ву набок. Он явно
старается что-то понять. Он даже понимает. Он все понимает. В глазах
внимание. Я говорю фразу, и голова его склоняется на другой бок. Иногда он
нетерпеливо перебирает лапами, приоткрывает рот и издает какие-то горловые
звуки, нечто среднее между ворчанием и мычанием. Он мучается от того, что
не может поддержать разговор.
И в глазах мука.
Скажи мне, Маркиз, о чем ты сейчас думаешь? Ну что там, в твоей
собачьей башке? Хоть на минуту дай понять, как ты мыслишь, каким ты видишь
мир?
Так думал я когда-то, когда Маркиз был молод.
А потом я ослеп и увидел мир глазами Маркиза.
Вот ведь что интересно. Люди и собаки смотрят на одно и то же, а видят
совершенно разное. К примеру, Маркиз совершенно не воспринимал изображения
на экране телевизора. Ящик с ножками он видел, чтобы не натыкаться на
него, но и только. И дело тут вовсе не в том, что зрение у него было менее
инерционное, чем у меня. Кадры телевизионного изображения не мелькали для
него, не складывались в осмысленную картину. Нет, они просто для него не
существовали. Так же, как не существовали картинки и фотографии. А вот
своим отражением в зеркале он интересовался, подолгу смотря на него,
обнюхивая стекло, пытаясь заглянуть за него. И меня в зеркале видел,
понимал, что это именно я и в то же время не я, исподлобья поглядывал то
на меня живого, то на мое отражение в зеркале, вздыхал и о чем-то думал.
И вот мы с ним заворачиваем за угол дома. Я вижу его, этот угол,
размытый, колеблющийся, серый. И яркое пятно на нем, там, где какая-то
соседская собачонка оставила свою метку. Метки все разные. Цветные - не
цветные - не поймешь. Я различаю и фигуры случайных прохожих, если они
попадают в поле зрения полуослепшего Маркиза. И почему я не смотрел его
глазами, когда он был молод? Что за мир открылся бы мне? Я предполагаю,
что Маркиз хорошо видел то, что его интересовало. Знакомых моих, собак,
птиц и зверей в лесу, деревья, кусты, траву. То, что имело смысл в его
жизни. Лужи вот он сейчас не замечает, поэтому и я шлепаю по лужам. Но это
не страшно. Хуже, что он почти не видит (и не видел!) машин. Вообще-то он
их как-то чувствует, но относится к ним с пренебрежением, считая, что
всегда успеет проскочить перед носом каждой. Благополучно перейти улицу -
для "ас самое сложное. Дело в том, что через улицу я всегда водил его на
поводке, я руководил им, не оставляя ему самостоятельности. И он привык к
этому.
Холодно, сыро, неуютно. Я вслушиваюсь сквозь тоскливый шум дождя,
пытаюсь определить, далеко ли от нас троллейбус или автобус. Хорошо, что
слух у меня почему-то обострился. Хорошо...
Раньше, когда я еще мог читать книги, Маркиз иногда подходил ко мне и
обнюхивал книгу. Маркиз, говорил я ему, ты ничего в книжках не понимаешь.
Ни-че-го! Он старательно обнюхивал книгу и, по-видимому, все же извлекал
какую-то информацию, потому что иногда весело помахивал хвостом, иногда
чихал или недовольно пятился. Но ведь всего, что было в книге, он не мог
воспринять. В принципе! Маркиз, говорил я ему, вся жизнь мимо тебя
проходит. Ничего ты не понимаешь, ничего. Что мешает тебе? Хотя... тут все
ясно. У тебя не развита вербальная половина мозга. Левое и правое
полушария твоего мозга одинаковые. Ты не можешь мыслить словами, как я.
Ты, наверное, мыслишь только образами, картинами. Да и я часто мыслю
образами, сознательно не стараясь переводить их в слова, потому что при
этом в них что-то теряется. А с другой стороны, ведь ты понимаешь много
слов. И пусть некоторые люди говорят, что ты воспринимаешь не их смысл, а
лишь эмоциональную окраску, что это, мол, рефлекс. Вы сто раз произносите
слово "гулять", подкрепляя его соответствующим действием, и Маркиз на сто
первый раз после произнесения этого слова начинает нетерпеливо
повизгивать. Я уверен, что на самом деле все гораздо сложнее. Маркиз
отлично понимает и смысл слов. Стоит только посмотреть на его, когда он
что-нибудь напроказничал, не съел вовремя свою кашу, например. В это время
с ним можно говорить суровым тоном о погоде. Эмоциональная окраска голоса
хозяина его не обманет. А можно ласково спросить, почему это он не съел
свою кашу, даже не употребляя это "знакомое" слово. Маркиз все поймет и
начнет скулить, ложиться на пол, повизгивать... Или слово "лыжи". Пока на
улице нет снега, это слово на него не действует. Он, Конечно,
встрепенется, поднимет голову, внимательно посмотрит на меня и тут же
свернется клубком, недовольно запыхтит. Он явно обижен, потому что знает,
что ни на каких лыжах я сейчас не могу пойти. Может быть, даже он считает
меня глупцом или обманщиком. Не знаю. Но он многое понимает в человеческой
речи, хотя у его не развита вербальная, словесная, половина мозга.
Несмотря ни на что мы каждый раз благополучно переходим улицу.
Пустырь, бывший ипподром, я помню еще хорошо. От афиши Дворца Зрелищ и
Спорта по диагонали его вела разбитая колесами грузовиков колея. Слева
было футбольное поле, справа - кусты и полоски берез и сирени. Маркиз
немного оживляется, видимо, он тоже помнит пустырь своего детства. Я
смутно различаю очертания кустов и пучков травы, полыни и репейника, но не
с высоты своего роста, а как бы лежа. Я словно иду чуть ли не по шею в
земле. Но такое собачье зрение мне уже привычно. Я знаю, что запах для
собак бывает различного цвета. Да, да, цвета... или чего-то похожего на
цвет. Может, резкости восприятия глубины... Словом, там, где есть запах,
изображение проявляется наиболее четко. Запахи квартиры Маркизу привычны,
если только не приходит какой-нибудь посторонний человек, поэтому там,
смотря глазами Маркиза, я различаю лишь очертания предметов, да и то не
всех. А здесь, на пустыре, ближайшие три-четыре метра я вижу более
отчетливо. Пахнет ли это промокшая земля, голые ветки кустов или пожухлая
трава, я не знаю. Не знаю...
Я отцепляю карабин с ошейника и отпускаю Маркиза побегать. "Побегать",
конечно, не то слово. Он уже не может бегать. Так, поковылять от одного
куста к другому, замирая иногда от какой-то внутренней боли. А я стою, и
мир потихонечку движется передо мной. Я могу повернуться к Маркизу спиной,
от этого какой-нибудь куст не окажется позади меня. Он все равно будет
впереди и лишь медленно приблизится, если Маркиз подойдет к нему. Но ведь
это все равно движение. Движение!
Наверное, Маркиз не воспринимал телевизионное изображение потому, что
оно не имело запаха. Я частенько говаривал ему, ну что ты, Маркиз, сел
спиной к этому ящику? Разве спиной смотрят телевизор? Я даже разворачивал
пса как следует. Но он ничего не видел. Тогда я говорил: Маркиз, вся жизнь
мимо тебя проходит. Ничего ты не понимаешь, ничего-то ты не видишь. А ведь
вокруг столько информации! Смотри, Маркиз, только зря проживешь свою
собачью жизнь. Он виновато смотрел на меня, словно стыдился своей
непонятливости. А я все наговаривал ему и про человеческую цивилизацию, и
про звезды и Метагалактику, которая по какой-то причине расширяется, и про
хоккей или футбол, в зависимости от сезона, и про повадки собак, волков и
носорогов. Он слушал и пытался понять. И мука, собачья мука была в его
взгляде. Я гладил его по лохматой башке и прижимал к себе. Нет, такого
взгляда я вынести не мог. Да и ни кто не смог бы вынести. Он что-то
понимал. Что-то, чего не понимал я. И пусть я знал больше его, мое знание
не включало в себя полностью его знание. Наши знания лишь слегка
пересекались. А когда я однажды представил себе эти пересекающиеся круги,
то вдруг понял, что ведь чего-то не понимаю и я. И не просто не понимаю, а
вижу и не понимаю! Что-то вокруг есть такое, на что я смотрю, как Маркиз
на экран телевизора. Оно есть, но только не для меня и вообще не для
людей. Я уверен, что еще ни одна собака не сообщила другой, что по
телевидению передавали репортаж о каком-то событии. Так и люди. Никто из
нас не воспринимает _этого_. И мы не можем поделиться _этим_ с другим
человеком.
Так на что же я всю жизнь смотрел и не увидел? Что прошло мимо меня
незамеченным? Что это было? Ах, Маркиз, а я-то подшучивал над тобой, не
замечая, что посмеиваются и надо мной. А когда я почувствовал эту
насмешку, то, как и ты, Маркиз, только замычал. И, наверное, боль,
невыразимая боль сверкнула в моих глазах. Такая боль... что глаза не
выдержали. Еще чуть-чуть и я бы что-то понял. Почти понял. Но у меня нет
какой-то части мозга, как у Маркиза нет вербальной. А то бы я понял...
Маркиз с трудом перебирается от одного куста к другому. А может, ему
кажется, что он мчится?
И все же, что я тогда воспринял? Чего не могли вынести мои глаза? Это
был миг, в котором спрессована вечность? Громко и неточно. Да ведь я и не
могу выразить это словами и тем более образами. В памяти все осталось, но
нет способов извлечь _это_ из памяти.
А дождь все моросит. Промок плащ и берет, промокли туфли и брюки.
Где-то сзади с шумом разбрызгивают воду автомобили. Я все стою, не сразу
сообразив, что мир замер. Он не движется. Он не движется зрительно. Слух
мой воспринимает движение. А вот глаза Маркиза - нет. Маркиз, зову я.
Ничего не меняется. Маркиз! Он не мог меня услышать, ведь он ничего уже
почти не слышал.
Я пугаюсь. Я двигаюсь к Маркизу. Я вспомнив, вспомнил, почему я ослеп!
Это было Время, все Время, все Время сразу. А мое сознание как волна шло
по этому Времени. И это было Настоящее. Но было еще все Время сразу,
прошлое и будущее. И вот этого-то я и не смог вынести. Сейчас-то уже даже
в памяти все сгладилось, поэтому оно, наверное, и открыло мне тайну.
Теперь это вызвало лишь удивление. Удивление, хотя и страх тоже. Но все,
все уже было сглажено. Да я и помнил-то лишь то, что тогда увидел Все
Время Сразу, а что это было, уже не узнать. Лишь один кадр еще помнился.
Люди травят собак. Почему именно он? Какой в нем смысл? Люди травят
собак... Что же это? Нет, я не мог это увидеть _тогда_, ведь тогда было
Все Время Сразу. Стоп... Это же кадр из телевизионного кинофильма. Да
почему же? Почему я его запомнил?!
Куст смещается в сторону, падает, переворачивается, все куда-то мчится,
не разбирая дороги. Грязь, брызги, дождь, страх. Что-то тыкается мне в
ноги, и свет меркнет.
У моих ног лежит мертвый Маркиз.
Он не воспринимал телевизионного изображения. А вот этот кадр травли
собак почему-то воспринял, не осознал, но воспринял, и вспомнил почему-то
лишь сейчас.
Вокруг темно навсегда.
Я беру пса на руки и иду домой. Скользко, ноги разъезжаются в грязи.
Сверху льет холодный дождь. Но мне теперь все равно. И только очень
обидно, что Маркиз воспринял один этот кадр. Воспринял и умер. Значит, он
понял, понял нечто человеческое. Он превзошел себя.
Ах, Маркиз... Зачем тебе это нужно было? Жил бы простой собакой... Вот
как я. Живу себе и многого не понимаю. И не стремлюсь даже... Вру, Маркиз,
вру... Тебе нельзя врать. Хотел я, рвался понять Все, страдал от того, что
есть что-то скрытое от меня навсегда. Ты же знаешь, Маркиз, что такое жить
и не понимать. Чувствовать, что есть нечто _иное_ и не воспринимать его.
Кто-то из редких прохожих берет слепца под руку и переводит меня через
улицу.
Спасибо...
Как обидно прожить жизнь и ничего не понять в ней... А, Маркиз...
11. НОЯБРЬ
Я нагибаюсь за упавшей шариковой ручкой.
Я точно помню, что нагнулся... и оказываюсь в постели.
Такая благоговейная тишина, белизна. Все подчеркнуто чисто. Все это
словно ненастоящее.
Я лежу и мне не хочется вставать. Нет сил встать. Я не могу пошевелить
ни одним пальцем. Язык прилип к гортани. Мне ничего не хочется. Даже
говорить. Лучше я буду закрывать веки в знак согласия и смотреть, не
мигая, в знак отрицания, несогласия. Так будет лучше. Мне становится
смешно. Значит, когда я сплю, я со всем согласен? А днем? Нет. Тут что-то
не то. Впрочем, это ведь только сейчас. А раньше все было по-другому.
Тишина. Окна. Замерзшее стекло. Всего каких-нибудь два миллиметра.
Потом слой холодного воздуха. Снова два миллиметра стекла. А дальше мир.
Целый мир! Мир, в котором я жил. Ветер. Снег. Сугробы. Люди. Дома. Холод.
Жар. Свет. Тьма. Там - все.
Я рвусь туда, стремлюсь всей душой. Примите меня. Возьмите. Я ваш, ваш!
Я никогда не буду своим, я буду теперь только вашим. Да и был ли я когда
своим? Наверное, был, потому что меня отличали от других. Каждый отличен.
Но я был и вашим, потому что меня принимали, считали своим, не отделяли.
Каждый должен быть с кем-то.
Но теперь барьер, стена, молчание.
Мне ни жарко, ни холодно, ни радостно, ни скучно.
Мне - никак.
Я вижу, что стена белая. Белая... Ну и что? На подоконнике стоят в
горшках цветы. Пусть стоят. Все равно я даже не знаю, как они называются.
Я этого никогда не знал. Срезанные цветы - другое дело. Гладиолусы, астры,
флоксы. А названия тех, что стоят в горшках, я почему-то никогда не знал.
На стене акварель. Три замерзшие березы и снег. Снег, снег. Ладно. Пусть
снег. Что дальше? Ага. Вот шерстяное одеяло. Еще, поди, и верблюжье?
Подумаешь... Какая разница...
Что-то еще и еще... Так было, так будет. Мне все безразлично.
Я слышу, что открылась дверь. Кто-то вошел. Я, конечно, даже не
поворачиваю головы. Я даже суживаю сектор зрения, но человек все же
врывается в него. А, это сосед по площадке! Я знаю его, но не узнаю.
- Здравствуй, - говорит он.
Я пока молчу. Мне все безразлично.
- Здравствуй, - повторяет он. - Ты что, не узнаешь меня?
- Здравствуй, - неожиданно для самого себя отвечаю я.
- Он говорит! - кричит сосед. - Он уже говорит!
Я не знаю, к кому он обращается. Но в дверях какое-то шевеление.
Значит, там ждали. Ждали, что я заговорю. Ждали, что я что-нибудь сделаю.
Безразлично - что. А я взял и сказал: "Здравствуй".
- Что, что он сказал? - спрашивает кто-то. - Он заговорил?
- Он сказал... он сказал... З-з.
Мучительное удивление появляется на лице соседа. Он не может выговорить
такое простое, такое необходимое слово. Я удивлен. Я удивлен дважды. Тем,
что он не может выговорить такое простое слово. И еще раз тем, что я сам
удивлен этим. Неужели мне не все равно? Раз я удивлен, значит, нет.
Странно.
- Он сказал, он сказал...
- Здравствуй, - подсказываю я.
- Да, да, он это самое и сказал, - подтверждает сосед.
Комната наполняется людьми. Эти - с работы. Те - просто знакомые. А вот
и родственники. Свояки, сестры жены, племянницы.
- Ну! Что я вам говорил?! - восторженно кричит один.
- А я им говорю...
- Молодец! Встанешь и еще плясать будешь. И на рыбалку, и по грибы.
- Давай, давай, поворачивайся. На работе без тебя все горит.
- Да ты молодцом!
- А, что она, эта медицина, знает?! Я сто раз всем говорил!
- Я говорю вам: здравствуй, - твердо произношу я. Фраза не совсем
правильная, но по-другому я сказать не могу.
- Здравствуйте, дядюшка! - Это говорит племянница.
Как хорошо! Теперь у меня есть правильный набор слов.
- Я говорю вам всем: здравствуйте!
- Ну! Что я... что я каждому... что я каждому произносил?! - Он сказал,
но с каким-то трудом. Ведь ему пришлось искать слова! И вместо обычного и
естественного: вам говорил, он нашел: каждому произносил.
- Что я вам говорил! - кричу я. - Я молодцом!
- Чудеса! Ты и впрямь... это... как его... м-м... огурцом выглядишь!
Я вижу, с какой натугой он искал слово. Что они, разучились говорить?
- Молодцом! - уверенно говорю я. - Что она, эта медицина, знает?! Я сто
раз всем говорил!
Они ошеломлены. Они все обрадованы тем, что я выздоравливаю, что я могу
говорить. Но такого темпа, такой прыти никто из них от меня не ожидал.
Ведь я же разговариваю вполне нормально. Правда, набор слов у меня пока
невелик. Ну, да это дело наживное! Уже кто-то выскочил за дверь. Сейчас
врача позовет. Вот вам медицина - чудо. Действительно, что медицина знает?
Говорят почти все, сразу, не слушая друг друга, да и меня тоже. Им
сейчас надо выговориться, успокоиться. Они часто не могут найти слов.
Самых обыкновенных слов, которые произносили минуту назад. Им приходится
совершать обходные маневры, заходить с тыла. И от этого их речь кажется
напыщенной и тяжеловесной. Но зато у меня в запасе уже несколько сот слов.
- Мы тут поболтаем с тобой немного, а потом уж жена. Мешать не будем.
Хорошо?
- Хорошо, - отвечаю я. - Пусть она придет потом.
- А дети еще не прилетели. Но завтра уж будут наверняка.
В комнату врывается врач.
- Что тут происходит?
- Происходит? - спокойно спрашиваю я. - Мы тут поболтаем немного...
- Как это поболтаем? Да ведь!.. - Он вовремя замолкает.
- Здравствуй! - говорю я. - Здравствуйте!
- Здравствуйте, - отвечает он, все еще ничего не понимая.
Да и никто ничего не понимает. Неважно. Главное - я говорю.
- Да ты, поди, и плясать можешь?
- Ты можешь шею повернуть?
- Шею повернуть?
- Нельзя, - кричит врач. - Да как это повернуть? Вы что-нибудь смыслите
в медицине?
- А вот так, - говорит товарищ с работы. - А вот так! - И начинает
крутить шеей, вправо, влево, вверх, вниз. Ух и старается! У него,
наверное, даже мышцы заболели от такого верчения.
- Пожалуйста! - уже умоляет врач. - Не беспокоите больного. Не
волнуйте!
- Пожалуйста, - говорю я. - Повернуть шею?
Я верчу шеей вправо и влево, верчу энергично, как только что мой
товарищ. А у него глаза на лоб вылезли от удивления. От удивления и
какой-то натуги. Он окаменел. Потом какая-то мысль мелькает в его глазах.
Он что-то нашел в своей памяти.
- Вот черт! - говорит он. - Опять шейный радикулит схватил. Полгода не
беспокоил.
- Конечно, - говорит кто-то, - ты так крутил шеей, что и сломать ее
было недолго.
- Да, да, - соглашается он. - Вот черт!
Он чуть отходит в сторону, нелепый со своей негнущейся шеей. Я
осматриваю сразу ставшую непохожей палату, одеяло, под которым спрятано
мое тело, тело которое как будто и не принадлежит мне. Две неподвижных
руки, вытянутые вдоль него. Друзья перехватывают мой взгляд.
- Руку! Руку! Ты можешь согнуть руку!
Нет, я не могу. Я просто забыл, как это делается.
- Смотри-ка! Вот как это делается. - Один из родственников с силой
сжимает руку в локте. Даже пиджак и халат не могут скрыть, как бугром
выпирают его мускулы.
Он так и замирает с согнутой рукой.
Потому что, потому что... я тоже сгибаю руку. Правда, бугор мускулов у
меня поменьше.
Я кое-что начинаю понимать. Во мне еще нет ни испуга, ни радости.
Просто, я начинаю что-то понимать.
- Радикулит? - беспечно спрашиваю я.
- Свело... - еле выговаривает он.
- Бывает, - соглашаюсь я, и рука моя бессильно падает на одеяло.
Родственник трет только что в судороге сведенные мускулы, кусает губы.
- Это у тебя от перевозбуждения, - успокаиваю его я. - Ты не волнуйся.
Все слова _их_. У меня нет ни одного своего слова. Но _их_ слов у меня
уже набралось много. Я могу свободно разговаривать на не слишком
специальные темы.
- Вы можете это проделать еще раз? - спрашивает врач.
- Нет, не могу.
- Но ведь только что...
- Я забыл.
- Разработается! - уверенно говорит кто-то. - Массаж. Тренировка.
- Да, да, - подхватываю я, - массаж и тренировка.
Я не хочу больше двигать рукой. А как радостно было движение!
Все испуганно молчат. И каждый, наверняка, думает, что виноват именно
он.
А я сам? Убедился ли я в чем-нибудь? Догадался ли кто другой? Ведь если
догадался хоть один, они от меня не отстанут. Они заставят меня, убедят. А
я не... Шея снова не слушается меня. Вернее, слушается чуть-чуть, чтобы
они все же видели, что я могу совершать движения, что я владею своим
телом.
Я взял слишком много. Сразу. Я начинаю специальный разговор. Иногда мне
не хватает слов, но они помогают. И все равно мне трудно говорить.
- Что это за больница?
Первая городская.
- На улице, наверное, гололед?
Нет. Сейчас нет. Почти каждый день идет снег, а вот на праздники был
такой страшный гололед!
- Скорая, наверное, едва успевала? Ушибы, переломы?
Переломов, действительно, много.
- Есть, наверное, и такие, что лежат с ног до головы... загипсованные?
Да, конечно. Травм в этом месяце очень много.
Ясно. Ты, которого я не вижу, отдай мне на время какое-нибудь
микродвижение. Шевеление пальца. Сжимание кулака. Сгибание руки в локте.
Пожимание плечами.
Дайте мне в долг! Ведь ты загипсован с ног до головы. Что тебе стоит?
Согласен?
Он согласен, потому что даже не подозревает, что у него крадут. Я не
все сразу. Я помаленечку. Ну, подумаешь, онемел у тебя палец на ноге. Тебе
же ведь сейчас не ходить, не плясать.
И слова. Почему только у этих, что стоят возле моей кровати? У всех. По
буковке, по звуку. Никто ничего и не заметил. Я знал картавого, который
даже не подозревал, что он картавый. А дальтоники? Разве бы они знали о
своем неправильном восприятии цвета, если бы им на это специально не
указали?
Ну подумаешь. У тебя поболит колено. Так ведь я не навсегда. Я на пять
минут, на секунду, на миг. На микромиг у каждого, так что никто ничего и
не заметит.
- Да я уже здоров! - весело говорю я.
А кто-то не смог встать.
Я отшвыриваю прочь одеяло, уверенно свешиваю ноги с кровати, встаю,
оправляю на себе пижаму.
- Ну что, может, вам сплясать что-нибудь?
Они, конечно, остолбенели. Особенно врач. А я иду вприсядку, да так,
как никогда и не умел. Я вообще не умел плясать. Я многого не умел. А
теперь все смогу!
Я выйду на площадь и возьму у людей по маленькой, маленькой частичке их
движений, по одному звуку.
Никто ничего и не заметит. Я буду не такой, как прежде. Я смогу
поднимать штангу рекордного для нашего города веса. Я ведь на минутку
возьму силу и спортивную технику у какого-нибудь чемпиона. А если мне
попадется тяжеловес, то уж в своей-то весовой категории я толкну
непостижимый вес. Да только мне это ни к чему. Зачем? Мне бы ходить,
видеть, слышать. Мне бы дышать. Мне бы просто жить...
С друзьями я буду осторожен. Это только сейчас, когда я еще ничего не
знал, я нечаянно взял у них что-то. А так... Нет. Да я с ними и
встречаться буду редко. На всякий случай. Я ведь не знаю, управляема ли
моя способность? Ведь все это, наверняка, идет из подсознания. Да-а...
Я всегда хотел стать певцом. А теперь я иногда смогу петь. Как? Я
запою, а у певца на сцене пропадет голос. Что почувствует он? Какая боль и
какой страх навеки останутся в его душе? Я сделаю шаг, а кто-то всю жизнь
будет помнить, как он ни с того ни с сего оступился на ровном месте. Пусть
даже не расшибся, ничего не сломал! А тот мои сосед, который теперь никому
не сможет сказать "Здравствуй!"?
Я уже не пляшу. Я стою и смотрю на них. Я слышу как этажом ниже
забегали медсестры и врачи. Кто-то из распятых на растяжках почувствовал,
что у него нет ноги. Сейчас он не чувствует своей хоть и с переломом, но
все же _своей_ ноги!
Еще минуту, еще лишь одну минуту. Мне нужно было сказать друзьям и
родственникам "До свиданья". Но я не могу, потому что никто еще не говорил
сейчас эти слова. Я машу рукой, но они не понимают.
- Я один! Я хочу один! Один!
Они ничего не понимают, но уже послушно поворачиваются к дверям.
- До свиданья! До свиданья! - говорят они.
- До свиданья! - кричу я.
Они испуганы.
- Это кризис, - слышу я слова врача.
Они ушли. Я осторожно выталкиваю из палаты врача. Подхожу к окну. Так
вот что мне довелось увидеть в последний раз. Там, за стеклом, все
застыло. Весь мир застыл. Все схвачено холодом. Деревья голые и нет сейчас
в них никакой красоты. Люди торопятся, люди спешат. В тепло, в домашний
уют. Прочь от стужи. Движения угловаты. Небо низкое и серое. Солнца нет. Я
даже не могу определить, на какую сторону света выходят окна моей палаты.
Нет. Уже больше ничего нет. От моего дыхания, что ли (да только при чем
тут оно?), стекло затягивается льдом. Мир мутнеет, отделяется от меня,
уродливо меняет свои пропорции. Узор. Да нет на стекле никакого узора, уж
я бы нашел в его линиях какую-нибудь интересную аналогию. И ассоциации бы
вспыхнули в моем мозгу, управляемые и неуправляемые. А тут ничего нет. Мир
исчез. Или это исчезаю я? Исчезаю навсегда.
Ладно...
Я поворачиваюсь. Дверь даже не скрипнула, но я все же поворачиваюсь.
_Она_ вошла. В глазах ее надежда и боль. Я шумно и энергично иду ей
навстречу. Я широко раскидываю руки. И от этой моей игры глаза ее
тускнеют. Ее не обманешь. Она почувствовала, что все это ложь, обман, все
это - неправда.
- Ложись, - говорит она. - Ведь ты, наверное устал?
А я и в самом деле устал. Устали не мускулы, не сердце. Устала душа. Я
ложусь. Она накрывает меня одеялом, расправляет его.
Теперь я лежу так, как лежал десять минут назад, когда вошли друзья и
родственники.
- Ты лежи, молчи. Я все понимаю. И все будет хорошо.
Я на секунду опускаю веки. Я мог бы и ответить. Но я просто опускаю
веки.
- Молчи. А я буду говорить.
Кажется, напрасно поднял панику парень из хирургии. Чувствительность
кожи у него нормальная. Он может даже пошевелить пальцами. Остальное-то
все в гипсе. Никаких признаков радикулита у соседа. И не каменеет рука у
родственника. Никто на улице не спотыкается. Споткнуться в такой гололед!
Ах, да сейчас нет гололеда. Но все равно... Певцы не теряют свои голоса.
Исправно поднимают штанги тяжеловесы, устанавливая мировые рекорды. Все в
мире нормально.
А я лишь иногда закрываю глаза, опускаю веки.
Я многое брал. Всю жизнь. Любовь, дружбу, участие, чувства, мысли. Я
делил с другими радость и горе. Я, наверное, что-то и давал, если оно у
меня было. А теперь я устал. Ничего я не хочу больше брать, потому что мне
теперь уже нечего отдать.
_Она_ говорит, а я иногда опускаю веки. Это движение _мое_.
- Люблю, - говорит она.
А я молчу. Я молчу! Ведь могу я, могу взять у нее это слово и сказать
ей: "Люблю!". Но тогда... но тогда оно никогда уже никому не скажет _это_.
Тихо целует она меня.
И снова. Я мог бы ответить ей. Но тогда она больше никого в жизни не
поцелует!
- Ты слышишь меня? Это я. - Она называет свое имя.
Я слышу. Я все отлично слышу. Но только не звуки. Я слышу как-то
по-другому.
Наверное, что-то возникло в моих глазах, потому что она улыбается. А я
обрадовался вот чему. Я могу, могу сказать одно слово. И это ей не
повредит. Ведь она никогда не зовет себя по имени. Она мама, сестра,
тетушка, преподаватель. По телефону она называет себя по фамилии или по
отчеству.
Значит, дано, дано мне еще одно, последнее слово.
Она говорит, говорит и вдруг замолкает. Я долго не опускал век.
Согласен ли я? Слышу ли я? Вижу ли ее?
Да! Да!! Да!!!
И я произношу это волшебное, последнее для меня слово:
- Валентина...
Я закрываю глаза.
Все. Теперь все.
Все...
12. ДЕКАБРЬ
Я слушаю. И шорохи вокруг, потрескивания. Это в доме, старом, как я.
Старом, как мой отец, старом-престаром, как мой дед. Он стоит, хотя и
покряхтывает от тяжести прожитых годов. Он-то стоит, а тех, других, кто
его строил и кто в нем жил, - нет. Сколько мне лет? Этого не знает никто,
разве что дом. Так ведь я для него все равно мальчишка. Люди редко живут
до ста лет. Дома выдерживают. Потом их разбирают и перевозят на
мичуринские участки, а там делают из них домики, небольшие, так метра три
на пять вместе с верандой.
Я все лежу и слушаю. Я только что проснулся или не спал вовсе. Но
кажется, что выспался, потому что легко, как когда-то в детстве. Это от
старости. Дом хихикает, поскрипывает, но добродушно, ему это позволено,
ему вообще все позволено. Я лежу у глухой стены против широкого окна на
железной кровати под новым почти еще полушубком. Лежу и слушаю.
Потрескивание и шорохи дома.
Темно. Солнце еще не всходило. Но я-то знаю, знаю... Я все равно знаю,
что там дальше. Сосны под окном, прямые, замерзшие, высокие. А внизу
сугробы у полузаметенного заборчика, а за ним - дорога, по которой ходит
кто-то, но не я, кто-то другой. Она спускается от дома вправо с холма в
небольшую ложбинку, по которой летом течет ручей, но сейчас его нет, он
замерз, его замело, нет и следа от него, только ровная пелена снега,
пересеченная ниткой дороги. Вдоль дороги, со стороны дома - сосны, одни
сосны. Только там, где летом бежит ручей, они расступаются. Там летом
трава выше головы и кусты. А дальше снова на бугор, справа сосны, слева
пологий склон. Тут дорога петляет и соединяется с шоссе. Оттуда сегодня
придут к нам они.
А слева от дома начинается кедрач с редкими проплешинами. Там когда-то
тоже стояли дома, но теперь их нет. Их уж никогда не будет.
Надо вставать. Ведь поздно. Скоро рассветет. А сегодня самый короткий
день в году.
Встаю. Одеться мне недолго. Прижимаюсь лбом к холодному стеклу окна.
Надо бы затопить печь. Все выстыло в доме. Сейчас, сейчас. Я это сделаю.
Мне ведь не трудно. Вот только разомну спину. Эх-хе-хе...
Потрескивает дом, щелкает, но как-то не так, как-то уж слишком весело.
Да ведь это дрова в печи горят! И уж пахнет чем-то вкусным. Ну да! Для
утра и не сыскать более приятного запах, чем запах молотого кофе. Так и
прошло кофе со мной через всю... А дед пил чай...
- Эй, старый!
И голос знаком.
- Проснулся? Иди на кухню. Здесь уже тепло.
- Ага, иду...
- Кофе готов!
Это ее голос.
Ну и денек сегодня. Хорош-то... с самого утра.
Я вхожу на кухню. Здесь и в самом деле тепло. Из кофейника идет пар, а
на сковороде пузырится поджаренный хлеб. А уж как я его люблю.
- Умойся, старый. Борода-то еще спит.
Вот старуха. Так бы и подзудить ей меня. Часа не пропустит, чтобы не
поддеть, не подковырнуть. Но не обидно. Легко и вроде бы так и надо.
- Умылся? Садись. И как только ты умудряешься есть поджаренный хлеб!
Губами, что ли, кусаешь?
- Губами! - смеюсь я. - Ага! Губами. - А у меня ведь и зубов-то еще
полон рот. Стальных, нержавеющих, вечных. Да и старушке моей палец в рот
не клади.
Пьем кофе и смеемся. Смеемся и кусаем поджаренный хлеб. От плиты уже
жар, значит, и в комнате тепло. Раскочегарила старуха печь.
- Слышишь, как дом-то разговорился?
- Слышу, - отвечаю я.
- С чего бы это?
- Так ведь сколько его не протапливали... Вот и дает теперь усадку.
- Усадку, - передразнивает она. - Много ты понимаешь! Разговаривает он.
- Скажешь тоже...
- Ясно, что разговаривает. Он тоже их ждет.
- Скажешь тоже...
- Вот заладил.
И мы смеемся и пьем кофе, горячий и с непередаваемым запахом. И хрустим
хлебом, и снова смеемся.
- Пирожков им напеку. С картошкой и со смородиной.
- Напеки, напеки.
- Мороз ведь на улице. Приедут ли? С ребятишками еще...
- Ребятишки что, - говорю я, - они морозу не заметят.
- На тебя, голодранца, похожи...
- А что. Может, и похожи. Хорошо, коли похожи.
- Ох уж, молчи!
Она моет посуду и начинает что-то делать с тестом, вытащив его из
кастрюли и дубася почем зря, шлепая его о стол. Так, наверное, и надо.
Никогда я не мог понять этой премудрости.
Кофе, конечно, взбодрил. Но кости все равно болят. Такая жара от печки
после обеда разморила бы раньше до сна, а сейчас ничего. Все как-то легко.
И черт с ними, с ноющими костями. Все равно легко и ново, и необычно
как-то, вроде бы даже непонятно.
_Но было это, уже было_.
- Дров надо принести, - говорит она.
Я смотрю на аккуратную маленькую поленницу возле печки и говорю:
- Хватит, пожалуй.
- Хватит... Тебе бы только нос на улицу не казать. К Новому году
просохнут. Ты о них подумай, а не о себе. Нам уж что теперь...
- Ладно, схожу.
- И воды принеси... два ведра.
- Принесу.
Знаю я ее, знаю. Я сейчас уйду, а она в это время из своего тайника
достанет бутылку настойки. А ведь искал я, бывало, этот тайник. Не нашел.
Тут и прятать-то негде, а вот поди ж ты, не нашел. Хитра старуха. Мне не
очень-то и нужно. А ей каждая бутылка - сюрприз для кого-нибудь. Было
время, когда для меня, а теперь - для них. Но немножко и для меня, чисто
символически, потому что мне ее, эту настойку, не пить.
Я толкаю тяжелую дверь, и клубы холодного воздуха, мгновенно
превращаясь в пар, врываются на кухню. Воздух щекочет в носу. На мне почти
новый полушубок, валенки, шапка, меховые рукавицы. Я выхожу в сени,
закрываю за собой дверь. Да-а. Мороз на улице, видно, крепкий. Холодом
обдает все лицо, сухой воздух перехватывает дыхание, пронзает кожу
тысячами мельчайших невидимых иголок. Выхожу на крыльцо. В руке ведро.
Смотрю на юго-восток. Там сейчас должно взойти солнце. И что-то белесое
уже красит горизонт блеклой краской. Рассвет. Да какой сегодня рассвет?
Невидимое из-за тумана солнце нехотя покатится по горизонту, словно боясь
от него оторваться, чуть приподнимается на цыпочках в полдень, но тут же,
устав, начнет неудержимо скатываться вниз. И это день? Самый короткий день
в году.
Туман как вода, ка студень, как плотное вещество, которое можно резать
ножом. И без всякого термометра ясно, что сейчас градусов под пятьдесят.
Ничто не колышет воздух. Мороз выпарил из него влагу и разбросал, окутал
ею деревья. И стройные сосны стоят с белыми лапами ветвей. Ветви не видны,
чуть проглядывают из тумана лишь сами стволы. Но мне не нужно видеть все.
Многое я знаю и так.
Я схожу с крыльца. Ведро позванивает в руке. Из окна кухни падает свет,
падает на десятилетнюю елочку, серебряную сейчас, взъерошенную ледяными
иглами, сверкающую инеем, маленькую и сказочную. Эта елочка для того,
чтобы не рубить другие. В Новый год на ней появятся игрушки и свечи.
Весело станет вокруг нее, а снег будет утоптан, утрамбован ногами
веселящихся людей.
Похрустывает иней под ногами, поскрипывает снег, тропинка ведет к
колодцу, старательно закрытому теплым срубом. И следы новых неподшитых
валенок вокруг него. Не мои и не ее. Уже давно не шел снег. Все морозы и
морозы. От этого и скрипит дом.
Ведро, привязанное на цепи, приходится бросать вниз несколько раз,
чтобы пробить ледок, который все-таки образовался в колодце. Он не толст,
он тонок. И я несу в дом ведро воды, в котором позванивают льдинки,
стараясь сцепиться друг с другом, но не успевая, хотя им и помогает мороз.
Я приношу в дом еще одно ведро ледяной воды, потом закрываю сруб
колодца и иду в сарай за дровами. Странно, но я не оставляю на снегу
следов. Даже иглы инея на нем не ломаются. Вот как все сковал мороз! Или
это я невесом? Дров я принес много, не только на сегодняшний день, но и на
Новый год. Вдруг мороз продержится до того дня? Тогда им не придется
лишний раз ходить в промерзший сарай.
Теперь можно посидеть у открытого поддувала, покурить. Я дед, но трубку
не курю, курю сигареты с фильтром. Несолидно для деда, но что делать -
привычка. На трубку все не хватало времени. Теперь-то вот хватает, но
только трубка уже не нужна. Ничего не нужно. Посидеть вот только, глядя на
мерцающие красные с черными прожилками угольки, живые, в самом деле живые,
двигающиеся, дышащие, шевелящиеся, меняющие окраску, но все же умирающие,
потому что у них уже все выгорело внутри и не хватает огня. Все, дальше
для них ничего не будет. Только сверху сыплются и сыплются другие,
огненные, раскаленные, они, наверное, еще и не предполагают, что это
конец. Но они дали тепло дому, хотя, и не осознают этого. Только не
расстраивайтесь, угольки. Вы горели. Я видел. Я тому свидетель.
- Задремал, старый?
Это ее голос.
Нет, я не задремал, я думал. Ну что ж... Теперь моя задумчивость похожа
на сон. И она это знает. Знает. Но не может сдержаться. Не хочет просто.
- Задремал, - отвечаю я.
А из русской печи такие запахи! Томление и пряный дурман. Умение и
искусство. Радость и надежда. Это она может. Это у нее получалось и ранее.
Это у нее получалось всегда.
- Хочешь попробовать?
- Нет, - отвечаю я.
Мне теперь достаточно и запаха.
Мне теперь вообще ничего не надо.
Кроме моих воспоминаний.
Хорошо.
Легко.
Светло как-то и радостно-грустно.
Пусть другим и непонятно.
Но я ведь только про себя.
Да еще про нее.
- Ну вот, - говорит она, - теперь хватит на всех. Придут ли только?
- Придут, - отвечаю я. - Обязательно придут. Уже и встречать пора идти.
А сам смотрю на вино в бутылке, которая стоит на подоконнике, чтобы не
согрелась. Смотрю и смеюсь. Никогда мне не обнаружить тайник, в котором
такие вкусные и красивые настойки и наливки. И сколько уже лет? Знает ли
кто? Вряд ли. Даже она сама.
- И зачем такой мороз?
Это ее голос.
- Декабрь ведь. У нас здесь всегда так. Забыла?
- Как забыть это? Просто боюсь, ведь маленькие еще.
- Ты за них не бойся. Сама-то разве когда боялась? Помнишь, как мы
носились? И мороз нипочем. А морозы раньше были не то, что сейчас.
- Морозы были такие же, - говорит она. - Загибаешь, старый.
- Пусть такие, - соглашаюсь я.
Она права. Она всегда была права.
- Так пойдем встречать?
- Пойдем, пойдем. Вот только приберу маленько.
В доме все чисто, все ждет гостей. Уютно и тепло.
- Пошли, что ли? - говорит она.
- Пошли, говорю я.
На улице все-таки под пятьдесят, и мы одеваемся потеплее.
Выходим. Иглы холода только и ждали этого, чтобы наброситься на нас. А
пусть! Идем тихо, всматриваясь в искристый сверкающий воздух. Это солнце,
невидимое солнце подсвечивает его, чуть оторвавшись от горизонта, но не
пробивает. Силы еще не на его стороне. Мы идем к калитке, у которой нет
щеколды, да, наверное, никогда и не было, и снег осторожно хрустит под
ногами, но следов нет.
За нами не остается следов.
Теперь уже в молоке тумана можно разглядеть и сосны, конечно, когда ты
рядом с ними. Я задираю голову вверх и смотрю. Ледяное развесистое чудо,
молчаливое и неподвижное. Неужели ты оживешь весной? Неужели тебе не
холодно? Можно стукнуть тебя по стволу, но снег не осыплется с твоих
ветвей. Это плотная бахрома инея. Как давно не было снегопадов...
Она идет впереди. Оглядывается. Говорит. И пар изо рта вылетает тугими
струйками.
- Да ты был ли молодцом? Плетешься еле-еле.
- А ты не помнишь?
- Забывать стала.
Она не забывает. Это просто так, чтобы я пошевеливался побыстрее. А
что? Я еще могу наддать ходу. И наддаю. Даже теплее становится.
- Ну, помчался!
- Руку давай! Руку!
Она подает мне руку в двойной вязаной варежке. Варежкам этим уже очень
много лет. Она подает мне руку, но дышит сначала где-то за спиной, потом
рядом. Я не смотрю в ее сторону. Я знаю, что сейчас морщины на ее лице
разглаживаются, а кровь бросается к щекам, и волосы снова черны, как
много-много-много лет назад. Я это знаю, потому что помолодел и я. Ах,
морозец! Что ты делаешь со стариками! Все шутишь? Играй! Балуйся!
А мы уже бежим, сначала медленно, потом все быстрее. И сосны справа в
снежно-ледяной броне проносятся мимо, а пустое поле слева подпрыгивает
своими сугробами и ухает в заснеженные ямки-ложбинки, а мы бежим вниз,
туда, где летом ручей, а через него мостик, но сейчас все занесено белым
хрустом и тишиной.
Тепло, жарко даже.
Все вниз и вниз.
- Хорошо! - кричит она.
И голос ее звенит, а сосны откликаются, но это вовсе не эхо. Это
другое.
- Хорошо! - кричу я.
Я молод. Вот чудо! А ну, мороз! Ударь покрепче! Соберись с силами.
Что, не можешь?
Вот и лог. А теперь вверх. На бугор. Оттуда мы увидим их всех.
Они обязательно должны прийти.
Мне смешно и жарко.
Она толкает меня в бок, но не сильно. Откуда возьмутся силы у девчонки?
А вот я ее сейчас толкну! Бац! Летит с тропинки в снег, смешно вздергивая
ногами. Снег облачком, а через него радуга, бледноватая, но все равно
цветная.
- Противный! - визжит девчонка.
"Ты противная", - хочу сказать я, но не говорю, а протягиваю руку, а
она пинает меня, отбрыкивается, но это все нарочно, потому что эта
девчонка хочет, чтобы я ее поднял. И я хочу этого.
Поднимаю, отряхиваю снег. Лицо ее мокро, а на ресницах капельки воды.
Это растаял снег.
Она смотрит на меня удивлено, растерянно. Что же произошло? И я
растерян. Шапка сидит на мне боком, смешно, нелепо.
- Глупый! - говорит она.
- Ага, - соглашаюсь я, но это машинально.
Она еще раз отряхивается и бежит в гору. Я за ней. Оглядываюсь.
Мы не оставляем следов.
А зачем они нам?
Она выскакивает на пригорок и машет кому-то