зверя - православное самодержавие, которое давит Россию, как бред, и, чтобы очнуться от этого бреда, нужны почти предсмертные судороги. Ведь казалось же и Достоевскому, что весь самодержавный, "петербургский период русской истории вот-вот поднимется вместе с петербургским туманом и разлетится, как сон". Русская монархия - узаконенное беззаконие, застывший террор, обледенелая анархия; и русская революция слишком часто - только "русский бунт, бессмысленный и беспощадный", по слову Пушкина, - та же анархия. Но, может быть, в этом нашем последнем отчаянии о государстве Российском - наша первая надежда на русский народ. Не потому ли этот народ по преимуществу безгосударственный, анархический, что он по преимуществу религиозно-общественный, теократический? Не потому ли оказался он таким бездарным в творчестве государственном, что истинное призвание его - создать не мертвый механизм государства, этого "Автомата", "Искусственного Человека", Ношо АгШааНз, по выражению Гоббса, - а живое тело церкви, Богочеловечества? И в неутолимой тоске русского народа о грядущем царе-Мессии, соединителе правды земной с правдой небесной, не заключается ли, хотя и бессознательное и уродливо искаженное исторической действительностью, но в идеальном существе своем подлинное, теократическое чаяние? Доныне во всемирной истории ни один великий народ не жил без государства; доныне быть в истории - значит быть в государстве. Все попытки выйти из государственности кончались или тем, что народ погибал, порабощался другими, более государственно крепкими народами, или переходил к лучшим формам государственного устройства. Подвергнется ли Россия этой общей исторической участи народов: найдет ли наконец свою государственность в своей революции или погибнет от своей анархии, умрет в "страшных муках родов"? ^TГлава 18 - ТРАГЕДИЯ ДУХА^U РОМАН КАТАСТРОФИЧЕСКИЙ  {Дайджест речи Вяч. Иванова "Достоевский и роман-трагедия".} Достоевский кажется мне наиболее живым из всех от нас ушедших вождей и богатырей духа. Сходят со сцены люди, которые были властителями наших дум, или только отходят вглубь с переднего плана сцены, - и мы уже знаем, как определилось их историческое место, какое десятилетие нашей быстро текущей жизни, какое устремление нашей беспокойно ищущей, нашей мятущейся мысли они выразили и воплотили. Он жив среди нас, потому что от него или через него все, чем мы живем, - и наш свет, и наше подполье. Он великий зачинатель и предопределитель нашей культурной сложности. До него все в русской жизни, в русской мысли было просто. Он сделал сложными нашу душу, нашу веру, наше искусство, создал, - как "Тернер создал лондонские туманы", - то есть открыл, выявил, облек в форму осуществления - начинавшуюся и еще не осознанную сложность нашу; поставил будущему вопросы, которых до него никто не ставил, и нашептал ответы на еще непонятые вопросы. Он как бы переместил планетную систему: он принес нам, еще не пережившим того откровения личности, какое изживал Запад уже в течение столетий, - одно из последних и окончательных откровений о ней, дотоле неведомое миру. ...мы не знали ни человека из подполья, ни сверхчеловеков, вроде Раскольникова и Кириллова, представителей идеалистического индивидуализма, центральных солнц вселенной на чердаках и задних дворах Петербурга, личностей-полюсов, вокруг которых движется не только весь отрицающий их строй жизни, но и весь отрицаемый ими мир - и в беседах с которыми по их уединенным логовищам столь многому научился новоявленный Заратустра. Мы не знали, что в этих сердцах-берлогах довольно места, чтобы служить полем битвы между Богом и дьяволом, или что слияние с народом и оторванность от него суть определения нашей воли-веры, а не общественного сознания и исторической участи. Мы не знали, что проблема страдания может быть поставлена сама по себе, независимо от внешних условий, вызывающих страдание, ни даже от различения между добром и злом, что красота имеет Содомскую бездну, что вера и неверие не два различных объяснения мира, или два различных руководительства в жизни, но два разноприродных бытия. Достоевский был змий, открывший познание путей отъединенной, самодовлеющей личности и путей личности, полагающей свое и вселенское бытие в Боге. Так он сделал нас богами, знающими зло и добро, и оставил нас свободных выбирать то или другое, на распутье. Бросим же взгляд на работу этого Дедала. Его лабиринтом был роман или, скорее, цикл романов, внешне не связанных прагматическою связью и не объединенных общим заглавием, подобно составным частям эпопеи Бальзака, но все же сросшихся между собой корнями столь неразрывно, что самые ветви их казались сплетшимися такому, например, тонкому и прозорливому критику, каким был покойный Иннокентий Анненский; недаром последний пытался наметить как бы схематический чертеж, определяющий психологическую и чуть ли не биографическую связь между отдельными лицами единого многочастного действа, изображенного Достоевским, - лицами-символами, в которых, как в фокусах, вспыхивали идеи-силы, чье взаимодействие и борьбу являл нам этот поэт вечной эпопеи о войне Бога и дьявола в человеческих сердцах. Новизна положения, занятого со времени Достоевского романом в его литературно-исторических судьбах, заключается именно в том, что он стал, под пером нашего художника, трагедией духа. Подобно творцу симфоний, он использовал ее механизм для архитектоники трагедии и применил к роману метод, соответствующий тематическому и контрапунктическому развитию в музыке, - развитию, излучинами и превращениями которого композитор приводит нас к восприятию и психологическому переживанию целого произведения, как некоего единства. Роман Достоевского есть роман катастрофический, потому что все его развитие спешит к трагической катастрофе. Он отличается от трагедии только двумя признаками: во-первых, тем, что трагедия у Достоевского не развертывается перед нашими глазами в сценическом воплощении, а излагается в повествовании; во-вторых, тем, что вместо немногих простых линий одного действия мы имеем перед собою как бы трагедию потенцированную, внутренне осложненную и умноженную в пределах одного действия: как будто мы смотрим на трагедию в лупу и видим в ее молекулярном строении отпечатление и повторение того же трагического принципа, которому подчинен весь организм. Каждая клеточка этой ткани есть уже малая трагедия в себе самой; и если катастрофично целое, то и каждый узел катастрофичен в малом. Отсюда тот своеобразный закон эпического ритма у Достоевского, который обращает его создания в систему напряженных мышц и натянутых нервов, что делает их столь утомительными и вместе столь властными над нашею душой. Очищением (катарсисом) должна была разрешаться античная трагедия: в древнейшую пору это очищение понимали в чисто религиозном смысле, как блаженное освящение и успокоение души, завершившей круг внутреннего мистического опыта, действенно приобщившейся таинствам страстного служения Дионису - богу страдающему. Ужас и мучительное сострадание могущественно поднимает у нас со дна души жестокая (ибо до последнего острия трагическая) муза Достоевского, но к очищению приводит нас всегда, запечатлевая этим подлинность своего художественного действия, - как бы мы ни принимали "очищение", это понятие, о содержании которого столько спорили, но которое тем не менее знакомо по непосредственному опыту всем нам. С эстетической точки зрения повествование и форма могут служить объектом критики: здесь и дикая исступленность, присущая большинству выводимых Достоевским лиц, и чрезмерное преобладание свойственного трагедии патетического начала вообще над спокойным объективизмом эпоса, и - вследствие той роли, какую играет в жизни по Достоевскому преступление, - односторонне криминалистическая постройка романов. Вместо согретого мечтательною беспечностью повествования, заставляющего ощущать приятность бескорыстного, бесцельного созерцания, поэт ни на минуту не оставляет приемов делового отчета и осведомления. Так достигает он иллюзии необычайного реалистического правдоподобия, безусловной достоверности, и ею прикрывает чисто поэтическую, грандиозную условность создаваемого им мира, не такого как мир действительный, в нашем повседневном восприятии, но так ему соответствующего, с таким ясновидением угаданного в его соотношениях с миром реальным, что сама действительность как бы спешила ответить этому Колумбу человеческого сердца обнаружением предвиденных и как бы предопределенных им явлений, дотоле таившихся за горизонтом. Иллюзия соразмерности с ритмом и рельефом действительности скрадывает от глаз читателя и почти угрожающую громаду колоссальной фантазии русского Шекспира; а за умышленно прозаическим и протокольным слогом обычно не замечают необычной, можно сказать, неизбежной точности и могучей лепки великолепно выразительного и адекватного предмету языка, - быть может, неприятно отразившего говор среднего, городского люда, но ценного уже своею освободительною энергией, своим мятежом против условных литературных ужимок, чопорной гладкости и притворства. Вывод из этих наблюдений над внешними покровами созданий Достоевского, над его стилем, был бы, однако, не полон, если бы мы не приняли в расчет одного могущественного приема изобразительности, при помощи которого романист умеет превратить протокол уголовного следствия в живую ткань чисто поэтического - и притом романтического по своему наряду - рассказа. Достоевский не только колорист, но и колорист-импрессионист. В этом он подобен Рембрандту. Припомним слова Бодлера: Больница скорбная, исполненная стоном, Распятье на стене страдальческой тюрьмы - Рембрандт!.. Там молятся на гноище зловонном, Во мгле, пронизанной косым лучом зимы. Достоевский, подобно Рембрандту, весь в темных скоплениях теней по углам замкнутых затворов, весь в ярких озарениях преднамеренно брошенного света, дробящегося искусственными снопами по выпуклостям и очертаниям впадин. Его освещение и цветовые гаммы его света, как у Рембрандта, лиричны. Так ходит он с факелом по лабиринту, исследуя казематы духа, пропуская в своем луче сотни подвижных в подвижном пламени лиц, в глаза которых он вглядывается своим тяжелым, обнажающим, внутрь проникающим взглядом. Потребность и навык настороженного внимания, зоркого вглядывания делают Достоевского похожим на человека со светочем в руках. Разведчик и ловец в потемках душ, он не нуждается в общем озарении предметного мира. Намеренно погружает он свои поэмы как бы в сумрак, чтобы, как древние эринии, выслеживать и подстерегать в ночи преступника, и таиться, и выжидать за выступом скалы, и вдруг, раскинув багровое зарево, обличить бездыханное, окровавленное тело и вперившего в него неотводный, помутнелый взор бледного, исступленного убийцу. В чем суть защищаемого им реализма? Зиждется этот реализм, очевидно, не на познании, потому что познание всегда будет полагать познаваемое только объектом, а познающего только субъектом познания. Не познание есть основа защищаемого Достоевским реализма, а "проникновение": недаром любил Достоевский это слово и произвел от него другое, новое - "проникновенный". Глубоко чувствуя, что такое проникновение лежит вне сферы познавательной, Достоевский является последовательным поборником инстинктивно-творческого начала жизни и утвердителем его верховенства над началом рациональным. В ту эпоху, когда, подобно тому, что было в Греции в пору софистов, начал приобретать господство в теоретической сфере образ мыслей, полагающий все ценности лишь относительными, - Достоевский не пошел, как Толстой, по путям Сократа на поиски за нормою добра, совпадающего с правым знанием, но, подобно великим трагикам Греции, остался верен духу Диониса. Он не обольщался мыслью, что добру можно научить доказательствами и что правильное понимание вещей, само собою, делает человека добрым, но повторял, как обаянный Дионисом: "Ищите восторга и исступления, землю целуйте, прозрите и ощутите, что каждый за всех и за все виноват, и радостию такого восторга и постижения спасетесь". Реализм, понятый в вышераскрытом смысле, прежде всего - деятельность воли, качественный строй ее напряжения (tonos) и лишь отчасти некое иррациональное познание. Поскольку воля непосредственно сознает себя абсолютной, она несет в себе иррациональное познание, которое мы называем верой. Вера есть голос стихийно-творческого начала жизни; ее движения, ее тяготения безошибочны, как инстинкт. Пасомы целями родимыми, К ним с трепетом влечемся мы - И, как под солнцами незримыми, Навстречу им цветем из тьмы. Реализм Достоевского был его верою, которую он обрел, потеряв душу свою. Его проникновение в чужое я, его переживание чужого я, как самобытного, беспредельного и полновластного мира, содержало в себе постулат Бога, как реальности, реальнейшей всех этих абсолютно реальных сущностей, из коих каждой он говорил всею волею и всем разумением: "ты еси". И то же проникновение в чужое я, как акт любви, как последнее усилие в преодолении начала индивидуации, как блаженство постижения, что "всякий за всех и за все виноват", - содержало в себе постулат Христа, осуществляющего искупительную победу над законом разделения и проклятием одиночества, над миром, лежащим во грехе и в смерти. Мое усилие бессильно, мое "проникновение" все же лишь относительно, и стрела его не вонзается в свою цель до глубины. Но оно не лжет; верь тому, что сердце скажет", - повторял Достоевский за Шиллером; пламень сердца есть "залог от небес". Залог чего? Залог возможности абсолютного оправдания этих алканий человеческой воли, этой тоски ее в узах разлуки по вселенскому соединению в Боге. Итак, человек может вместить в себя Бога. Или сердце мое лжет, или Богочеловек - истина. Он один обеспечивает реальность моего реализма, действительность моего действия и впервые осуществляет то, что смутно сознается мною как существенное, во мне и вне меня. И нельзя было, при предпосылке такого реализма в восприятии и переживании чужого я, рассуждать иначе, как Достоевский, утверждавший, что люди, эти сыны Божий, воистину должны истребить друг друга и самих себя, если не знают в небе единого Отца и в собственной братской среде - Богочеловека Христа. Таким образом, утверждение или отрицание Бога становится для Достоевского воистину альтернативою "быть или не быть": быть ли личности, добру, человечеству, миру - или не быть им. Путь Достоевского не может быть представлен в виде логических звеньев последовательно познавания. В его духовной жизни есть тот же катастрофизм, как и в его созданиях. Быть может, в ту минуту, когда он стоял на эшафоте и глядел в глаза ставшей перед ним в упор смерти, совершилось в нем какое-то внезапное и решительное душевное изменение, какая-то благодатная смерть, за которой немедленно и неожиданно последовала пощада, данная телесной оболочке жертвы. Годы каторги и ссылки были как бы пеленами, связывавшими новорожденного человека, оберегавшими нужное ему, для полноты перерождения, внешнее обезличение. Средоточие сознания кажется у Достоевского отныне иным, чем у других людей. Он сохранил в себе внешнего человека, и даже этот внешний человек отнюдь не представляется наблюдателю ни нравственно очищенным от исконных темных страстей, ни менее, чем прежде, эгоистически самоутверждающимся. Но все творчество Достоевского стало с тех пор внушением внутреннего человека, духовно рожденного, переступившего через грань, - в мироощущении которого трансцендентное для нас сделалось имманентным, а имманентное для нас в некоторой своей части трансцендентным. Личность была раздвоена на эмпирическую, внешнюю, и внутреннюю, метафизическую. Из глубины того сознания, откуда рождалось его творчество, он ощущал и себя самого, внешнего, отделенным от себя и живущим самостоятельною жизнью, двойником внутреннего человека. Обычно у мистиков этот процесс сопровождается, если не истощением, то глубоким пересозданием, очищением, преображением внешнего человека. Но это дело святости не было провиденциальною задачей пророка-художника. Оставив внешнего человека в себе жить, как ему живется, он предался умножению своих двойников под многоликими масками своего, отныне уже не связанного с определенным ликом, но вселикого, всечеловеческого я. Слово: "Ничто человеческое мне не чуждо" - только тогда бывает реальной правдой, когда во мне родилось я, отчужденное от всего человеческого и во мне самом. Отсюда все дальнейшие откровения Достоевского о чужом я, об одиночестве личности, о спасительности соборного сознания, о Боге и о христианстве, о тайне Земли и благодати восторга, о касаниях к мирам иным и т. д. суть только попытки сообщить миру, хотя бы отчасти ль смутными намеками, - то, что разверзлось перед ним однажды в катастрофическом внутреннем опыте и что время от времени напоминало о себе в блаженных предвкушениях мировой гармонии перед припадками эпилепсии, - этой, как говорила древность, священной болезни, имеющей силу стирать в сознании грань между нашими переживаниями реализма и идеализма и делать на мгновение мир, представляющийся нам внешним, нашим внутренним миром, а наш внутренний мир - внешним и нам чуждым. Трагедия Достоевского разыгрывается между человеком и Богом и повторяется, удвоенная и утроенная, в отношениях между реальностями человеческих душ; и, вследствие слепоты оторванного от Бога человеческого познания, возникает трагедия жизни, и зачинается трагедия борьбы между божественным началом человека, погруженного в материю, и законом отпавшей от Бога творности, причем человек или, как Дмитрий, впадает в противоречие с самим собою, высшим и лучшим, или, как "идиот" - князь Мышкин, воспринимающий мир в Боге и не умеющий воспринять его по закону жизни, становится жертвою жизни. И здесь решающий голос принадлежит трагедии. Она говорит: нет, невозможен отрыв искусства от религии. В самом деле: трагедия основана на понятии вины, понятие же вины не может быть реально обосновано иначе, как на реальности мистической. В противном случае вина перестает быть трагическою виною и даже виною вообще, а лишь столкновением воль - воли законодательной и воли мятежной, то есть домогающейся стать, в свою очередь, законодательною. Посредством понятия вины все трагическое в искусстве погружается в область, внеположную искусству. Каково же обоснование вины у Достоевского?.. Идея вины, лежащей в самом воплощении, предстоит нам в романе "Идиот": поистине вина Мышкина в том, что он, как Фауст, в начале второй части поэмы Гете, отвратился, ослепленный, от воссиявшего солнца и пожелал лучше любоваться его отражениями в опоясанном радугами водопаде жизни. Он пришел в мир чудаком, иностранцем, гостем из далекого края, и стал жить так, как воспринимал жизнь; мир же воспринимал он и вблизи, как издали, когда он словно видел его в сонной грезе движущимся в Боге, а отпавший мир оказался вблизи повинным своему закону греха и смерти; и этого чуждого восприятия вещей Мышкиным мир не понял и не простил, и самого созерцателя Платоновой идеи правильно обозвал "идиотом". Логическим последствием непризнания божественной реальности в истории является, по Достоевскому, всеобщая дисгармония, братоубийственная анархия, самоистребление и взаимоистребление людей. Поэтому дальновидные люди сознают всю настоятельную потребность как-то устроиться. Осуществление равенства, без Бога есть путь к последней катастрофе, к "антропофагии", если на пути к срыву не станут мудрейшие и могущественнейшие волею, чтобы подчинить все человечество, с помощью "тайны и авторитета", своей деспотической опеке. Тогда они одни понесут на себе все отчаяние обезбоженного мира и егобессмысленного бытия в небытии, всю скорбь и муку конечного постижения пустоты, зияющего Ничто, а остальное человечество, обманутое и утешенное, будет впервые счастливо. Быть с Великим Инквизитором - вот завет, вот долг истинных спасителей человечества, вот их крест, превышающий своею славою крест Голгофы - при том предположении, если Бога нет. Это - последний вывод неверия на призрачных путях призрачной любви. Ибо не призрачна любовь только в Боге, и все пути вне Бога - только ложный и пагубный призрак, пустое отражение реального бытия в созданном вокруг себя личностью, через ее отпадение от Бога, небытии. Идея вины и возмездия, эта центральная идея трагедии, есть и центральная идея Достоевского, все творчество которого, после Сибири, кажется одним художественным раскрытием и одним религиозным исповеданием единой мысли о единой дилемме человека и человечества: быть ли, то есть с Богом, или не быть, то есть мнить себя сущим - без Бога. * * * В заключение хочу отметить, что Григорий Померанц не разделяет определения Вячеслава Иванова "роман-трагедия", считая лучшим определением противоположное: роман-антитрагедия. "У них Гамлеты, а у нас только Карамазовы", - говорит сам Достоевский устами прокурора на процессе Дмитрия. Что имеет в виду Г. С. Померанц? То, что трагедия - это гибель, рассеивание воли и энергии, поражение, провал, тогда как у Достоевского роман - сгусток жизни, прорыв к благодати, постижение высшего смысла бытия. Павел Александрович Флоренский, плохо себя чувствовавший в мире Достоевского и нехотя признававший его величие, лучше многих писателей почувствовал своеобразие этого неслыханного в мировой культуре сгустка жизни, основанного на решительном нарушении всех приличий, в том числе условностей трагедии. Описав воображаемый визит Достоевского в дом своих родителей, где господствовал строгий порядок, Флоренский заключает: "Достоевский, действительно, - истерика, и сплошная истерика сделала бы нестерпимой жизнь, и Достоевский сплошной был бы нестерпим. Но, однако, есть такие чувства и мысли, есть такие надломы и узлы жизненного пути, когда высказаться можно только с истерикой - или никак. Достоевский единственный, кто вполне постиг возможность предельной искренности, но без бесстыдства обнажения, и нашел способы открыться в слове другому человеку. Да, конечно, это слово будет истерикой и юродством, и оно безобразно и само собою замрет среди благообразия, подлинного благообразия, но закупоривающего поры наиболее глубоких человеческих общений. Конечно, Достоевскому, чтобы высказаться... не годен монастырь, по крайней мере хороший монастырь, может быть, не пригоден даже храм. Достоевскому нужен кабак, или притон, или ночлежка, или преступное сборище, по меньшей мере вокзал, - вообще где уже уничтожено благообразие, где уже настолько неприлично, что этой бесконечности неприличия никакое слово, никакое неблагообразие уже не увеличат. Тогда-то можно дозволенно делать недозволенное, излиться, не оскорбляя мирного приюта, не оскорбляя самой атмосферы. Достоевский снова открыл, после антиномий апостола Павла, спасительность падения и благословенность греха, не какого-нибудь под грех, по людскому осуждению поступка, а всамделишного греха и подлинного падения". Характеристика тенденциозная; сказывается любовь П. А. Флоренского к прекрасному чину литургии и неприятие бездны (в которую заталкивает Достоевский). Но сближение романа с посланиями ап. Павла очень верно. "Всамделишный грех и подлинное падение" оказываются у Достоевского опытом, ведущим к святости... И вся эстетика Достоевского ближе к Библии и Евангелию, чем к греческому амфитеатру. Книга Иова - не трагедия. Была бы трагедия, если бы мученик проклял Бога и умер. Но после голоса из бури Иов преобразился. Он не утешился новыми детьми и стадами; он потому смог заново жить, потому полюбил новых детей и нажил новые стада, что почувствовал голос Бога в самом себе и познал себя как каплю вечности, в которой вся вечность, и в этой внутренней вечности потонуло его страданье. МОРАЛЬНЫЙ БУНТ ДУШИ  {Дайджест статьи Сергея Аскольдова "Религиозно-этическое значение Достоевского".} Чем дорог нам Достоевский? Явил ли он нам законченные красоты русского языка, подобно Тургеневу, был ли он бытописцем и изобразителем типов, как Гоголь, Островский, Лесков, Л. Толстой, размахнулся ли он в ширь исторических эпопей, подобных "Войне и миру", или, наконец, подобно тому же Толстому, выступил в роли учителя жизни и религиозного проповедника? Нет - как стилист, он неряшлив и подчас томителен своими длиннотами, нагромождением деталей. Быт русского человека он знал, и, несомненно, мог бы изобразить своих героев в различных жизненных позах и ситуациях. Отчасти он и сделал это. Но жизненной правде его изображений все же нельзя доверять. По его произведениям нельзя исторически правдиво воспроизвести русскую жизнь и общественность, как это вполне возможно по творчеству Гоголя, Тургенева, Островского, Толстого. Во все изображения внешней и внутренней жизни его действующих лиц слишком вклинивается его собственная личность, посторонние подлинному реализму замыслы и точки зрения. Тона же проповедника, учителя и мудреца он никогда не брал не только в своих художественных произведениях, но и в публицистической деятельности. И если ему всегда хотелось страстно прокричать что-то свое, глубоко пережитое и передуманное о жизни, то кричал он каким-то надтреснутым, слишком не импонирующим голосом, кричал не столько для того, чтобы убедить других, сколько для того, чтобы сказать "dixi et animam levavi" {Говори и спасай душу (лат.).}. И скорее безнадежность в своей убедительности звучит в его речах, часто как бы нарочно направленных к тому, чтобы не убедить, а раздосадовать иначе мыслящих. Слишком он останавливается на том, что им не по вкусу, а иногда и не по разумению. Так ли говорят проповедники и учителя жизни? И, однако, он научил, продолжает и, быть может, еще в большей степени будет учить, в меру духовного возрастания своей литературной аудитории. Но учит он как-то по-особому и, во всяком случае, не так, как тот же Л. Толстой. Мудрость Достоевского слишком психологического происхождения и чужда всякий рационализации. Чтобы его понять, надо его перечувствовать, психологически заразиться им. Ему мало было бы сказать: "имеющие уши - да слышат", а надо было бы воскликнуть: "имеющие душу живую да переживут со мной". Именно переживая Достоевского, мы заражаемся его жизненными оценками. А оценки приводят к определенному мировоззрению. Вскрыть основы этого мировоззрения в его религиозно-этическом содержании и будет нашей задачей. Если Гоголь, Островский, Лесков, по преимуществу изобразители типов, Тургенев и Л. Толстой - характеров, то специальность Достоевского - изображение личностей. Эта его специальность есть в то же время его жизненное требование и оценка. Лишь на почве сильно выраженного личного начала возникает и решается во всей глубине и полноте проблема смысла жизни. Личность всегда разрушает традицию, апеллирует к переоценке и духовной свободе. Она есть стимул и главный фактор новых откровений о назначении человека. И если не всегда эти процессы совершаются в ней самой, то, во всяком случае, через нее. Главные действующие лица романов Достоевского по своим устремлениям до чрезвычайности разнообразны. Но у всех их есть одна общая черта, заключающаяся в неотступном требовании чего-то своего. Если они любят, то трагически неотвязно, чувственно или душевно приковавшись взглядом к какой-нибудь родинке, к какому-нибудь выражению глаз, индивидуальному изгибудуши или тела. Так магически неподвижно приковываются к своим избранницам неистовые в своей неотступности Карамазовы, Рогожин, Версилов, Свидригайлов и др. Такой индивидуализации любви, какую мы находим у Достоевского, не встретишь ни у кого из романистов. Развитие романов "Подросток" и "Идиот", можно сказать, есть сплошное нанизывание скандализирующих положений... Но "скандал" есть, конечно, наиболее внешнее и поверхностное обнаружение того пафоса личности, который так характерен для Достоевского. Личное начало неизбежно должно заявить свои права и в более глубокой области душевной жизни, а именно, в области моральных оценок и норм. Здесь конфликт с общепринятым и общепризнанным имеет своим наиболее ярким выражением уже не скандал, а преступление. Преступление есть основной эпизод почти всех романов Достоевского. Не только к одному, а почти ко всем его главным произведениям в известном смысле подходит заглавие "Преступление и наказание". Эта проходящая через все произведения Достоевского тема раскрывает другую - "все позволено". Значение Достоевского не только в том, что он был выразителем этого неизбежного морального кризиса безрелигиозного сознания, но и в том, что он работу разрушения того, что держалось в "просвещенном" сознании лишь в качестве условности и предрассудка, завершил определенным созиданием. Не пустое место морального нигилизма оставил он после себя, как софисты Древней Греции, а подкрепленную и обновленную веру в то вечное, что было подвергнуто лишь временному, по существу очистительному и обогащающему сомнению. Мы называем это сомнение "очистительным" именно потому, что им отвергаются ложные и призрачные основания морального сознания, - основания, делающие его по существу фальшивой маской. Утверждением, что если нет веры в Бога и в бессмертие, то упраздняется всякий нравственный закон, выраженный через Ивана Карамазова Достоевского, обличается дряблость и негодность тех гуманистических подмостков, которыми эпоха европейского просвещения хотела заменить истинную и единственную опору нравственного закона - религию. Бунт против религии и морали, столь характерный для его героев, есть в то же время бунт против тех жалких ее суррогатов, которыми пробавляется безрелигиозное сознание европейских интеллигентов последнего столетия. Нельзя металлическое изваяние ставить на глиняные ноги. Нельзя твердыню нравственного закона опирать на жидкие, теории утилитаризма, на философские измышления и т. п. - вот сущность морального пафоса Достоевского, направленного не столько на самое существо моральных норм, сколько на их гнилые подпорки. Многообразен этот моральный бунт души, описываемый Достоевским. Но всегда этот бунт имеет два острия, направленные на два фронта: с одной стороны, на религию и нравственность, а с другой - на их многочисленные суррогаты и фальсификацию. И в одном уже этом оздоравливающее влияние Достоевского. Достоевский всеми своими художественными симпатиями и оценками провозглашает одно весьма важное положение: злодей, святой, обыкновенный грешник, доведшие до последней черты свое личное начало, имеют все же некоторую равную ценность именно в качестве личности, противостоящей мутным течениям все нивелирующей "среды". Каковы бы они ни были, они все же ведут эту среду к осознанию своих духовных устоев. Из всех вариантов темы "преступление и наказание" ясно видно, что тот духовный водораздел, к которому подводит Достоевский своих героев, а вместе с ними и читателя, есть разделение религиозного и безрелигиозного сознания. Без религии только мнимое благополучие жизни, а, в конце концов, непременно ужас жизни, потому что место религии не остается пустым; суррогаты и фальсификации ее в виде атеистических теорий морали, роковым образом, замещаются более властной силой "князя мира сего". То религиозное миросозерцание, которое раскрывается Достоевскому по выходе из темы, первоначально только этической, лишь условно можно называть миросозерцанием. Его правильнее было бы называть религиозным "мироощущением". Но, конечно, ему соответствует и известное миросозерцание. По существу, это христианство, однако, почувствованное и пережитое в новых тональностях. То христианство, к которому пришел Достоевский, есть не только возрождение старого духовного достояния, но и достижение нового. О творчестве Достоевского можно говорить как о некоторой своеобразной, а именно, художественной форме религиозного откровения. Его учение состоит не в развитии церковно-догматических идей, а в пробуждении религиозных чувств и свободной медитации. "Наполнял ум помышлением надменным", - порицает его отец Ферапонт. И, действительно, Зосима не богословствует, а религиозно свободно размышляет о жизни и, пожалуй, даже больше о жизни этой земной, а не потусторонней. Можно сказать, что Зосима учит религиозно понимать и переживать окружающую действительность и, главным образом, переживать страдание и даже грех чужой и собственный, как неизбежный спутник мирской жизни. В этом и заключается специфически снисходительное отношение Зосимы к греху, не имеющее ничего общего с потворством, и в то же время существенно отличающееся от типичного для аскетизма осуждения и отрешения от греха. "Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и в грехе его", - говорит он в своих поучениях. Зосима слишком ясно сознает сверхиндивидуальную основу греха, чтобы ставить его в счет каждому индивидуальному человеку. Как спасение в христианстве соборно, так и грех имеет соборный характер. И в нем также нельзя отъединяться друг от друга, как и в акте спасения через Христа. Это и вложено Достоевским в слова младшего брата Зосимы: "Воистину всякий перед всеми и во всем виноват". Фактически своим творчеством Достоевский предостерегал человечество от опасностей безрелигиозного "гуманизма", дурной общественности, антихристова шествия в конце истории. "Общественное служение" грозящих России Верховенских движется не благом человечества, не любовью к людям и не общественными идеалами, а именно моим идеалом, моим планом и его осуществлением, или, по крайней мере, нашим идеалом, нашим планом. Все дело не в людях и не в человечестве и его благе, а в торжестве "моего" и "нашего", хотя бы для этого торжества нужно было бы сделать гекатомбу из всего человечества. Все служение Верховенских общественным целям происходит на почве полного внутреннего душевного опустошения и на основе одного лишь горделивого самообольщения: "Я лучше других, я сделаю лучше других". Вообще все почти "соратники" Верховенского внутренне опустошенные люди. Как в индивидуальном срыве, в аморализме человек одержим своим двойником, так в срыве общественном он руководим девизом: "цель оправдывает средства"; действуют уже не люди, а какие-то одержимые бесами, про которых остается только воскликнуть: "сколько их, куда их гонит?!" Диагноз абсолютный по точности симптомов и хода хвори... Особенностью религиозного сознания Достоевского является его устремленность к земле. Он больше думает о земных задачах и путях религиозной идеи, чем о ее потусторонней цели. И поскольку эта направленность его религиозного интереса относится к всеобъемлющему целому земной истории, и притом, как законченному циклу, приближающемуся к своему последнему акту, его художественное творчество и отчасти публицистика находится в сфере тех проблем, которые в теоретической философии относятся к философии истории, понимаемой в религиозном смысле. Наиболее характерным для Достоевского (как и для Вл. Соловьева) является именно пророческая интуиция его о завершенности исторического процесса в смысле одновременного созревания добра и зла. Взаимоотношение этих этических полюсов тесно связано с понятием соблазна. По мысли Достоевского, исторический процесс в своем религиозном содержании протекает в роковом соблазне материально-общественными ценностями, которые по форме совпадают даже и с христианством, но лишь наполнены иным, дьявольским содержанием. В этом - широкий смысл Легенды о Великом Инквизиторе. Осмысливание исторического процесса с точки зрения внутреннего раскола единого богочеловеческого процесса, разоблачение соблазнов зла, распутывание тех предательских узлов, в которые связаны человеческой и нечеловеческой хитростью добро и зло различных ценностей и порядков - основная и наиболее насущная тема религиозной мысли настоящего и будущего. Без ясной аналитической работы в этом направлении, - работы теоретической мысли и непосредственной интуиции совести, - без рассечения роковых связей добра и зла, толкающих мало чуткую совесть и столь же нечуткие умы на ложные шаги, невозможно практическое разрешение религиозно-общественной задачи, переданной подготовительной эпохой прошлого завершающему будущему. Трудно сказать, хуже или лучше современное человечество человечества прошлого. Но одно можно сказать уверенно: никогда человеческая совесть и ум не были так запутаны в своих исканиях хитросплетения добра и зла. Теоретическое и практическое разъединение этих хитросплетений составляет неотложную задачу деятельного христианства. Если эта задача именно теперь поставлена и именно теперь доступна разрешению, то несомненно, что Достоевский не только нас к ней подвел, но дал громадной ценности интуитивные постижения, облегчающие для религиозной воли и мысли эту трудную работу. В этом состоит его историческое значение для религиозной жизни не только России, но и всего человечества. Заключительное замечание: статья С. Аскольдова и другие работы пассажиров "философских пароходов" были фактически последними, которые удалось опубликовать в стране большевиков без цензуры. Сборником "Достоевский. Статьи и материалы" под редакцией А. С. Долинина, изданным издательством "Мысль" в 1922 году, кончилась неангажированная русская Достоевскиана... OEUVRE  В нем воскрес дух средневековья, который и привлек нас страшным очарованием страдания. О. Уайльд Творчество Достоевского - развернутая метафора притчи о блудном сыне. Его истина яснела в несчастье. Если в романах до Достоевского было слишком мало души, то в его романах души слишком много, и притом души терзающейся, истязающей самое себя. Интересный феномен: у идеолога Достоевского не столько идеи, сколько души - схлестнувшиеся с жизнью души людей. "Арифметике" Раскольникова он мог противопоставить лишь счастье страдания: "Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием... Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием". Вот и все... Как только не определяли роман Достоевского: философский диалог, раздвинутый в эпопею приключений, роман-трагедия, роман-исповедь, религиозно-философский роман, религиозная драма в фабуле бульварного романа, социальная эпопея, детектив, диалогический роман, роман-доказательство. Нет: все это вместе взятое, но прежде всего роман-вивисекция, роман-трепанация, роман - расчленение души. Другие пытались постичь пучины души, Достоевский опустился в их непостижимость. Его персонажи непоследовательны, ими движет не логика, а сама природа, в них идет корнелевская борьба страсти и долга. У другого бы антитезы разошлись,