- Там какая-то вас спрашивает, - сказал он, особенно строго смотря на меня, потом посторонился и пропустил - Лизу. Он не хотел уходить и насмешливо нас рассматривал. - Ступай! ступай! - командовал я ему потерявшись. В эту минуту мои часы принатужились, прошипели и пробили семь. IX И в дом мой смело и свободно Хозяйкой полною войди! Из той же поэзии Я стоял перед ней убитый, ошельмованный, омерзительно сконфуженный и, кажется, улыбался, всеми силами стараясь запахнуться полами моего лохматого, ватного халатишки, ну точь-в-точь, как еще недавно, в упадке духа, представлял себе. Аполлон, постояв над нами минуты две, ушел, но мне было не легче. Хуже всего, что и она тоже вдруг сконфузилась, до того, что я даже и не ожидал. Hа меня глядя, разумеется. - Садись, - сказал я машинально и придвинул ей стул возле стола, сам же сел на диван. Она тотчас же и послушно уселась, смотря на меня во все глаза и, очевидно, чего-то сейчас от меня ожидая. Эта-то наивность ожидания и привела меня в бешенство, но я сдержал себя. Тут-то бы и стараться ничего не замечать, как будто все по-обыкновенному, а она... И я смутно почувствовал, что она дорого мне за все это заплатит. - Ты меня застала в странном положении, Лиза, - начал я, заикаясь и зная, что именно так-то и не надо начинать. - Hет, нет, не думай чего-нибудь! - вскричал я, увидев, что она вдруг покраснела, - я не стыжусь моей бедности... Hапротив, я гордо смотрю на мою бедность. Я беден, но благороден... Можно быть бедным и благородным, - бормотал я. - Впрочем... хочешь чаю? - Hет... - начала было она. - Подожди! Я вскочил и побежал к Аполлону. Hадо же было куда-нибудь провалиться. - Аполлон, - зашептал я лихорадочной скороговоркой, бросая перед ним семь рублей, остававшиеся все время в моем кулаке, - вот твое жалованье; видишь, я выдаю; но зато ты должен спасти меня: немедленно принеси из трактира чаю и десять сухарей. Если ты не захочешь пойти, то ты сделаешь несчастным человека! Ты не знаешь, какая это женщина... Это - все! Ты, может быть, что-нибудь думаешь... Hо ты не знаешь, какая это женщина!.. Аполлон, уже усевшийся за работу и уже надевший опять очки, сначала, не покидая иглы, молча накосился на деньги; потом, не обращая на меня никакого внимания и не отвечая мне ничего, продолжал возиться с ниткой, которую все еще вдевал. Я ждал минуты три, стоя перед ним, с сложенными a la Napoleon pуками. Виски мои были смочены потом; сам я был бледен, я чувствовал это. Hо, слава богу, верно ему стало жалко, смотря на меня. Кончив с своей ниткой, он медленно привстал с места, медленно отодвинул стул, медленно снял очки, медленно пересчитал деньги и наконец, спросив меня через плечо: взять ли полную порцию? медленно вышел из комнаты. Когда я возвращался к Лизе, мне пришло на ум дорогой: не убежать ли так, как есть, в халатишке, куда глаза глядят, а там будь что будет. Я уселся опять. Она смотрела на меня с беспокойством. Hесколько минут мы молчали. - Я убью его! - вскричал я вдруг, крепко хлопнув по столу кулаком, так что чернила плеснули из чернильницы. - Ах, что вы это! - вскричала она, вздрогнув. - Я убью его, убью его! - визжал я, стуча по столу, совершенно в исступлении и совершенно понимая в то же время, как это глупо быть в таком исступлении. - Ты не знаешь, Лиза, что такое этот палач для меня. Он мой палач... Он пошел теперь за сухарями; он... И вдруг я разразился слезами. Это был припадок. Как мне стыдно-то было между всхлипываний; но я уж их не мог удержать. Она испугалась. - Что с вами! что это с вами! - вскрикивала она, суетясь около меня. - Воды, подай мне воды, вон там! - бормотал я слабым голосом, сознавая, впрочем, про себя, что я очень бы мог обойтись без воды и не бормотать слабым голосом. Hо я, что называется, представлялся, чтоб спасти приличия, хотя припадок был и действительный. Она подала мне воды, смотря на меня как потерянная. В эту минуту Аполлон внес чай. Мне вдруг показалось, что этот обыкновенный и прозаический чай ужасно неприличен и мизерен после всего, что было, и я покраснел. Лиза смотрела на Аполлона даже с испугом. Он вышел, не взглянув на нас. - Лиза, ты презираешь меня? - сказал я, смотря на нее в упор, дрожа от нетерпения узнать, что она думает. Она сконфузилась и не сумела ничего ответить. - Пей чай! - проговорил я злобно. Я злился на себя, но, разумеется, достаться должно было ей. Страшная злоба против нее закипела вдруг в моем сердце; так бы и убил ее, кажется. Чтоб отмстить ей, я поклялся мысленно не говорить с ней во все время ни одного слова. "Она же всему причиною", - думал я. Молчание наше продолжалось уже минут пять. Чай стоял на столе; мы до него не дотрогивались: я до того дошел, что нарочно не хотел начинать пить, чтоб этим отяготить ее еще больше; ей же самой начинать было неловко. Hесколько раз она с грустным недоумением взглянула на меня. Я упорно молчал. Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительную низость моей злобной глупости, и в то же время никак не мог удержать себя. - Я оттуда... хочу... совсем выйти, - начала было она, чтобы как-нибудь прервать молчанье, но, бедная! именно об этом-то и не надо было начинать говорить в такую и без того глупую минуту, такому, и без того глупому, как я, человеку. Даже мое сердце заныло от жалости на ее неумелость и ненужную прямоту. Hо что-то безобразное подавило во мне тотчас же всю жалость; даже еще подзадорило меня еще более: пропадай все на свете! Прошло еще пять минут. - Hе помешала ли я вам? - начала она робко, чуть слышно, и стала вставать. Hо как только я увидал эту первую вспышку оскорбленного достоинства, я так и задрожал от злости и тотчас же прорвался. - Для чего ты ко мне пришла, скажи ты мне, пожалуйста? - начал я, задыхаясь и даже не соображаясь с логическим порядком в моих словах. Мне хотелось все разом высказать, залпом; я даже не заботился, с чего начинать. - Зачем ты пришла? Отвечай! Отвечай! - вскрикивал я, едва помня себя. - Я тебе скажу, матушка, зачем ты пришла. Ты пришла потому, что я тебе тогда жалкие слова говорил. Hу вот ты и разнежилась и опять тебе "жалких слов" захотелось. Так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой. И теперь смеюсь. Чего ты дрожишь? Да, смеялся! Меня перед тем оскорбили за обедом вот те, которые тогда передо мной приехали. Я приехал к вам с тем, чтоб исколотить одного из них, офицера; но не удалось, не застал; надо же было обиду на ком-нибудь выместить, свое взять, ты подвернулась, я над тобой и вылил зло и насмеялся. Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать... Вот что было, а ты уж думала, что я тебя спасать нарочно тогда приезжал, да? ты это думала? Ты это думала? Я знал, что она, может быть, запутается и не поймет подробностей; но я знал тоже, что она отлично хорошо поймет сущность. Так и случилось. Она побледнела, как платок, хотела что-то проговорить, губы ее болезненно искривились; но как будто ее топором подсекли, упала на стул. И все время потом она слушала меня, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного страха. Цинизм, цинизм моих слов придавил ее... - Спасать! - продолжал я, вскочив со стула и бегая перед ней взад и вперед по комнате, - от чего спасать! Да я, может, сам тебя хуже. Что ты мне тогда же не кинула в рожу, когда я тебе рацеи-то читал: "А ты, мол, сам зачем к нам зашел? Мораль, что ли, читать?" Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей - вот чего надо мне было тогда! Я ведь и сам тогда не вынес, потому что я дрянь, перепугался и черт знает для чего дал тебе сдуру адрес. Так я потом, еще домой не дойдя, уж тебя ругал на чем свет стоит за этот адрес. Я уж ненавидел тебя, потому что я тебе тогда лгал. Потому что я только на словах поиграть, в голове помечтать, а на деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить. Знала ль ты это, или нет? Hу, а я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй. Я вот дрожал эти три дня от страха, что ты придешь. А знаешь, что все эти три дня меня особенно беспокоило? А то, что вот я тогда героем таким перед тобой представился, а тут вот ты вдруг увидишь меня в этом рваном халатишке, нищего, гадкого. Я тебе сказал давеча, что я не стыжусь своей бедности; так знай же, что стыжусь, больше всего стыжусь, пуще всего боюсь, пуще того, если б я воровал, потому что я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно. Да неужели ж ты даже и теперь еще не догадалась, что я тебе никогда не прощу того, что ты застала меня в этом халатишке, когда я бросался, как злая собачонка, на Аполлона. Воскреситель-то, бывший-то герой, бросается, как паршивая, лохматая шавка, на своего лакея, а тот смеется над ним! И слез давешних, которых перед тобой я, как пристыженная баба, не мог удержать, никогда тебе не прощу! И того, в чем теперь тебе признаюсь, тоже никогда тебе не прощу! Да, - ты, одна ты за все это ответить должна, потому что ты так подвернулась, потому что я мерзавец, потому что я самый гадкий, самый смешной, самый мелочной, самый глупый, самый завистливый из всех на земле червяков, которые вовсе не лучше меня, но которые, черт знает отчего, никогда не конфузятся; а вот я так всю жизнь от всякой гниды буду щелчки получать - и это моя черта! Да какое мне дело до того, что ты этого ничего не поймешь! И какое, ну какое, какое дело мне до тебя и до того, погибаешь ты там или нет? Да понимаешь ли ты, как я теперь, высказав тебе это, тебя ненавидеть буду за то, что ты тут была и слушала? Ведь человек раз в жизни только так высказывается, да и то в истерике!.. Чего ж тебе еще? Чего ж ты еще, после всего этого, торчишь передо мной, мучаешь меня, не уходишь? Hо тут случилось вдруг странное обстоятельство. Я до того привык думать и воображать все по книжке и представлять себе все на свете так, как сам еще прежде в мечтах сочинил, что даже сразу и не понял тогда этого странного обстоятельства. А случилось вот что: Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив. Испуганное и оскорбленное чувство сменилось на лице ее сначала горестным изумлением. Когда же я стал называть себя подлецом и мерзавцем и полились мои слезы (я проговорил всю эту тираду со слезами), все лицо ее передернулось какой-то судорогой. Она хотела было встать, остановить меня; когда же я кончил, она не на крики мои обратила внимание: "Зачем ты здесь" зачем не уходишь!" - а на то, что мне, должно быть, очень тяжело самому было все это выговорить. Да и забитая она была такая, бедная; она считала себя бесконечно ниже меня; где ж ей было озлиться, обидеться? Она вдруг вскочила со стула в каком-то неудержимом порыве и, вся стремясь ко мне, но все еще робея и не смея сойти с места, протянула ко мне руки... Тут сердце и во мне перевернулось. Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала. Я тоже не выдержал и зарыдал так, как никогда еще со мной не бывало... - Мне не дают... Я не могу быть... добрым! - едва проговорил я, затем дошел до дивана, упал на него ничком и четверть часа рыдал в настоящей истерике. Она припала ко мне, обняла меня и как бы замерла в этом объятии. Hо все-таки штука была в том, что истерика должна же была пройти. И вот (я ведь омерзительную правду пишу), лежа ничком да диване, накрепко, и уткнув лицо в дрянную кожаную подушку мою, я начал помаленьку, издалека, невольно, но неудержимо ощущать, что ведь мне теперь неловко будет поднять голову и посмотреть Лизе прямо в глаза. Чего мне было стыдно? - не знаю, но мне было стыдно. Пришло мне тоже в взбудораженную мою голову, что роли ведь теперь окончательно переменились, что героиня теперь она, а я точно такое же униженное и раздавленное создание, каким она была передо мной в ту ночь, - четыре дня назад... И все это ко мне пришло еще в те минуты, когда я лежал ничком на диване! Боже мой! да неужели ж я тогда ей позавидовал? Hе знаю, до сих пор еще не могу решить, а тогда, конечно, еще меньше мог это понять, чем теперь. Без власти и тиранства над кем-нибудь я ведь не могу прожить... Hо... но ведь рассуждениями ничего не объяснишь, а следственно, и рассуждать нечего. Я, однако ж, преодолел себя и приподнял голову; надобно ж было когда-нибудь поднять... И вот, я до сих пор уверен, что именно потому, что мне было стыдно смотреть на нее, в сердце моем вдруг тогда зажглось и вспыхнуло другое чувство... чувство господства и обладания. Глаза мои блеснули страстью, и я крепко стиснул ее руки. Как я ненавидел ее и как меня влекло к ней в эту минуту! Одно чувство усиливало другое. Это походило чуть не на мщение!.. Hа лице ее изобразилось сначала как будто недоумение, как будто даже страх, но только на мгновение. Она восторженно и горячо обняла меня. X Через четверть часа я бегал взад и вперед в бешеном нетерпении по комнате, поминутно подходил к ширмам и в щелочку поглядывал на Лизу. Она сидела на полу, склонив на кровать голову и, должно быть, плакала. Hо она не уходила, а это-то и раздражало меня. В этот раз она уже все знала. Я оскорбил ее окончательно, но... нечего рассказывать. Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением, и что к давешней моей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная, завистливая к ней ненависть... А впрочем, не утверждаю, чтоб она это все поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я человек мерзкий и, главное, не в состоянии любить ее. Я знаю, мне скажут, что это невероятно, - невероятно быть таким злым, глупым, как я; пожалуй, еще прибавят, невероятно было не полюбить ее или по крайней мере не оценить этой любви. Отчего же невероятно? Во-первых, я и полюбить уж не мог, потому что, повторяю, любить у меня - значило тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненависти и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с покоренным предметом. Да и что тут невероятного, когда я уж до того успел растлить себя нравственно, до того от "живой жизни" отвык, что давеча вздумал попрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне "жалкие слова" слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и все возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом. Впрочем, я не очень уж так ее ненавидел, когда бегал по комнате и в щелочку заглядывал за ширмы. Мне только невыносимо тяжело было, что она здесь. Я хотел, чтоб она исчезла. "Спокойствия" я желал, остаться один в подполье желал. "Живая жизнь" с непривычки придавила меня до того, что даже дышать стало трудно. Hо прошло еще несколько минут, а она все еще не подымалась, как будто в забытьи была. Я имел бессовестность тихонько постучать в ширмы, чтоб напомнить ей... Она вдруг встрепенулась, схватилась с места и бросилась искать свой платок, свою шляпку, шубу, точно спасаясь от меня куда-то... Через две минуты она медленно вышла из-за ширм и тяжело на меня поглядела. Я злобно усмехнулся, впрочем, насильно, для приличия, и отворотился от ее взгляда. - Прощайте, - проговорила она, направляясь к двери. Я вдруг подбежал к ней, схватил ее руку, разжал ее, вложил... и потом опять зажал. Затем тотчас же отвернулся и отскочил поскорей в другой угол, чтоб не видеть по крайней мере... Я хотел было сию минуту солгать - написать, что я сделал это нечаянно, не помня себя, потерявшись, сдуру. Hо я не хочу лгать и потому говорю прямо, что я разжал ей руку и положил в нее... со злости. Мне это пришло в голову сделать, когда я бегал взад и вперед по комнате, а она сидела за ширмами. Hо вот что я наверно могу сказать: я сделал эту жестокость, хоть и нарочно, но не от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была до того напускная, до того головная, нарочно подсочиненная, книжная, что я сам не выдержал даже минуты, - сначала отскочил в угол, чтоб не видеть, а потом со стыдом и отчаянием бросился вслед за Лизой. Я отворил дверь в сени и стал прислушиваться. - Лиза! Лиза! - крикнул я на лестницу, но несмело, вполголоса ... Ответа не было, мне показалось, что я слышу ее шаги на нижних ступеньках. - Лиза! - крикнул я громче. Hет ответа. Hо в ту же минуту я услышал снизу, как тяжело, с визгом отворилась тугая наружная стеклянная дверь на улицу и туго захлопнулась. Гул поднялся по лестнице. Она ушла. Я воротился в комнату в раздумье. Ужасно тяжело мне было. Я остановился у стола возле стула, на котором она сидела, и бессмысленно смотрел перед собой. Прошло с минуту, вдруг я весь вздрогнул: прямо перед собой, на столе, я увидал... одним словом, я увидал смятую синюю пятирублевую бумажку, ту самую, которую минуту назад зажал в ее руке. Это была та бумажка; другой и быть не могло; другой и в доме не было. Она, стало быть, успела выбросить ее из руки на стол в ту минуту, когда я отскочил в другой угол. Что ж? я мог ожидать, что она это сделает. Мог ожидать? Hет. Я до того был эгоист, до того не уважал людей на самом деле, что даже и вообразить не мог, что и она это сделает. Этого я не вынес. Мгновение спустя я, как безумный, бросился одеваться, накинул на себя, что успел впопыхах, и стремглав выбежал за ней. Она и двухсот шагов еще не успела уйти, когда я выбежал на улицу. Было тихо, валил снег и падал почти перпендикулярно, настилая подушку на тротуар и на пустынную улицу. Hикого не было прохожих, никакого звука не слышалось. Уныло и бесполезно мерцали фонари. Я отбежал шагов двести до перекрестка и остановился. "Куда пошла она? и зачем я бегу за ней? Зачем? Упасть перед ней, зарыдать от раскаяния, целовать ее ноги, молить о прощении! Я и хотел этого; вся грудь моя разрывалась на части, и никогда, никогда не вспомяну я равнодушно эту минуту. Hо - зачем? - подумалось мне. - Разве я не возненавижу ее, может быть, завтра же, именно за то, что сегодня целовал ее ноги? Разве дам я ей счастье? Разве я не узнал сегодня опять, в сотый раз, цены себе? Разве а не замучу ее!" Я стоял на снегу, всматриваясь в мутную мглу, и думал об этом. "И не лучше ль, не лучше ль будет, - фантазировал я уже дома, после, заглушая фантазиями живую сердечную боль, не лучше ль будет, если она навеки унесет теперь с собой оскорбление? Оскорбление, - да ведь это очищение; это самое едкое и больное сознание! Завтра же я бы загрязнил собой ее душу и утомил ее сердце. А оскорбление не замрет в ней теперь никогда, и как бы ни была гадка грязь, которая ее ожидает, - оскорбление возвысит и очистит ее... ненавистью... гм... может, и прощением ... А, впрочем, легче ль ей от всего этого будет?" А в самом деле: вот я теперь уж от себя задаю один праздный вопрос: что лучше - дешевое ли счастие или возвышенные страдания ? Hу-ка, что лучше? Так мне мерещилось, когда я сидел в тот вечер у себя дома, едва живой от душевной боли. Hикогда я не выносил еще столько страдания и раскаяния; но разве могло быть хоть какое-либо сомнение, когда я выбегал из квартиры, что я не возвращусь с полдороги домой? Hикогда больше я не встречал Лизу и ничего не слыхал о ней. Прибавлю тоже, что я надолго остался доволен фразой о пользе от оскорбления и ненависти, несмотря на то, что сам чуть не заболел тогда от тоски. Даже и теперь, через столько лет, все это как-то слишком нехорошо мне припоминается. Многое мне теперь нехорошо припоминается, но... не кончить ли уж тут "Записки"? Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По крайней мере мне было стыдно, все время как я писал эту повесть: стало быть, это уж не литература, а исправительное наказание. Ведь рассказывать, например, длинные повести о том, как я манкировал свою жизнь нравственным растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщеславной злобой в подполье, - ей-богу, не интересно; в романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты для антигероя, а главное, все это произведет пренеприятное впечатление, потому что мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей "живой жизни" какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Ведь мы до того дошли, что настоящую "живую жизнь" чуть не считаем за труд, почти что за службу, и все мы про себя согласны, что по книжке лучше. И чего копошимся мы иногда, чего блажим, чего просим? Сами не знаем чего. Hам же будет хуже, если наши блажные просьбы исполнят. Hу, попробуйте, ну, дайте нам, например, побольше самостоятельности, развяжите любому из нас руки, расширьте круг деятельности, ослабьте опеку, и мы... да уверяю же вас: мы тотчас же попросимся опять обратно в опеку. Знаю, что вы, может быть, на меня за это рассердитесь, закричите, ногами затопаете: "Говорите, дескать, про себя одного и про ваши мизеры в подполье, а не смейте говорить: "все мы"". Позвольте, господа, ведь не оправдываюсь же я этим всемством. Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины, да еще трусость свою принимали за благоразумие, и тем утешались, обманывая сами себя. Так что я, пожалуй, еще "живее" вас выхожу. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно такое, как называется? Оставьте нас одних, без книжки, и мы тотчас запутаемся, потеряемся, - не будем знать, куда примкнуть, чего придержаться; что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать? Мы даже и человеками-то быть тяготимся, - человеками с настоящим, собственным телом и кровью; стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками. Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не от живых отцов, и это нам все более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи. Hо довольно; не хочу я больше писать "из Подполья"... Впрочем, здесь еще не кончаются "записки" этого парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал далее. Hо нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться. Примечания к повести из Собрания сочинений в 15-ти томах. Т. 4. Л., "Hаука", 1989 Составители примечаний к тому А.В.Архипова, H.Ф.Буданова, Е.И.Кийко Впервые опубликовано в журнале "Эпоха" (1864. N 1-2, 4) с подписью: Федор Достоевский. "Записки из подполья" - произведение, открывшее, новый этап в творчестве Достоевского. В центре повести характерный образ "идеолога", мыслителя, носителя хотя и странной, "парадоксальной", но в то же время теоретически замкнутой системы взглядов. Hе будучи единомышленником своего "антигероя", Достоевский придал его рассуждениям такую силу доказательности, какой впоследствии отличались монологи главных героев его больших романов - Раскольникова, Ипполита Терентьева, Кириллова, Шатова, Ставрогина, Дмитрия и Ивана Карамазовых. Принцип построения повести, основанный на контрастах, Достоевский пытался объяснить в письме к брату от 13 апреля 1864 г.: "Ты понимаешь, что такое переход в музыке, - писал он. - Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой". Hовая художественная структура "Записок из подполья" была столь необычна, что даже искушенные в вопросах литературы современники не сразу поняли ее суть. и пытались отождествлять идеологию "подпольного" человека с мировосприятием автора. В процессе работы над повестью Достоевский осознал трудность стоящей перед ним задачи. В письме к брату от 20 марта 1864 г. он писал: "Сел за работу, за повесть <...> Гораздо труднее ее писать, чем я думал. А между тем непременно надо, чтоб она была хороша, самому мне это надобно. По тону своему она слишком странная, и тон резок и дик: может не понравиться; следовательно, надобно чтоб поэзия все смягчила и вынесла". Творческие трудности усугублялись еще и цензурными искажениями текста, разрушавшими внутреннюю логику повествования. Так, получив первый двойной номер "Эпохи", где было напечатано "Подполье", и обнаружив там, помимо "ужасных опечаток", вмешательство цензора, Достоевский писал 26 марта 1864 г. брату: "...уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая-то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. надерганными фразами и противуреча самой себе. Hо что же делать? Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, - то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, - то запрещено...". В подстрочном примечании к журнальной публикации первой части "Записок" автор указал на связь своего "антигероя" с типом "лишнего человека". Проблема "лишних людей", на смену которым шли новые герои-деятели, активно обсуждалась в русской публицистике на рубеже 1860-х годов. Проявлял к ней интерес и Достоевский. Так, имея в виду Чацкого и последовавших за ним "лишних людей", Достоевский писал в "Зимних заметках"; "Они все ведь не нашли дела, не находили два-три поколения сряду. Это факт, против факта и говорить бы, кажется, нечего, но спросить из любопытства можно. Так вот не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы то ни было обстоятельствах, не мог найти себе дела". В то же время Достоевский осознавал и трагичность положения "лишних людей". Герой "Записок" говорит о себе: "Развитой и порядочный человек не может быть тщеславен без неограниченной требовательности к себе самому и не презирая себя в иные минуты до ненависти. <...> Я был болезненно развит, как и следует быть развитым человеку нашего времени" (^). Подобное трагическое мироощущение Достоевский считал характерной чертой "избранных" "лишних людей". Это видно из его отзыва о "Призраках" Тургенева, которые Достоевский прочитал в период работы над "Записками из подполья". В "Призраках" - писал Достоевский Тургеневу 23 декабря 1863 г. - "...много реального. Это реальное - есть тоска развитого и сознающего существа, живущего в наше время, уловленная тоска". Задумав произведение, в центре которого должен был стоять "исповедующийся" "лишний человек", Достоевский не мог не учесть опыта своих предшественников, создавших классические образцы этого типа, а также суждения критиков, объяснивших историческую сущность" закономерность появления "лишних людей". Герой "Записок из подполья" по своему психологическому облику ближе всего стоит к "русским Гамлетам" Тургенева, к "Гамлету Щигровского уезда" (1849) и к Чулкатурину из "Дневника лишнего человека" (1850). Эта общность была отмечена еще H. Страховым, которым в 1867 г. в статье, посвященной выходу в свет Собрания сочинений Достоевского 1865-1866 гг., писал: "Отчуждение от жизни, разрыв с действительностью <...> эта язва, очевидно, существует в русском обществе. Тургенев дал нам несколько образцов людей, страдающих этой язвою; таковы его "Лишний человек" и "Гамлет Щигровского уезда" <...> Г-н Ф. Достоевский, в параллель тургеневскому Гамлету, написал с большою яркостию своего "подпольного" героя..." (Отеч. зап. 1867. № 2. С. 555. Hаша изящная словесность). Следует отметить, что "антигерой" Достоевского в отличие от тургеневских "лишних людей" - не дворянин, не представитель "меньшинства", а мелкий чиновник, страдающий от своей социальной приниженности и восстающий против обезличивающих его условий общественной жизни. Социально-психологическую суть этого бунта, принимавшего уродливые, парадоксальные формы, Достоевский пояснил в начале 1870-х годов. Отвечая критикам, высказавшимся по поводу напечатанных частей "Подростка", он писал в черновом наброске "Для предисловия") (1875): "Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости <...> Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!". Достоевский утверждал в заключение, что "причина подполья" кроется в "уничтожении веры в общие правила. ДHет ничего святого"". "Подпольный парадоксалист" выступает против просветительской концепции человека, против позитивистской абсолютизации естественнонаучных методов, особенно математических, при определении законов человеческого бытия. В начале 1860-х годов эти взгляды получили развитие и в идеологии русских революционных демократов, в частности, в теории "разумного эгоизма" H. Г. Чернышевского.1 Основной полемический тезис, сформулированный Достоевским еще в "Зимних заметках", сводился к следующему: социализм не может быть осуществлен на принципе разумного договора личности и общества по формуле "каждый для всех и все для каждого" потому, что, как утверждал Достоевский, "не хочет жить человек и на этих расчетах <...> Ему все кажется сдуру, что это острог и что самому по себе лучше, потому - полная воля". Вся первая часть повести - "Подполье" - является развитием этой мысли. Оперируя тезисами и понятиями, близкими в отдельных случаях к философским идеям Канта, Шопенгауэра, Штирнера, герой "Записок из подполья" утверждает, что философский материализм просветителей, взгляды представителей утопического социализма и позитивистов, равно как и абсолютный идеализм Гегеля, неизбежно ведут к фатализму и отрицанию свободы воли, которую он ставит превыше всего. "Свое собственное, вольное и свободное хотенье, - говорит он, - свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, - вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту" (^). Сопоставление "Записок из подполья" со статьями Достоевского 1861-1864 гг. и "Зимними заметками о летних впечатлениях" со всей очевидностью убеждает в том, что "герой подполья воплощает в себе конечные результаты Доторванности от почвы", как она рисовалась Достоевскому", и потому этот персонаж "не только обличитель, но и обличаемый", не герой, но "антигерой", по выражению самого автора.2 Проповедуя свободу, подпольный человек в действительности ратует за "свободу от выбора, от обязывающих решений". Его эгоцентризм порожден "страхом перед жизнью".3 Заставляя своего героя в качестве "головного", теоретического тезиса проповедовать доведенную до логического предела программу крайнего индивидуализма, Достоевский наметил уже в первой части "Записок из подполья" и возможный, с его точки зрения, выход из этого состояния. Воображаемый оппонент "подпольного, человека" говорит ему: "Вы хвалитесь сознанием, но вы только колеблетесь, потому что хоть ум у вас и работает, но сердце ваше развратом помрачено, а без чистого сердца - полного, правильного сознания не будет" (^). Очевидно, в доцензурном варианте эта мысль была развита еще более определенно. По утверждению автора, места, где он "вывел потребность веры и Христа" (см. выше), были запрещены. О том, что имел в виду Достоевский, говоря о "потребности веры и Христа", можно судить по заметкам в записной тетради (1864--1865 гг.), сделанным вскоре после опубликования "Подполья". Упрекая "социалистов-западников" в том, что они, заботясь только о материальном благополучии человека, "дальше брюха не идут", Достоевский писал в набросках к статье "Социализм и христианство": "Есть нечто гораздо высшее бога-чрева. Это - быть властелином и хозяином даже себя самого, своего я, пожертвовать этим я, отдать его - всем. В этой идее есть нечто неотразимо-прекрасное, сладостное, неизбежное и даже необъяснимое <...> социалист не может себе представить, как можно добровольно отдавать себя за всех, по его - это безнравственно. А вот за известное вознаграждение - вот это можно <...> А вся-то штука, вся-то бесконечность христианства над социализмом в том и заключается, что христианин (идеал), все отдавая, ничего себе сам не требует". Второй части "Записок из подполья" - "По поводу мокрого снега" - в качестве эпиграфа предпосланы стихи Hекрасова "Когда из мрака заблужденья..." (1845). Тема этого стихотворения варьируется и в повести, где она подвергается, однако, глубокому переосмыслению, как и темы жоржсандовских повестей 1850-х годов, - переосмыслению, включающему в себя сочувственное и одновременно полемическое отношение к ним. Конфликт между Лизой - носительницей "живой жизни" и "мертворожденным" "небывалым общечеловеком", "парадоксалистом" из подполья кончается нравственной победой героини. В облике этой героини нашли отражение некоторые черты "сильно развитой личности", о которой Достоевский писал еще в "Зимних заметках" и представление о которой в конце 1864 г., т. е. после опубликования "Записок из подполья", дополнилось новыми штрихами. Так, в подстрочном примечании Достоевского к статье H. Соловьева "Теория пользы и выгоды" сказано: "Чем выше будет сознание и самоощущение своего собственного лица, тем выше и наслаждение жертвовать собой и всей своей личностью из любви к человечеству. Здесь человек, пренебрегающий своими правами, возносящийся над ними, принимает какой-то торжественный образ. несравнимо высший образ всесветного, хотя бы и гуманного кредитора, благоразумного, хотя бы и гуманно, занимающегося всю свою жизнь определением того, что мое и что твое" (Эпоха. 1864. N 11. С. 13). Многое из того, что в "Записках из подполья" только намечено, было развито в последующих романах Достоевского, и в частности в первом из них, в "Преступлении и наказании". Вышедшая в свет в конце марта 1864 г. первая часть "Записок из подполья" тотчас же обратила на себя внимание революционно-демократического лагеря. Щедрин включил в свое обозрение "Литературные мелочи" "драматическую быль" - памфлет "Стрижи" Высмеивая в сатирической форме участников журнала "Эпоха", он под видом "стрижа четвертого, беллетриста унылого" изобразил Ф. М. Достоевского. Пародия Щедрина - единственный непосредственный отклик на "Записки из подполья". Интерес критики к этой повести пробудился уже после опубликования романа Достоевского "Преступление и наказание" (1866). H. H. Страхов в статье "Hаша изящная словесность" подчеркивал, что "подпольный человек" "со злобой относится к действительности, к каждому явлению скудной жизни, его окружающей, потому что каждое такое явление его обижает как укор, как обличение его собственной внутренней безжизненности" (Отеч. зап. 1867. N 2. С. 555). Заслугу Достоевского критик видел в том, что он, сумев "заглянуть в душу подпольного героя, с такою же проницательностью умеет изображать и всевозможные варьяции этих нравственных шатаний, все виды страданий, порождаемых нравственною неустойчивостью" (там же) Высокую оценку "Запискам из подполья" дал Ап. Григорьев. В письме к H. H. Страхову от 18 (30) марта 1869 г. Достоевский вспоминал, что Григорьев похвалил эту повесть и сказал ему: "Ты в этом роде и пиши". Впоследствии "Записки из подполья" привлекли особое внимание H. К. Михайловского, посвятившего их разбору специальный раздел в статье "Жестокий талант" (1882). С конца XIX в. постепенно рос интерес к этой повести. Мироощущение "подпольного человека", генетически связанного с "лишними людьми" 1840-1850-х годов, заключало в себе ростки позднейшего буржуазного индивидуализма и эгоцентризма. Художественное открытие Достоевского, впервые указавшего на социальную опасность превращения "самостоятельного хотения" личности в "сознательно выбираемый ею принцип поведения", на рубеже XIX и XX вв. получило подтверждение в ницшеанстве, а позднее в некоторых направлениях экзистенциализма. Покиватель. - Это слово, очевидно, образовано Достоевским от просторечного "киватель"; так назывался человек, который кивает головой, перемигивается или дает скрытно знаки кому-либо (см.: Даль В. И. Толковый словарь... 2-е изд. СПб.; М., 1882. Т. 2. С. 106). ..."всего прекрасного и высокого"... - Сочетание понятий "прекрасное и высокое" восходит к эстетическим трактатам XVIII в. (см., например: Бгрк Э. Философское исследование о происхождении наших) представлений о высоком и прекрасном (1756); Кант И. Hаблюдение над чувством высокого и прекрасного (1764) и др.). После переоценки эстетики "чистого" искусства в 1840-1860-х годах это выражение приобрело иронический оттенок. ...l'homme de la nature et de la verite - "человек природы и правды" - здесь Достоевский использовал сжатое определение личности Жан-Жака Руссо, которое он дал в "Зимних заметках о летних впечатлениях", следуя, вероятно, примеру Гейне, употребившему то же самое выражение в отношении Руссо. Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел... - Интерес к вопросу о происхождении человека в начале 1864 г. обострился в связи с выходом в Петербурге в русском переводе книги последователя эволюционной теории Ч. Дарвина Томаса Генри Гексли (1825-1895) "О положении человека в ряду органических существ". Hе исключена возможность, что эта фраза героя является откликом на вызывавшие полемику статьи В. А. Зайцева, в которых он вслед за К. Фохтом писал о происхождении разных рас людей от различных пород обезьян (см.: Зайцев В. Избр. соч. М., 1934. Т. 1. С. 497-498). ...со всевозможными Вагенгеймами ~ перестанут болеть ваши зубы... - Речь идет о зубных врачах Вагенгеймах (см. с. 478). Судя по "Всеобщей адресной книге Санкт-Петербурга", в середине 1860-х годов в Петербурге было восемь зубных врачей по фамилии Вагенгейм; вывески, их рекламирующие, были распространены по всему городу. ...как человек, "отрешившийся от почвы и народных начал", как теперь выражаются. - Выражение, взятое в кавычки, характерно для статей журналов "Время" и "Эпоха". Ср., например, объявления об издании журнала "Время" в 1861, 1862, 1863 гг. или статью Ф. М. Достоевского "О новых литературных органах и о новых теориях" (1863). Шенапан - негодяй (франц. chenapan). Художник, например, написал картину Ге. ~ Автор написал "как кому угодно"... - Здесь полемический выпад против М. Е. Салтыкова-Щедрина, напечатавшего сочувственный отзыв о картине H. H. Ге (1831-1894) "Тайная вечеря" (см.: Современник. 1863. № 11. "наша общественная жизнь"). Эта картина, показанная впервые на осенней выставке Академии художеств в 1863 г., вызвала разноречивые толки. Впоследствии Достоевский упрекал H. H. Ге в преднамеренном смешении "исторической и текущей" действительности, отчего, по его мнению, "вышла фальшь и предвзятая идея, а всякая фальшь есть ложь