: хоть Версилова и не было, но у матери сидела Татьяна Павловна - все-таки чужой человек. Половина великодушного расположения разом с меня соскочила. Удивительно, как я скор и перевертлив в подобных случаях; песчинки или волоска достаточно, чтобы разогнать хорошее и заменить дурным. Дурные же впечатления мои, к моему сожалению, не так скоро изгоняются, хоть я и не злопамятен. Когда я вошел, мне мелькнуло, что мать тотчас же и быстро прервала нить своего разговора с Татьяной Павловной, кажется весьма оживленного. Сестра воротилась с работы передо мной лишь за минуту и еще не выходила из своей каморки. Квартира эта состояла из трех комнат. Та, в которой все, по обыкновению, сидели, серединная комната, или гостиная, была у нас довольно большая и почти приличная. В ней все же были мягкие красные диваны, очень, впрочем, истертые (Версилов не терпел чехлов), кой-какие ковры, несколько столов и ненужных столиков. Затем, направо, находилась комната Версилова, тесная и узкая, в одно окно; в ней стоял жалкий письменный стол, на котором валялось несколько неупотребляемых книг и забытых бумаг, а перед столом не менее жалкое мягкое кресло, со сломанной и поднявшейся вверх углом пружиной, от которой часто стонал Версилов и бранился. В этом же кабинете, на мягком и тоже истасканном диване, стлали ему и спать; он ненавидел этот свой кабинет и, кажется, ничего в нем не делал, а предпочитал сидеть праздно в гостиной по целым часам. Налево из гостиной была точно такая же комнатка, в ней спали мать и сестра. В гостиную входили из коридора, который оканчивался входом в кухню, где жила кухарка Лукерья, и когда стряпала, то чадила пригорелым маслом на всю квартиру немилосердно. Бывали минуты, когда Версилов громко проклинал свою жизнь и участь из-за этого кухонного чада, и в этом одном я ему вполне сочувствовал; я тоже ненавижу эти запахи, хотя они и не проникали ко мне: я жил вверху в светелке, под крышей, куда подымался по чрезвычайно крутой и скрипучей лесенке. Там у меня было достопримечательного - полукруглое окно, ужасно низкий потолок, клеенчатый диван, на котором Лукерья к ночи постилала мне простыню и клала подушку, а прочей мебели лишь два предмета - простейший тесовый стол и дырявый плетеный стул. Впрочем, все-таки у нас сохранялись остатки некоторого, когда-то бывшего комфорта; в гостиной, например, имелась весьма недурная фарфоровая лампа, а на стене висела превосходная большая гравюра дрезденской Мадонны и тут же напротив, на другой стене" дорогая фотография, в огромном размере, литых бронзовых ворот флорентийского собора. В этой же комнате в углу висел большой киот с старинными фамильными образами, из которых на одном (всех святых) была большая вызолоченная серебряная риза, та самая, которую хотели закладывать, а на другом (на образе божьей матери) - риза бархатная, вышитая жемчугом. Перед образами висела лампадка, зажигавшаяся под каждый праздник. Версилов к образам, в смысле их значения, был очевидно равнодушен и только морщился иногда, видимо сдерживая себя, от отраженного от золоченой ризы света лампадки, слегка жалуясь, что это вредит его зрению, но все же не мешал матери зажигать. Я обыкновенно входил молча и угрюмо, смотря куда-нибудь в угол, а иногда входя не здоровался. Возвращался же всегда ранее этого раза, и мне подавали обедать наверх. Войдя теперь, я вдруг сказал: "Здравствуйте, мама", чего никогда прежде не делывал, хотя как-то все-таки, от стыдливости, не мог и в этот раз заставить себя посмотреть на нее, и уселся в противоположном конце комнаты. Я очень устал, но о том не думал. - Этот неуч все так же у вас продолжает входить невежей, как и прежде, - прошипела на меня Татьяна Павловна; ругательные слова она и прежде себе позволяла, и это вошло уже между мною и ею в обычай. - Здравствуй... - ответила мать, как бы тотчас же потерявшись оттого, что я с ней поздоровался. - Кушать давно готово, - прибавила она, почти сконфузившись, - суп только бы не простыл, а котлетки я сейчас велю... Она было стала поспешно вставать, чтоб идти на кухню, и в первый раз, может быть, в целый месяц мне вдруг стало стыдно, что она слишком уж проворно вскакивает для моих услуг, тогда как до сих пор сам же я того требовал. - Покорно благодарю, мама, я уж обедал. Если не помешаю, я здесь отдохну. - Ах... что ж... отчего же, посиди... - Не беспокойтесь, мама, я грубить Андрею Петровичу больше не стану, - отрезал я разом... - Ах, господи, какое с его стороны великодушие! - крикнула Татьяна Павловна. - Голубчик Соня, - да неужели ты все продолжаешь говорить ему вы? Да кто он такой, чтоб ему такие почести, да еще от родной своей матери! Посмотри, ведь ты вся законфузилась перед ним, срам! - Мне самому очень было бы приятно, если б вы, мама, говорили мне ты. - Ах... Ну и хорошо, ну и буду, - заторопилась мать, - я - я ведь не всегда же... ну, с этих пор знать и буду. Она вся покраснела. Решительно ее лицо бывало иногда чрезвычайно привлекательно... Лицо у ней было простодушное, но вовсе не простоватое, немного бледное, малокровное. Щеки ее были очень худы, даже ввалились, а на лбу сильно начинали скопляться морщинки, но около глаз их еще не было, и глаза, довольно большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным светом, который меня привлек к ней с самого первого дня. Любил я тоже, что в лице ее вовсе не было ничего такого грустного или ущемленного; напротив, выражение его было бы даже веселое, если б она не тревожилась так часто, совсем иногда попусту, пугаясь и схватываясь с места иногда совсем из-за ничего или вслушиваясь испуганно в чей-нибудь новый разговор, пока не уверялась, что все по-прежнему хорошо. Все хорошо - именно значило у ней, коли "все по-прежнему". Только бы не изменялось, только бы нового чего не произошло, хотя бы даже счастливого!.. Можно было подумать, что ее в детстве как-нибудь испугали. Кроме глаз ее нравился мне овал ее продолговатого лица, и, кажется, если б только на капельку были менее широки ее скулы, то не только в молодости, но даже и теперь она могла бы назваться красивою. Теперь же ей было не более тридцати Девяти, но в темно-русых волосах ее уже сильно проскакивали сединки. Татьяна Павловна взглянула на нее с решительным негодованием. - Этакому-то бутузу! И так перед ним дрожать! Смешная ты, Софья; сердишь ты меня, вот что! - Ах, Татьяна Павловна, зачем бы вам так с ним теперь! Да вы шутите, может, а? - прибавила мать, приметив что-то вроде улыбки на лице Татьяны Павловны. Татьяны Павловнину брань и впрямь иногда нельзя было принять за серьезное, но улыбнулась она (если только улыбнулась), конечно, лишь на мать, потому что ужасно любила ее доброту и уж без сомнения заметила, как в ту минуту она была счастлива моею покорностью. - Я, конечно, не могу не почувствовать, если вы сами бросаетесь на людей, Татьяна Павловна, и именно тогда, когда я, войдя, сказал "здравствуйте, мама", чего прежде никогда не делал, - нашел я наконец нужным ей заметить. - Представьте себе, - вскипела она тотчас же, - он считает это за подвиг? На коленках, что ли, стоять перед тобой, что ты раз в жизни вежливость оказал? Да и это ли вежливость! Что ты в угол-то смотришь, входя? Разве я не знаю, как ты перед нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне сказать "здравствуй", я пеленала тебя, я твоя крестная мать. Разумеется, я пренебрег отвечать. В ту минуту как раз вошла сестра, и я поскорее обратился к ней: - Лиза, я сегодня видел Васина, и он у меня про тебя спросил. Ты знакома? - Да, в Луге, прошлого года, - совершенно просто ответила она, садясь подле и ласково на меня посмотрев. Не знаю почему, мне казалось, что она так и вспыхнет, когда я ей расскажу про Васина. Сестра была блондинка, светлая блондинка, совсем не в мать и не в отца волосами; но глаза, овал лица были почти как у матери. Нос очень прямой, небольшой и правильный; впрочем, и еще особенность - мелкие веснушки в лице, чего совсем у матери не было. Версиловского было очень немного, разве тонкость стана, не малый рост и что-то такое прелестное в походке. Со мной же ни малейшего сходства; два противоположные полюса. - Я их месяца три знала, - прибавила Лиза. - Это ты про Васина говоришь их, Лиза? Надо сказать его, а не их. Извини, сестра, что я поправляю, но мне горько, что воспитанием твоим, кажется, совсем пренебрегли. - А при матери низко об этом замечать, с твоей стороны, - так и вспыхнула Татьяна Павловна, - и врешь ты, вовсе не пренебрегли. - Ничего я и не говорю про мать, - резко вступился я, - знайте, мама, что я смотрю на Лизу как на вторую вас; вы сделали из нее такую же прелесть по доброте и характеру, какою, наверно, были вы сами, и есть теперь, до сих пор, и будете вечно... Я лишь про наружный лоск, про все эти светские глупости, впрочем необходимые. Я только о том негодую, что Версилов, услышав, что ты про Васина выговариваешь их, а не его, наверно, не поправил бы тебя вовсе - до того он высокомерен и равнодушен с нами. Вот что меня бесит! - Сам-то медвежонок, а туда же лоску учит. Не смейте, сударь, впредь при матери говорить: "Версилов", равно и в моем присутствии, - не стерплю! - засверкала Татьяна Павловна. - Мама, я сегодня жалованье получил, пятьдесят рублей, возьмите, пожалуйста, вот! Я подошел и подал ей деньги; она тотчас же затревожилась. - Ах, не знаю, как взять-то! - проговорила она, как бы боясь дотронуться до денег. Я не понял. - Помилуйте, мама, если вы обе считаете меня в семье как сына и брата, то... - Ах, виновата я перед тобою, Аркадий; призналась бы тебе кое в чем, да боюсь тебя уж очень... Сказала она это с робкою и заискивающею улыбкой; я опять не понял и перебил: - Кстати, известно вам, мама, что сегодня в суде решилось дело Андрея Петровича с Сокольскими? - Ах, известно! - воскликнула она, от страху сложив перед собою ладошками руки (ее жест). - Сегодня? - так и вздрогнула вся Татьяна Павловна, - да быть же того не может, он бы сказал. Он тебе сказал? - повернулась она к матери. - Ах, нет, что сегодня, про то не сказал. Да я всю неделю так боюсь. Хоть бы проиграть, я бы помолилась, только бы с плеч долой, да опять по-прежнему. - Так не сказал же и вам, мама! - воскликнул я. - Каков человечек! Вот образец его равнодушия и высокомерия; что я говорил сейчас? - Решилось-то чем, чем решилось-то? Да кто тебе сказал? - кидалась Татьяна Павловна. - Да говори же! - Да вот и сам он! Может, расскажет, - возвестил я, заслышав его шаги в коридоре, и поскорей уселся около Лизы. - Брат, ради бога, пощади маму, будь терпелив с Андреем Петровичем... - прошептала мне сестра. - Буду, буду, я с тем и воротился, - пожал я ей руку. Лиза очень недоверчиво на меня посмотрела и права была. II. Он вошел очень довольный собой, так довольный, что и нужным не нашел скрыть свое расположение. Да и вообще он привык перед нами, в последнее время, раскрываться без малейшей Церемонии, и не только в своем дурном, но даже в смешном, чего уж всякий боится; между тем вполне сознавал, что мы до последней черточки все поймем. В последний год он, по замечанию Татьяны Павловны, очень опустился в костюме: одет был всегда прилично, но в старом и без изысканности. Это правда, он готов был носить белье по два дня, что даже огорчало мать; это у них считалось за жертву, и вся эта группа преданных женщин прямо видела в этом подвиг. Шляпы он всегда носил мягкие, широкополые, черные; когда он снял в дверях шляпу - целый пук его густейших, но с сильной проседью волос так и прянул на его голове. Я любил смотреть на его волосы, когда он снимал шляпу. - Здравствуйте; все в сборе; даже и он в том числе? Слышал его голос еще из передней; меня бранил, кажется? Один из признаков его веселого расположения - это когда он принимался надо мною острить. Я не отвечал, разумеется. Вошла Лукерья с целым кульком каких-то покупок и положила на стол. - Победа, Татьяна Павловна; в суде выиграно, а апеллировать, конечно, князья не решатся. Дело за мною! Тотчас же нашел занять тысячу рублей. Софья, положи работу, не труди глаза. Лиза, с работы? - Да, папа, - с ласковым видом ответила Лиза; она звала его отцом; я этому ни за что не хотел подчиниться. - Устала? - Устала. - Оставь работу, завтра не ходи; и совсем брось. - Папа, мне так хуже. - Прошу тебя... Я ужасно не люблю, когда женщины работают, Татьяна Павловна. - Как же без работы-то? Да чтобы женщина не работала!.. - Знаю, знаю, все это прекрасно и верно, и я заранее согласен; но - я, главное, про рукоделья. Представьте себе, во мне это, кажется, одно из болезненных или, лучше, неправильных впечатлений детства. В смутных воспоминаниях моего пяти-шестилетнего детства я всего чаще припоминаю - с отвращением конечно - около круглого стола конклав умных женщин, строгих и суровых, ножницы, материю, выкройки и модную картинку. Все судят и рядят, важно и медленно покачивая головами, примеривая и рассчитывая и готовясь кроить. Все эти ласковые лица, которые меня так любят, - вдруг стали неприступны; зашали я, и меня тотчас же унесут. Даже бедная няня моя, придерживая меня рукой и не отвечая на мои крики и теребенья, загляделась и заслушалась точно райской птицы. Вот эту-то строгость умных лиц и важность перед начатием кройки - мне почему-то мучительно даже и теперь представить. Татьяна Павловна, вы ужасно любите кроить! Как это ни аристократично, но я все-таки больше люблю женщину совсем не работающую. Не прими на свой счет, Софья... Да где тебе! Женщина и без того великая власть. Это, впрочем, и ты знаешь, Соня. Как ваше мнение, Аркадий Макарович, наверно, восстаете? - Нет, ничего, - ответил я. - Особенно хорошо выражение, что женщина - великая власть, хотя не понимаю, зачем вы связали это с работой? А что не работать нельзя, когда денег нет, - сами знаете. - Но теперь довольно, - обратился он к матушке, которая так вся и сияла (когда он обратился ко мне, она вся вздрогнула), - по крайней мере хоть первое время чтоб я не видал рукоделий, для меня прошу. Ты, Аркадий, как юноша нашего времени, наверно, немножко социалист; ну, так поверишь ли, друг мой, что наиболее любящих праздность - это из трудящегося вечно народа! - Отдых, может быть, а не праздность. - Нет, именно праздность, полное ничегонеделание; в том идеал! Я знал одного вечного труженика, хоть и не из народа; он был человек довольно развитой и мог обобщать. Он всю жизнь свою, каждый день может быть, мечтал с засосом и с умилением о полнейшей праздности, так сказать, доводя идеал до абсолюта - до бесконечной независимости, до вечной свободы мечты и праздного созерцания. Так и было вплоть, пока не сломался совсем на работе; починить нельзя было; умер в больнице. Я серьезно иногда готов заключить, что о наслаждениях труда выдумали праздные люди, разумеется из добродетельных. Это одна из "женевских идей" конца прошлого столетия. Татьяна Павловна, третьего дня я вырезал из газеты одно объявление, вот оно (он вынул клочок из жилетного кармана), - это из числа тех бесконечных "студентов", знающих классические языки и математику и готовых в отъезд, на чердак и всюду. Вот слушайте: "Учительница подготовляет во все учебные заведения (слышите, во все) и дает уроки арифметики", - одна лишь строчка, но классическая! Подготовляет в учебные заведения - так уж конечно и из арифметики? Нет, у ней об арифметике особенно. Это - это уже чистый голод, это уже последняя степень нужды. Трогательна тут именно эта неумелость: очевидно, никогда себя не готовила в учительницы, да вряд ли чему и в состоянии учить. Но ведь хоть топись, тащит последний рубль в газету и печатает, что подготовляет во все учебные заведения и, сверх того, дает уроки арифметики. Per tutto mondo e in altri siti. - Ax, Андрей Петрович, ей бы помочь! Где она живет? - воскликнула Татьяна Павловна. - Э, много таких! - Он сунул адрес в карман. - В этом кульке все гостинцы - тебе, Лиза, и вам, Татьяна Павловна; Софья и я, мы не любим сладкого. Пожалуй, и тебе, молодой человек. Я сам все взял у Елисеева и у Балле. Слишком долго "голодом сидели", как говорит Лукерья. (NB. Никогда никто не сидел у нас голодом.) Тут виноград, конфеты, дюшесы и клубничный пирог; даже взял превосходной наливки; орехов тоже. Любопытно, что я до сих пор с самого детства люблю орехи, Татьяна Павловна, и, знаете, самые простые. Лиза в меня; она тоже, как белочка, любит щелкать орешки. Но ничего нет прелестнее, Татьяна Павловна, как иногда невзначай, между детских воспоминаний, воображать себя мгновениями в лесу, в кустарнике, когда сам рвешь орехи... Дни уже почти осенние, но ясные, иногда так свежо, затаишься в глуши, забредешь в лес, пахнет листьями... Я вижу что-то симпатическое в вашем взгляде, Аркадий Макарович? - Первые годы детства моего прошли тоже в деревне. - Как, да ведь ты, кажется, в Москве проживал... если не ошибаюсь. - Он у Андрониковых тогда жил в Москве, когда вы тогда приехали; а до тех пор проживал у покойной вашей тетушки, Варвары Степановны, в деревне, - подхватила Татьяна Павловна. - Софья, вот деньги, припрячь. На днях обещали пять тысяч дать. - Стало быть, уж никакой надежды князьям? - спросила Татьяна Павловна. - Совершенно никакой, Татьяна Павловна. - Я всегда сочувствовала вам, Андрей Петрович, и всем вашим, и была другом дома; но хоть князья мне и чужие, а мне, ей-богу, их жаль. Не осердитесь, Андрей Петрович. - Я не намерен делиться, Татьяна Павловна. - Конечно, вы знаете мою мысль, Андрей Петрович, они бы прекратили иск, если б вы предложили поделить пополам в самом начале; теперь, конечно, поздно. Впрочем, не смею судить... Я ведь потому, что покойник, наверно, не обошел бы их в своем завещании. - Не то что обошел бы, а наверно бы все им оставил, а обошел бы только одного меня, если бы сумел дело сделать и как следует завещание написать; но теперь за меня закон - и кончено. Делиться я не могу и не хочу, Татьяна Павловна, и делу конец. Он произнес это даже с озлоблением, что редко позволял себе. Татьяна Павловна притихла. Мать как-то грустно потупила глаза: Версилов знал, что она одобряет мнение Татьяны Павловны. "Тут эмская пощечина!" - подумал я про себя. Документ, доставленный Крафтом и бывший у меня в кармане, имел бы печальную участь, если бы попался к нему в руки. Я вдруг почувствовал, что все это сидит еще у меня на шее; эта мысль, в связи со всем прочим, конечно, подействовала на меня раздражительно. - Аркадий, я желал бы, чтоб ты оделся получше, мой друг; ты одет недурно, но, ввиду дальнейшего, я мог бы тебе отрекомендовать хорошего одного француза, предобросовестного и со вкусом. - Я вас попрошу никогда не делать мне подобных предложений, - рванул я вдруг. - Что так? - Я, конечно, не нахожу унизительного, но мы вовсе не в таком соглашении, а, напротив, даже в разногласии, потому что я на днях, завтра, оставляю ходить к князю, не видя там ни малейшей службы... - Да в том, что ты ходишь, что ты сидишь с ним, - служба! - Такие мысли унизительны. - Не понимаю; а впрочем, если ты столь щекотлив, то не бери с него денег, а только ходи. Ты его огорчишь ужасно; он уж к тебе прилип, будь уверен... Впрочем, как хочешь... Ему, очевидно, было неприятно. - Вы говорите, не проси денег, а по вашей же милости я сделал сегодня подлость: вы меня не предуведомили, а я стребовал с него сегодня жалованье за месяц. - Так ты уже распорядился; а я, признаюсь, думал, что ты не станешь просить; какие же вы, однако, все теперь ловкие! Нынче нет молодежи, Татьяна Павловна. Он ужасно злился; я тоже рассердился ужасно. - Мне надо же было разделаться с вами... это вы меня заставили, - я не знаю теперь, как быть. - Кстати, Софи, отдай немедленно Аркадию его шестьдесят рублей; а ты, мой друг, не сердись за торопливость расчета. Я по лицу твоему угадываю, что у тебя в голове какое-то предприятие и что ты нуждаешься... в оборотном капитале... или вроде того. - Я не знаю, что выражает мое лицо, но я никак не ожидал от мамы, что она расскажет вам про эти деньги, тогда как я так просил ее, - поглядел я на мать, засверкав глазами. Не могу выразить, как я был обижен. - Аркаша, голубчик, прости, ради бога, не могла я никак, чтобы не сказать... - Друг мой, не претендуй, что она мне открыла твои секреты, - обратился он ко мне, - к тому же она с добрым намерением - просто матери захотелось похвалиться чувствами сына. Но поверь, я бы и без того угадал, что ты капиталист. Все секреты твои на твоем честном лице написаны. У него "своя идея", Татьяна Павловна, я вам говорил. - Оставим мое честное лицо, - продолжал я рвать, - я знаю, что вы часто видите насквозь, хотя в других случаях не дальше куриного носа, - и удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у меня есть "своя идея". То, что вы так выразились, конечно случайность, но я не боюсь признаться: у меня есть "идея". Не боюсь и не стыжусь. - Главное, не стыдись. - А все-таки вам никогда не открою. - То есть не удостоишь открыть. Не надо, мой друг, я и так знаю сущность твоей идеи; во всяком случае, это: Я в пустыню удаляюсь... Татьяна Павловна! Моя мысль - что он хочет... стать Ротшильдом, или вроде того, и удалиться в свое величие. Разумеется, он нам с вами назначит великодушно пенсион, - мне-то, может быть, и не назначит, - но, во всяком случае, только мы его и видели. Он у нас как месяц молодой - чуть покажется, тут и закатится. Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это была случайность: он ничего не знал и говорил совсем не о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все предугадал и наперед хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в том не было никакого сомнения. - Мама! простите мою вспышку, тем более что от Андрея Петровича и без того невозможно укрыться, - засмеялся я притворно и стараясь хоть на миг перебить все в шутку. - Самое лучшее, мой милый, это то, что ты засмеялся. Трудно представить, сколько этим каждый человек выигрывает, даже в наружности. Я серьезнейшим образом говорю. У него, Татьяна Павловна, всегда такой вид, будто у него на уме что-то столь уж важное, что он даже сам пристыжен сим обстоятельством. - Я серьезно попросил бы вас быть скромнее, Андрей Петрович. - Ты прав, мой друг; но надо же высказать раз навсегда, чтобы уж потом до всего этого не дотрогиваться. Ты приехал к нам из Москвы с тем, чтобы тотчас же взбунтоваться, - вот пока что нам известно о целях твоего прибытия. О том, что приехал с тем, чтоб нас удивить чем-то, - об этом я, разумеется, не упоминаю. Затем, ты весь месяц у нас и на нас фыркаешь, - между тем ты человек, очевидно, умный и в этом качестве мог бы предоставить такое фырканье тем, которым нечем уж больше отмстить людям за свое ничтожество. Ты всегда закрываешься, тогда как честный вид твой и красные щеки прямо свидетельствуют, что ты мог бы смотреть всем в глаза с полною невинностью. Он - ипохондрик, Татьяна Павловна; не понимаю, с чего они все теперь ипохондрики? - Если вы не знали, где я даже рос, - как же вам знать, с чего человек ипохондрик? - Вот она разгадка: ты обиделся, что я мог забыть, где ты рос! - Совсем нет, не приписывайте мне глупостей. Мама, Андрей Петрович сейчас похвалил меня за то, что я засмеялся; давайте же смеяться - что так сидеть! Хотите, я вам про себя анекдоты стану рассказывать? Тем более что Андрей Петрович совсем ничего не знает из моих приключений. У меня накипело. Я знал, что более мы уж никогда не будем сидеть, как теперь, вместе и что, выйдя из этого дома, я уж не войду в него никогда, - а потому, накануне всего этого, и не мог утерпеть. Он сам вызвал меня на такой финал. - Это, конечно, премило, если только в самом деле будет смешно, - заметил он, проницательно в меня вглядываясь, - ты немного огрубел, мой друг, там, где ты рос, а впрочем, все-таки ты довольно еще приличен. Он очень мил сегодня, Татьяна Павловна, и вы прекрасно сделали, что развязали наконец этот кулек. Но Татьяна Павловна хмурилась; она даже не обернулась на его слова и продолжала развязывать кулек и на поданные тарелки раскладывать гостинцы. Мать тоже сидела в совершенном недоумении, конечно понимая и предчувствуя, что у нас выходит неладно. Сестра еще раз меня тронула за локоть. III. - Я просто вам всем хочу рассказать, - начал я с самым развязнейшим видом, - о том, как один отец в первый раз встретился с своим милым сыном; это именно случилось "там, где ты рос"... - Друг мой, а это будет... не скучно? Ты знаешь: tous les genres... - Не хмурьтесь, Андрей Петрович, я вовсе не с тем, что вы думаете. Я именно хочу, чтоб все смеялись. - Да услышит же тебя бог, мой милый. Я знаю, что ты всех нас любишь и... не захочешь расстроить наш вечер, - промямлил он как-то выделанно, небрежно. - Вы, конечно, и тут угадали по лицу, что я вас люблю? - Да, отчасти и по лицу. - Ну, а я так по лицу Татьяны Павловны давно угадал, что она в меня влюблена. Не смотрите так зверски на меня, Татьяна Павловна, лучше смеяться! Лучше смеяться! Она вдруг быстро ко мне повернулась и пронзительно с полминуты в меня всматривалась. - Смотри ты! - погрозила она мне пальцем, но так серьезно, что это вовсе не могло уже относиться к моей глупой шутке, а было предостережением в чем-то другом: "Не вздумал ли уж начинать?" - Андрей Петрович, так неужели вы не помните, как мы с вами встретились, в первый раз в жизни? - Ей-богу, забыл, мой друг, и от души виноват. Я помню лишь, что это было как-то очень давно и происходило где-то... - Мама, а не помните ли вы, как вы были в деревне, где я рос, кажется, до шести- или семилетнего моего возраста, и, главное, были ли вы в этой деревне в самом деле когда-нибудь, или мне только как во сне мерещится, что я вас в первый раз там увидел? Я вас давно уже хотел об этом спросить, да откладывал; теперь время пришло. - Как же, Аркашенька, как же! да, я там у Варвары Степановны три раза гостила; в первый раз приезжала, когда тебе всего годочек от роду был, во второй - когда тебе четвертый годок пошел, а потом - когда тебе шесть годков минуло. - Ну вот, я вас весь месяц и хотел об этом спросить. Мать так и зарделась от быстрого прилива воспоминаний и с чувством спросила меня: - Так неужто, Аркашенька, ты меня еще там запомнил? - Ничего я не помню и не знаю, но только что-то осталось от вашего лица у меня в сердце на всю жизнь, и, кроме того, осталось знание, что вы моя мать. Я всю эту деревню как во сне теперь вижу, я даже свою няньку забыл. Эту Варвару Степановну запомнил капельку потому только, что у ней вечно были подвязаны зубы. Помню еще около дома огромные деревья, липы кажется, потом иногда сильный свет солнца в отворенных окнах, палисадник с цветами, дорожку, а вас, мама, помню ясно только в одном мгновении, когда меня в тамошней церкви раз причащали и вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом было, и голубь пролетел насквозь через купол, из окна в окно... - Господи! Это все так и было, - сплеснула мать руками, - и голубочка того как есть помню. Ты перед самой чашей встрепенулся и кричишь: "Голубок, голубок!" - Ваше лицо, или что-то от него, выражение, до того у меня осталось в памяти, что лет пять спустя, в Москве, я тотчас признал вас, хоть мне и никто не сказал тогда, что вы моя мать. А когда я с Андреем Петровичем в первый раз встретился, то взяли меня от Андрониковых; у них я вплоть до того тихо и весело прозябал лет пять сряду. Их казенную квартиру до мелочи помню, и всех этих дам и девиц, которые теперь все так здесь постарели, и полный дом, и самого Андроникова, как он всю провизию, птиц, судаков и поросят, сам из города в кульках привозил, а за столом, вместо супруги, которая все чванилась, нам суп разливал, и всегда мы всем столом над этим смеялись, и он первый. Там меня барышни по-французски научили, но больше всего я любил басни Крылова, заучил их множество наизусть и каждый день декламировал по басне Андроникову, прямо входя к нему в его крошечный кабинет, занят он был или нет. Ну вот, из-за басни же и с вами познакомился, Андрей Петрович... Я вижу, вы начинаете припоминать. - Кое-что припоминаю, мой милый, именно ты что-то мне тогда рассказал... басню или из "Горе от ума", кажется? Какая же у тебя память, однако! - Память! Еще бы! Я только это одно всю жизнь и помнил. - Хорошо, хорошо, мой милый, ты меня даже оживляешь. Он даже улыбнулся, тотчас же за ним стали улыбаться и мать и сестра. Доверчивость возвращалась; но Татьяна Павловна, расставив на столе гостинцы и усевшись в углу, продолжала проницать меня дурным взглядом. - Случилось так, - продолжал я, - что вдруг, в одно прекрасное утро, явилась за мною друг моего детства, Татьяна Павловна, которая всегда являлась в моей жизни внезапно, как на театре, и меня повезли в карете и привезли в один барский дом, в пышную квартиру. Вы остановились тогда у Фанариотовой, Андрей Петрович, в ее пустом доме, который она у вас же когда-то и купила; сама же в то время была за границей. Я все носил курточки; тут вдруг меня одели в хорошенький синий сюртучок и в превосходное белье. Татьяна Павловна хлопотала около меня весь тот день и покупала мне много вещей; я же все ходил по всем пустым комнатам и смотрел на себя во все зеркала. Вот таким-то образом я на другое утро, часов в десять, бродя по квартире, зашел вдруг, совсем невзначай, к вам в кабинет. Я уже и накануне вас видел, когда меня только что привезли, но лишь мельком, на лестнице. Вы сходили с лестницы, чтобы сесть в карету и куда-то ехать; в Москву вы прибыли тогда один, после чрезвычайно долгого отсутствия и на короткое время, так что вас всюду расхватали и вы почти не жили дома. Встретив нас с Татьяной Павловной, вы протянули только: а! и даже не остановились. - Он с особенною любовью описывает, - заметил Версилов, обращаясь к Татьяне Павловне; та отвернулась и не ответила. - Я как сейчас вас вижу тогдашнего, цветущего и красивого. Вы удивительно успели постареть и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем, вам и тогда было уже лет тридцать семь, но я на вас даже загляделся: какие у вас были удивительные волосы, почти совсем черные, с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы и бакены ювелирской отделки - иначе не умею выразиться; лицо матово-бледное, не такое болезненно бледное, как теперь, а вот как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны, которую я имел честь давеча видеть; горящие и темные глаза и сверкающие зубы, особенно когда вы смеялись. Вы именно рассмеялись, осмотрев меня, когда я вошел; я мало что умел тогда различать, и от улыбки вашей только взвеселилось мое сердце. Вы были в это утро в темно-синем бархатном пиджаке, в шейном шарфе, цвета сольферино, (4) по великолепной рубашке с алансонскими кружевами, стояли перед зеркалом с тетрадью в руке и выработывали, декламируя, последний монолог Чацкого и особенно последний крик: Карету мне, карету! - Ах, боже мой, - вскрикнул Версилов, - ведь он и вправду! Я тогда взялся, несмотря на короткий срок в Москве, за болезнию Жилейко, сыграть Чацкого у Александры Петровны Витовтовой, на домашней сцене! - Неужто вы забыли? - засмеялась Татьяна Павловна. - Он мне напомнил! И признаюсь, эти тогдашние несколько дней в Москве, может быть, были лучшей минутой всей жизни моей! Мы все еще тогда были так молоды... и все тогда с таким жаром ждали... Я тогда в Москве неожиданно встретил столько... Но, продолжай, мой милый: ты очень хорошо сделал на этот раз, что так подробно напомнил... - Я стоял, смотрел на вас и вдруг прокричал: "Ах, как хорошо, настоящий Чацкий!" Вы вдруг обернулись ко мне и спрашиваете: "Да разве ты уже знаешь Чацкого?" - а сами сели на диван и принялись за кофей в самом прелестном расположении духа, - так бы вас и расцеловал. Тут я вам сообщил, что у Андроникова все очень много читают, а барышни знают много стихов наизусть, а из "Горе от ума" так промеж себя разыгрывают сцены, и что всю прошлую неделю все читали по вечерам вместе, вслух, "Записки охотника", а что я больше всего люблю басни Крылова и наизусть знаю. Вы и велели мне прочесть что-нибудь наизусть, а я вам прочел "Разборчивую невесту": Невеста-девушка смышляла жениха. - Именно, именно, ну теперь я все припомнил, - вскричал опять Версилов, - но, друг мой, я и тебя припоминаю ясно: ты был тогда такой милый мальчик, ловкий даже мальчик, и клянусь тебе, ты тоже проиграл в эти девять лет. Тут уж все, и сама Татьяна Павловна, рассмеялись. Ясно, что Андрей Петрович изволил шутить и тою же монетою "отплатил" мне за колкое мое замечание о том, что он постарел. Все развеселились; да и сказано было прекрасно. - По мере как я читал, вы улыбались, но я и до половины не дошел, как вы остановили меня, позвонили и вошедшему слуге приказали попросить Татьяну Павловну, которая немедленно прибежала с таким веселым видом, что я, видя ее накануне, почти теперь не узнал. При Татьяне Павловне я вновь начал "Невесту-девушку" и кончил блистательно, даже Татьяна Павловна улыбнулась, а вы, Андрей Петрович, вы крикнули даже "браво!" и заметили с жаром, что прочти я "Стрекозу и Муравья", так еще неудивительно, что толковый мальчик, в мои лета, прочтет толково, но что эту басню: Невеста-девушка смышляла жениха, Тут нет еще греха... "Вы послушайте, как он выговаривает: "Тут нет еще греха"! Одним словом, вы были в восхищении. Тут вы вдруг заговорили с Татьяной Павловной по-французски, и она мигом нахмурилась и стала вам возражать, даже очень горячилась; но так как невозможно же противоречить Андрею Петровичу, если он вдруг чего захочет, то Татьяна Павловна и увела меня поспешно к себе: там вымыли мне вновь лицо, руки, переменили белье, напомадили, даже завили мне волосы. Потом к вечеру Татьяна Павловна разрядилась сама довольно пышно, так даже, что я не ожидал, и повезла меня с собой в карете. Я попал в театр в первый раз в жизни, в любительский спектакль у Витовтовой; свечи, люстры, дамы, военные, генералы, девицы, занавес, ряды стульев - ничего подобного я до сих пор не видывал. Татьяна Павловна заняла самое скромное местечко в одном из задних рядов и меня посадила подле. Были, разумеется, и дети, как я, но я уже ни на что не смотрел, а ждал с замиранием сердца представления. Когда вы вышли, Андрей Петрович, я был в восторге, в восторге до слез, - почему, из-за чего, сам не понимаю. Слезы-то восторга зачем? - вот что мне было дико во все эти девять лет потом припоминать! Я с замиранием следил за комедией; в ней я, конечно, понимал только то, что она ему изменила, что над ним смеются глупые и недостойные пальца на ноге его люди. Когда он декламировал на бале, я понимал, что он унижен и оскорблен, что он укоряет всех этих жалких людей, но что он - велик, велик! Конечно, и подготовка у Андроникова способствовала пониманию, но - и ваша игра, Андрей Петрович! Я в первый раз видел сцену! В разъезде же, когда Чацкий крикнул: "Карету мне, карету!" (а крикнули вы удивительно), я сорвался со стула и вместе со всей залой, разразившейся аплодисментом, захлопал и изо всей силы закричал "браво!". Живо помню, как в этот самый миг, точно булавка, вонзился в меня сзади, "пониже поясницы", разъяренный щипок Татьяны Павловны, но я и внимания не обратил! Разумеется, тотчас после "Горе от ума" Татьяна Павловна увезла меня домой: "Не танцевать же тебе оставаться, через тебя только я сама не остаюсь", - шипели вы мне, Татьяна Павловна, всю Дорогу в карете. Всю ночь я был в бреду, а на другой день, в десять часов, уже стоял у кабинета, но кабинет был притворен: У вас сидели люди, и вы с ними занимались делами; потом вдруг укатили на весь день до глубокой ночи - так я вас и не увидел! Что такое хотелось мне тогда сказать вам - забыл конечно, и тогда не знал, но я пламенно желал вас увидеть как можно скорей. А назавтра поутру, еще с восьми часов, вы изволили отправиться в Серпухов: вы тогда только что продали ваше тульское имение, для расплаты с кредиторами, но все-таки у вас оставался в руках аппетитный куш, вот почему вы и в Москву тогда пожаловали, в которую не могли до того времени заглянуть, боясь кредиторов; и вот один только этот серпуховский грубиян, один из всех кредиторов, не соглашался взять половину долга вместо всего. Татьяна Павловна на вопросы мои даже и не отвечала: "Нечего тебе, а вот послезавтра отвезу тебя в пансион; приготовься, тетради свои возьми, книжки приведи в порядок, да приучайся сам в сундучке укладывать, не белоручкой расти вам, сударь", да то-то, да это-то, уж барабанили же вы мне, Татьяна Павловна, в эти три дня! Тем и кончилось, что свезли меня в пансион, к Тушару, в вас влюбленного и невинного, Андрей Петрович, и пусть, кажется, глупейший случай, то есть вся-то встреча наша, а, верите ли, я ведь к вам потом, через полгода, от Тушара бежать хотел! - Ты прекрасно рассказал и все мне так живо напомнил, - отчеканил Версилов, - но, главное, поражает меня в рассказе твоем богатство некоторых странных подробностей, о долгах моих например. Не говоря уже о некоторой неприличности этих подробностей, не понимаю, как даже ты их мог достать? - Подробности? Как достал? Да повторяю же, я только и делал, что доставал о вас подробности, все эти девять лет. - Странное признание и странное препровождение времени! Он повернулся, полулежа в креслах, и даже слегка зевнул, - нарочно или нет, не знаю. - Что же, продолжать о том, как я хотел бежать к вам от Тушара? - Запретите ему, Андрей Петрович, уймите его и выгоните вон, - рванула Татьяна Павловна. - Нельзя, Татьяна Павловна, - внушительно ответил ей Версилов, - Аркадий, очевидно, что-то замыслил, и, стало быть, надо ему непременно дать кончить. Ну и пусть его! Расскажет, и с плеч долой, а для него в том и главное, чтоб с плеч долой спустить. Начинай, мой милый, твою новую историю, то есть я так только говорю: новую; не беспокойся, я знаю конец ее. IV. - Бежал я, то есть хотел к вам бежать, очень просто. Татьяна Павловна, помните ли, как недели две спустя после моего водворения Тушар написал к вам письмо, - нет? А мне потом и письмо Марья Ивановна показывала, оно тоже в бумагах покойного Андроникова очутилось. Тушар вдруг спохватился, что мало взял денег, и с "достоинством" объявил вам в письме своем, что в заведении его воспитываются князья и сенаторские дети и что он считает ниже своего заведения держать воспитанника с таким происхождением, как я, если ему не дадут прибавки. - Mon cher, ты бы мог... - О, ничего, ничего, - перебил я, - я только немножко про Тушара. Вы ему ответили уже из уезда, Татьяна Павловна, через две недели, и резко отказали. Я припоминаю, как он, весь багровый, вошел тогда в нашу классную. Это был очень маленький и очень плотненький французик, лет сорока пяти и действительно парижского происхождения, разумеется из сапожников, но уже с незапамятных времен служивший в Москве на штатном месте, преподавателем французского языка, имевший даже чины, которыми чрезвычайно гордился, - человек глубоко необразованный. А нас, воспитанников, было у него всего человек шесть; из них действительно какой-то племянник московского сенатора, и все мы у него жили совершенно на семейном положении, более под присмотром его супруги, очень манерной дамы, дочери какого-то русского чиновника. Я в эти две недели ужасно важничал п