цивилизация навсегда исчезнет с лица Земли.
Однажды ночью, когда в припадке особенно болезненной тоски и
одиночества я шел по улице Ломон, некоторые веши открылись мне с необычайной
ясностью. Было ли это потому, что я вспомнил фразу, сказанную Моной, когда
мы стояли на площади Люсьена Эрра, -- не знаю. "Почему ты не покажешь мне
тот Париж, -- сказала она, -- Париж, о котором ты всегда пишешь?" И тут я
внезапно ясно понял, что не смог бы никогда раскрыть перед нею тот Париж,
который я изучил так хорошо, Париж, в котором нет арондисманов, Париж,
который никогда не существовал вне моего одиночества и моей голодной тоски
по ней. Такой огромный Париж! Целой жизни не хватило бы, чтобы обойти его
снова. Этот Париж, ключ к которому -- только у меня, не годится для
экскурсий даже с самыми лучшими намерениями;
это Париж, который надо прожить и прочувствовать, каждый день проходя
через тысячи утонченных страданий. Париж, который растет внутри вас, как
рак, и будет расти, пока не сожрет вас совсем.
С этими мыслями, шевелящимися в моей голове, точно черви, я шел по
улице Муфтар и внезапно припомнил один эпизод из моего прошлого, из того
путеводителя, страницы которого Мона просила меня открыть. Но переплет его
был так тяжел, что у меня не хватило сил это сделать. Ни с того ни с сего --
ибо мои мысли были заняты Салавеном, через священные кущи которого я тогда
проходил, -- итак, ни с того ни с сего мне вдруг вспомнилось, как однажды я
заинтересовался мемориальной доской на пансионе "Орфила", которую видел чуть
ли не ежедневно, и, поддавшись внезапному импульсу, зашел туда и попросил
показать мне комнату, где жил Стриндберг. В то время еще ничего ужасного со
мной не случилось, хотя я уже знал, что значит быть бездомным и голодным и
что значит бегать от полиции.
Мне кажется, сейчас я понимаю лучше, почему Мона получила от
Стриндберга такое огромное удовольствие. Помню, как она смеялась до слез
после какого-нибудь восхитительного пассажа, а потом говорила: "Ты. такой же
ненормальный, как он... ты хочешь, чтобы тебя мучили!"
Какое это, должно быть, удовольствие для садистки -- обнаружить рядом
мазохиста и перестать кусать себя, убеждаясь в остроте собственных зубов. В
те дни, когда мы только познакомились, воображение Моны было занято
Стриндбергом. Этот сумасшедший карнавал, на котором он веселился, эта
постоянная борьба полов, эта паучья свирепость, которая сделала его любимым
писателем отупелых северных недотеп, -- все это свело нас с Моной. Мы начали
вместе пляску смерти. и меня затянуло в водоворот с такой быстротой, что
когда я наконец вынырнул на поверхность, то не мог уже узнать мир. Когда я
освободился, музыки уже не было, карнавал кончился и я был ободран до
костей...
Вечный город, Париж! Более вечный, чем Рим, более великолепный, чем
Ниневия. Пуп земли, к которому приползаешь на карачках, как слепой,
слабоумный идиот. И как пробка, занесенная течениями в самый центр океана,
болтаешься здесь среди грязи и отбросов, беспомощный, инертный, безразличный
ко всему, даже к проплывающему мимо Колумбу. Колыбель цивилизации -- гниющая
выгребная яма мира, склеп, в который вонючие матки сливают окровавленные
свертки мяса и костей.
Улицы Парижа были моим убежищем. Никто не может понять очарования улиц,
если ему не приходилось искать в них убежища, если он не был беспомощной
соломинкой, которую гонял по ним каждый ветерок. Вы идете по улице зимним
днем и, увидев собаку, выставленную на продажу, умиляетесь до слез. В то же
время на другой стороне улицы вы видите жалкую лачугу, напоминающую могилу,
а над ней надпись: "Отель "Заячье кладбище"". Это заставляет вас смеяться
тоже до слез. Вы замечаете, что повсюду кладбища для всех -- для зайцев,
собак, вшей, императоров, министров, маклеров, конокрадов. И почти на каждой
улице "Отель де л'Авенир" -- "гостиница будущего", -- что приводит вас в еще
более веселое настроение. Столько гостиниц для будущего! И ни одной для
прошлого, позапрошлого, давнопрошедшего. Все заплесневело, загажено, но
топорщится весельем и раздуто будущим, точно флюс. Пьяный от этой скабрезной
экземы будущего, я иду, спотыкаясь, через площадь Вьоле. Все кругом
розовато-лиловое и бледно-серое, а подъезды в домах настолько низки, что
лишь карлики и домовые могут пройти в них, не нагибаясь; над скучным черепом
Золя трубы извергают белый дым, а мадонна сандвичей слушает своими
капустными ушами ворчание в газовых цистернах -- в этих прекрасных
раздувшихся жабах, сидящих возле дороги.
Такая жестокость заложена в этих улицах;
это она смотрит со стен и приводит в ужас, когда вы внезапно поддаетесь
инстинктивному страху, когда вашу душу охватывает слепая паника. Это она
придает фонарям их причудливую форму, чтобы удобнее было прилеплять к ним
петлю; это она делает некоторые дома похожими на стражей, хранящих тайну
преступления, а их слепые окна -- на пустые впадины глаз, видевших слишком
много. Это она написана на человеческих физиономиях улиц, от которых я бегу
сломя голову, когда вдруг вижу над собой табличку с названием:
"Тупик Сатаны". И это она заставляет меня содрогаться, когда я прохожу
мимо надписи у самого входа в мечеть: "Туберкулез -- по понедельникам и
четвергам. Сифилис -- по средам и пятницам". На каждой станции метро
оскалившиеся черепа предупреждают: "Берегись сифилиса". С каждой стены на
вас смотрят плакаты с яркими ядовитыми крабами -- напоминание о
приближающемся раке. Куда бы вы ни пошли, чего бы вы ни коснулись, везде --
рак и сифилис. Это написано в небе;
это горит и танцует там как предвестие ужасов. Это въелось в наши души,
и потому мы сейчас мертвы, как луна.
9
Четвертого июля из-под моей задницы опять вытащили стул. Без всякого
предупреждения. Какой-то большой воротила на другом берегу океана решил
наводить экономию; за счет выгнанных корректоров и беспомощных машинисток он
сможет проехаться в Европу и обратно, а также снять шикарный номер в отеле
"Риц". После того как я заплатил мелкие долги линотипистам и небольшую сумму
в бистро через дорогу (для поддержания кредита), от моего жалования почти
ничего не осталось. Пришлось сказать хозяину гостиницы, что я съезжаю.
Причину я не объяснил, чтобы он не беспокоился о своих жалких двухстах
франках.
"Что ты будешь делать, если потеряешь работу?" Эта фраза постоянно
звучала у меня в ушах- И вот это "если" превратилось в действительность. Я
был конченый человек. Мне ничего не оставалось делать, как идти опять на
улицу, слоняться взад и вперед, сидеть на скамейках, убивая время. На
Монпарнасе к моему лицу уже привыкли, и какое-то время я мог делать вид, что
все еще работаю в газете. Это помогало тут и там перехватить завтрак и обед
"на мелок". Стояло лето, в городе было полно туристов, и я знал, как можно
выжать из них деньги. "Что ты будешь делать?.." Во всяком случае я не буду
голодать. Неделю-другую я смогу по-прежнему обедать у "Мсье Поля"; он не
будет знать, работаю я или нет. Главное -- это есть каждый день. Об
остальном позаботится Провидение.
Теперь, когда я потерял работу, Карл и ван Норден придумали новый
вопрос: "Что ты будешь делать, если к тебе сейчас приедет жена?" Ну что ж --
просто будет два рта вместо одного. У меня появится товарищ по несчастью. И
если она не потеряла еще привлекательности, мне будет, должно быть, даже
легче вдвоем с ней, чем одному, -- мир редко позволяет красивой женщине
голодать. На Таню я не мог сейчас особенно рассчитывать -- она посылала
деньги Сильвестру. Я думал, что она позволит мне переехать к ней, но она
боялась себя скомпрометировать и, кроме того, не хотела портить отношения с
шефом.
Потом я подружился с фотографом; он снимал самые злачные места Парижа
для какого-то мюнхенского дегенерата. Фотограф предложил мне позировать для
него без штанов и в разных других видах. Я вспомнил тех мозгляков, похожих
на гостиничных посыльных, которых иногда можно увидеть на порнографических
открытках в окнах книжных магазинчиков, -- таинственные призраки, обитающие
на улице Люн и в других вонючих кварталах Парижа. Мне не особенно хотелось
попасть в такую изысканную компанию. Однако, когда фотограф объяснил мне,
что все открытки предназначаются для частной коллекции и что заказчик живет
в Мюнхене, я согласился. За границей можно позволить себе некоторые
вольности, в особенности ради хлеба насущного -- причина в высшей степени
уважительная. В конце концов, как я вспоминаю сейчас, я и в Нью-Йорке был не
слишком разборчив. Иногда мне по вечерам случалось даже просить подаяние на
собственной улице.
С фотографом мы не ходили по обычным туристским маршрутам, а выбирали
более подходящие маленькие заведения, где до начала работы можно было
сыграть в карты. Он был приятный парень, этот мой фотограф. Париж он знал
вдоль и поперек, особенно его центральную часть; он говорил со мной о Гете,
о Гогешптауфенах и об избиении евреев во времена Черной смерти. Это все были
интересные предметы, к тому же они всегда каким-то образом оказывались
связаны с тем, что он делал.
Через фотографа я познакомился с Крюгером, человеком
спиритуалистического склада. Он был скульптором и художником. Крюгер
почему-то очень ко мне привязался; когда же он понял, что я готов слушать
его "эзотерические" рассуждения, от него стало просто невозможно отделаться.
В этом мире есть люди, для которых слово "эзотерический" подобно
божественному откровению. Как "кончено" для герра Пеперкорна в "Волшебной
горе". Крюгер был одним из тех святых, что сбились с пути, мазохистом,
анальным типом, для которого главное -- щепетильность, сдержанность и
совестливость, но в выходной день он может любому вышибить зубы, причем без
малейших колебаний. Крюгер решил, что я созрел для перехода на другой
уровень существования, "более высокий уровень", как он говорил. Я был готов
перейти на любой уровень по его выбору, поскольку это не отражалось на моем
потреблении съестного и спиртного. Он забивал мою голову массой сведений об
"астральных телах", "каузальном теле", "переселении душ", упанишадах,
Плотине, Кришнамурти, "кармической оболочке души", "сознании нирваны" -- обо
всей этой ерундистике, которая залетает к нам с Востока, словно дыхание
чумы. Иногда он впадал в транс и говорил о своих предыдущих воплощениях, как
он их себе представлял.
Со временем, завоевав доверие Крюгера, я проник в его сердце. Я довел
его до такого состояния, что он ловил меня на улице и спрашивал, не разрешу
ли я ему ссудить мне несколько франков. Ему хотелось, чтобы моя душа не
расставалась с телом до перехода на более высокий уровень. Я был словно
груша, зреющая на дереве. Иногда у меня случались рецидивы, и я признавался,
что мне действительно нужны деньги для удовлетворения более земных
потребностей, как, например, для визита в "Сфинкс" или на улицу Святой
Аполлины, куда и он иногда захаживал, когда его плоть оказывалась сильнее
духа.
Был и еще один художник, к которому я часто заходил. Его ателье
помещалось позади "Баль Бюллье". Художника звали Марк Свифт, и хотя этот
едкий ирландец не был гением, он был зато настоящим эксцентриком. Его
натурщица -- еврейка, с которой он жил многие годы, -- ему надоела, и он
искал предлога, чтобы с ней расстаться. Но поскольку в свое время он
промотал приданое натурщицы, то не знал, как ее спровадить, не возвращая
денег. Проще всего было сделать ее жизнь невыносимой, чтоб она скорее
согласилась голодать, чем переносить его жестокость.
Она была довольно славная женщина. Единственное, что можно было сказать
о ней плохого, так это то, что она расползлась в талии и потеряла
возможность содержать своего любовника. Она тоже была художницей, и, по
словам тех, что считал себя знатоком в этом деле, более талантливой, чем он.
Но как бы Свифт ни портил ей жизнь, она оставалась ему верна и никому не
позволила бы усомниться в том, что он великий художник. Его отвратительный
характер она объясняла гениальностью. В их ателье на стенах никогда не
висели ее картины -- только его. Ее работы были свалены в кухне. Однажды --
это было при мне -- кто-то настоял на том, чтобы она показала их. Результат
был самый неприятный. "Видите эту фигуру? -- сказал Свифт, тыча ножищей в
одно из полотен. -- Человек, стоящий в дверях, собирается выйти во двор
помочиться. Он никогда не найдет дорогу назад, потому что его голова
приделана к телу совершенно по-идиотски... Теперь посмотрите на эту
обнаженную фигуру... Все шло хорошо, пока она не принялась за п...у. Я не
знаю, о чем она думала, но п... получилась такой огромной, что кисть
провалилась в нее, и вытащить ее оттуда уже невозможно..."
Чтобы показать всем присутствующим, как надо изображать обнаженное
тело, Свифт достал огромный холст, который только что закончил. Это было
написано с нее -- замечательный образец мести, вдохновленной нечистой
совестью. Работа маньяка -- пропитанная ядом, ненавистью, желчью, мелочным
презрением, но выполненная блестяще. Создавалось впечатление, что художник
подсматривал за своей моделью в замочную скважину, подлавливая ее в самые
некрасивые моменты -- когда она ковыряла в носу или чесала задницу. На
картине она сидела на волосяном диване в огромной комнате без всякой
вентиляции и без единого окна; эта комната с тем же успехом могла сойти за
переднюю долю шишковидной железы. В глубине вела на галерею зигзагообразная
лестница, покрытая ковровой дорожкой ядовито-зеленого цвета;
эта зелень могла явиться только из мира, находящегося при последнем
издыхании. Но прежде всего бросались в глаза ягодицы женщины, скособоченные
и покрытые струпьями. Они не касались дивана -- женщина чуть приподнялась,
как видно, для того, чтобы громко пернуть. Лицо модели Свифт идеализировал,
это было невинное кукольное личико с конфетной коробки. Но ее груди были
раздуты, точно их наполняли миазмы канализационных труб, и вся она,
казалось, плавала в менструальном море -- огромный эмбрион с тупым
мармеладным взглядом ангела.
И все-таки Свифта любили. Он был неутомим в работе и, кроме живописи,
действительно ни о чем не думал. Это, правда, не мешало ему быть хитрым, как
хорек. Именно он посоветовал мне подружиться с Филмором, молодым человеком
из дипломатического корпуса, каким-то образом попавшим в число знакомых
Крюгера и Свифта. "Филмор может вам помочь, -- сказал Свифт. -- Он не знает,
что ему делать со своими деньгами". Филмор знал, что дни его пребывания во
Франции сочтены, и твердо решил выжать из своей заграничной жизни все
возможное. А так как вдвоем делать это веселей, чем одному, нет ничего
удивительного, что Филмор ухватился за такого человека, как я, -- ведь у
меня было сколько угодно свободного времени. Он любил танцы, хорошее вино и
женщин.
Нас сблизил довольно неприятный инцидент, который произошел во время
моего короткого проживания у Крюгера. Это случилось вскоре после появления
Коллинза -- матроса, с которым Филмор подружился, когда плыл из Америки.
Пока Коллинз оставался в Париже, я жил как герцог: дичь, вина лучших марок,
сладкие блюда, о которых я раньше даже не слышал. Еще месяц такого питания,
и мне пришлось бы лечиться в Баден-Бадене, Виши или Экс-ле-Бене. Между тем я
жил в ателье Крюгера. И это становилось для него все обременительнее -- я
редко приходил домой раньше трех часов ночи, и меня было трудно вытащить из
постели до полудня. Крюгер никогда не делал мне замечаний, но его отношение
ко мне ясно показывало, что, по его мнению, я превращаюсь в пропойцу. И
вдруг я заболел. Изысканные яства оказались нс по мне. Я не понимал, что со
мной происходит, но не мог подняться с постели. Я был совершенно без сил, а
вместе с силами пропала и бодрость духа. Крюгеру приходилось ухаживать за
мной, варить мне бульоны и все такое прочее. Это тяготило его, особенно
потому, что он собирался устроить в своем ателье выставку для каких-то
богатых меценатов, на которых он возлагал большие надежды. Моя постель
стояла здесь же, в ателье, -- другого места для нее не было.
Утром, в тот день, когда должны были явиться его возможные благодетели,
Крюгер проснулся в самом отвратительном настроении. Если бы я мог стоять на
ногах, он, наверное, просто дал бы мне по морде и выкинул вон. Но я лежал
пластом. Я прекрасно осознавал, что мое пребывание здесь было для него
катастрофой. Какой интерес могут вызвать картины и скульптуры, когда тут же,
на ваших глазах умирает человек! А Крюгер был уверен, что я умираю, да и я
придерживался того же мнения. Если я умираю, то хорошо бы умереть прямо
здесь, в уютном ателье, а не искать другого места. По правде говоря, мне
было все равно, где я умру, лишь бы не вылезать из постели. Услышав мои
рассуждения, Крюгер встревожился. И больной-то в ателье портил ему картину,
а уж покойник -- и подавно.
В конце концов Крюгер до того разозлился, что, несмотря на мои
протесты, стал меня одевать. У меня не было сил сопротивляться. Я только
тихо шипел: "Ну и сволочь же ты..." Несмотря на то, что день был теплый, я
дрожал как собака. Крюгер одел меня и, накинув мне на плечи пальто, побежал
звонить. "Я никуда отсюда не уйду... никуда... никуда..." -- повторял я, но
он захлопнул дверь прямо перед моим носом. Вскоре он вернулся и, не говоря
ни слова, стал приводить ателье в порядок. Последние приготовления. Через
несколько минут в дверь постучали. Это был Филмор. Он объявил мне, что внизу
нас ждет Коллинз.
Филмор и Крюгер вдвоем взяли меня под мышки и поставили на ноги. Когда
они волокли меня на лестницу к лифту, Крюгер разнюнился.
-- Это для твоей же пользы, -- говорил он. -- Кроме того, пойми мое
положение... Я бился все эти годы как рыба об лед... Ты должен подумать обо
мне...
В глазах его стояли слезы. Я чувствовал себя на редкость гнусно, но при
этих словах почти улыбнулся. Крюгер был значительно старше меня. Как
художник он ничего не стоил -- но все же он заслужил этот, вероятно,
единственный в своей бездарной жизни шанс выбиться в люди.
-- Я не сержусь, -- пролепетал я. -- Я все понимаю...
-- Ты всегда был мне симпатичен... -- бубнил он. -- Когда ты
выздоровеешь, можешь вернуться обратно и жить здесь сколько хочешь...
-- Да, я знаю... Я еще не собираюсь отдавать концы... -- прошептал я с
трудом.
Когда я увидел внизу Коллинза, произошло чудо, и я слегка воспрянул
духом. Трудно было себе представить человека более живого, здорового,
веселого и щедрого, чем он. Коллинз поднял меня на руки, точно куклу, и
уложил на заднее сиденье такси -- очень осторожно, что было особенно приятно
после бесцеремонного обращения Крюгера.
Мы приехали в гостиницу, где остановился Коллинз, и, пока я лежал на
диване в холле, Филмор и Коллинз вели долгие переговоры с хозяином. Я
слышал, как Коллинз объяснял, что у меня нет ничего серьезного, так, легкая
слабость, и что через пару дней я буду на полном ходу. Потом он сунул в руку
хозяину хрустящую ассигнацию и, быстро повернувшись, подошел ко мне: "Эй,
держи хвост пистолетом! Пусть не думает, что ты загибаешься". С этими
словами он рывком поднял меня и, обхватив рукой за пояс, повел к лифту.
"Пусть не думает, что ты загибаешься!" Ясно, что умирать среди чужих
людей -- дурной тон. Человек должен умирать, окруженный семьей и в частном
порядке, так сказать. Слова Коллинза подбодрили меня. Вес происходящее стало
напоминать мне глупую шутку. Наверху, закрыв дверь, Филмор и Коллинз раздели
меня и уложили в постель. "Теперь ты, черт возьми, уже не можешь умереть! --
тепло сказал Коллинз. -- Ты поставишь меня в ужасное положение... И что с
тобой вообще, черт побери? Нс привык к хорошей жизни? Выше голову! Через
пару дней будешь уписывать замечательный бифштекс! Ты думаешь, что ты болен?
Ха-ха, подожди, пока подцепишь сифилис! Вот тогда тебе придется
действительно призадуматься". И тут он с юмором стал рассказывать о своем
путешествии по реке Янцзы, о том, как у него выпадали волосы и гнили зубы. Я
совсем ослаб, по поневоле увлекся его рассказом, и мне стало легче. О себе я
уже забыл. У Коллинза были стальные нервы и бесконечная жизнерадостность.
Вероятно, он привирал, но он ведь делал это ради меня, и я не собирался
уличать его во лжи. Я смотрел во все глаза и слушал во все уши.
Несколько недель спустя, получив настойчивое приглашение от Коллинза,
который только что вернулся из Гавра, мы с Филмором сели на утренний поезд,
решив провести выходные с нашим другом. Впервые я покидал Париж. Мы были в
чудесном настроении и всю дорогу пили анжуйское. Коллинз дал нам адрес бара
Джимми, где мы должны были с ним встретиться -- его, по словам Коллинза,
знает в Гавре каждая собака.
На вокзале мы влезли в открытый экипаж и отправились к месту встречи
бодрой рысцой.
Не дойдя до бара, мы увидели Коллинза, бегущего но улице -- очевидно,
на вокзал, но, как всегда, с опозданием. Филмор немедленно предлагает выпить
по рюмочке перно; мы хлопаем друг друга по спине, хохочем и фыркаем, уже
пьяные от солнца и соленого морского воздуха. Сначала Коллинз в
нерешительности -- стоит ли ему пить перно. Он сообщает нам, что у него
легкий триппер; нет, ничего серьезного, скорее всего это наследственное. Он
вынимает и показывает мне бутылочку с лекарством, насколько я помню, оно
называлось венесьен -- матросское средство от триппера.
Перед тем как отправиться к Джимми, мы решаем перекусить и заходим в
приморский ресторан. Собственно, это не ресторан, а огромная таверна с
прокопченными потолочными балками и столами, гнущимися под тяжестью снеди.
Устроившись, мы с удовольствием пьем вина, которые рекомендует нам Коллинз,
а потом выходим на террасу пить кофе с ликерами. Коллинз говорит все время о
бароне де Шарлю, который ему очень нравится. Почти месяц Коллинз жил в
Гавре, спуская деньги, заработанные на контрабанде. Его вкусы очень просты
-- еда, вино, женщины и книги. И ванная в номере! Это обязательно.
Продолжая болтать о бароне де Шарлю, мы добираемся до "Бара Джимми".
Уже темнеет, и заведение постепенно наполняется публикой. Конечно, тут и сам
Джимми с красной как свекла физиономией, и его супруга, красивая, пышущая
здоровьем француженка со сверкающими глазами. Нас встречают как родных.
Опять появляется бутылка перно, граммофон орет, точно иерихонская труба,
публика галдит по-французски, по-английски, по-голландски, по-норвежски и
по-испански, а Джимми и его жена -- оба в превосходном настроении --
обнимаются и целуются, тут же чокаясь. В баре стоит гам неудержимого
веселья, и хочется сорвать с себя одежду и пуститься в дикий пляс. Женщины у
стоики бара собираются вокруг нас, словно мухи. Раз мы друзья Коллинза,
значит, мы богаты. Не важно, что на нас старые костюмы -- "англичане" всегда
так одеваются. В кармане у меня -- ни сантима, что, конечно, сейчас не имеет
никакого значения, потому что я здесь почетный гость. Тем не менее я
чувствую себя неловко, когда две сногсшибательные девки берут меня в оборот
и ждут, чтоб я что-нибудь для них заказал. В конце концов я решил, что пора
действовать. К этому времени уже трудно было разобрать, кто и за что платил.
Я должен разыгрывать из себя "джентльмена", даже без гроша в кармане.
Иветт -- так звали жену Джимми -- встретила нас с исключительным
радушием и сейчас готовила нам специальный ужин. Она предупредила, что это
займет некоторое время, и просила не пить слишком много -- иначе мы не
сможем оценить ее кухню. Граммофон продолжал греметь, и Филмор, подхватив
красивую мулатку в плотно облегающем бархатном платье, пустился в пляс.
Коллинз подсел поближе и шепнул, показывая глазами на женщину, сидящую рядом
со мной: "Если она тебе нравится, мадам пригласит ее на ужин". По его
словам, эта женщина -- бывшая проститутка, у нее шикарный дом в предместье
Гавра. Сейчас она замужем за морским офицером, который недавно ушел в
плаванье. Так что бояться нечего. "Если ты ей тоже понравишься, она
пригласит тебя остановиться у нее", -- добавляет Коллинз.
Этого мне более чем достаточно. Немедленно повернувшись к Марсель, я
начинаю осыпать ее комплиментами. Мы идем к бару и стоим там, точно танцуя
на одном месте, но на самом деле щупаем друг друга без зазрения совести.
Джимми подмигивает мне и одобрительно кивает головой. Эта Марсель
великолепна. Вторая девица исчезла почти немедленно -- очевидно, по знаку
Марсель. Мы садимся и начинаем длинный и чрезвычайно интимный разговор,
который, к сожалению, прерывается приглашением к столу.
Нас было около двадцати человек за столом. Меня и Марсель усадили на
одном конце, напротив сели Джимми и его жена. Захлопали пробки, и вскоре
начались длинные пьяные застольные речи, во время которых мы с Марсель
обследуем друг друга под столом. Когда настала моя очередь встать и
предложить тост, пришлось держать перед собой салфетку. Это было и сладко и
больно одновременно. Но мой тост был весьма краток, потому что, пока я
стоял. Марсель щекотала мне промежность.
Обед затянулся почти до полуночи. Я с удовольствием думал, как я
проведу ночь с Марсель в ее великолепном особняке на горе, но вышло, увы,
иначе. Коллинз повел нас на ночную прогулку по городу, и я не мог
отказаться, не обидев его. "Не беспокойся насчет этой красотки, -- сказал
он. -- Она еще успеет тебе надоесть до смерти. Пусть подождет здесь, пока мы
вернемся".
Сначала Марсель обиделась, но когда узнала, что мы пробудем в Гавре еще
несколько дней, успокоилась. На улице Филмор с серьезным видом взял нас под
руки и сказал, что хочет сообщить нечто важное.
-- В чем дело, старина? -- жизнерадостно спросил Коллинз. --
Выкладывай!
Но Филмор почему-то не может ничего выложить. Он мнется, заикае