заменена очень скромным молебном и освящением -- без его
присутствия.
Во время войны заводы, бывшие под руководством отца, работали во всю
мощь на военные заказы (маленькое замечание иного характера про эти годы :
на всех этих заводах в течение всей войны в потребительских лавках
сохранялись для рабочих и служащих довоенные цены на все товары). Отец был
избран товарищем председателя Военно-промышленного Комитета (а председателем
этого комитета был... Красин - очевидно, тот самый, будущий полпред).
Казалось, жизнь моего отца шла начиная с 1905 г. только вверх, в его руках
была большая часть русской тяжелой машиностроительной промышленности, люди
начинали его звать "русский Форд", да и сам он вполне к этому времени
осознал свои возможности, понял, что его работа (а работал он всю жизнь с 8
утра до 8-10 вечера) может получить иную окраску и достичь всероссийского
масштаба; к тому же он понял и силу капитала и считал, что с поддержкой
банков, и объединив в большой единый трест взаимоснабжающие друг друга
заводы, он сумеет вывести русское машиностроение на европейский рынок --
из-под зависимости от немецких капиталов. Можно возразить, что ведь он сам
обратился к Викерсу для постройки Царицынского Военного завода. К сожалению,
русское правительство как раз и не давало воли частной инициативе, не
придавало должного значения технической модернизации заводов, а также сперва
мало и туго помогало А.В. Кривошеину проводить аграрную реформу, хоть он и
занимал пост министра земледелия. Был ли мой отец "дельцом", "банкиром",
"акулой" (или даже "архижуликом", как про него высказался В.И. Ленин в 1918
г.) ? Вернее всего, что он был вполне новой для России фигурой, представляя
собой те творческие силы, которые только-только высвободились после 1905-го
года, -- а потому был многими не понят, другим казался ненасытным человеком,
жаждавшим чуть ли не личного богатства и больше ничего. Ни от какого
государственного учреждения он никогда не зависел, не был ни губернатором,
ни министром, а всего достигал сам, своим талантом. Отец был действительно
человеком XX-го века.
Наступил 1917 год. Он стал годом перелома не только для всей страны, но
и переломным в жизни нашей семьи и, в частности, в судьбе отца.
Ему в этот год исполнилось 50 лет. Его брак с моей матерью был
несчастливым и во всех отношениях неудачным. Не сомневаюсь, что многие
женщины пытались его "поймать", однако никаких сплетен о похождениях такого
рода вокруг его имени не было, а если что-то и происходило (много позже, уже
живя в Париже, я узнала, что некая "amie", абсолютно никому неведомая, была
в Москве довольно долгие годы), то наружу ничего не пробивалось. Отец,
видимо, считал, что пока дочери не вырастут и не выйдут замуж, надо
сохранить семью. Но во время войны в наш дом попали новые люди, и среди них
Валериан Эдуардович Гревс, известный петербургский нотариус. Его контора на
Невском, против Казанского собора, занимала целый этаж громадного дома.
Моя мать, по просьбе Марии Федоровны Щегловитовой (девичья фамилия
Куличенко, из скромной дворянской зкатеринославской семьи), стала во главе
лазарета для тяжелораненых нижних чинов, который содержался на средства
служащих Министерства Юстиции; наша семья никакого отношения к этому
ведомству не имела, кроме близкого знакомства с И.Г. Щегловитовым через его
вторую жену -- Марию Федоровну.
Служащим Министерства Юстиции должно было быть непонятно, почему этот
лазарет из Ведомства попал к моей матери ? Дело, однако, было ясным : Мария
Федоровна твердо рассчитывала, что моя мать будет невольно вкладывать
крупные деньги, необходимые для ведения такого лазарета. Это, конечно, и
случилось. Мария Федоровна была дама с сильным характером, служащие
министерства ее побаивались, да и своей резкой, будто и "добродушной"
манерой, своим острым языком и вполне "хозяйскими" замашками кого угодно
могла смутить и повергнуть в трепет. Лазарет постепенно увеличивался и к
1915 г. стал совсем большим; там делались тяжелые операции, царил идеальный
порядок, и персонал без всякой пошлой чувствительности прекрасно и разумно
ухаживал за ранеными. Моя мать дома была тиранична и часто истерична, но
могла быть и прекрасным организатором -- это ее свойство ярко проявилось в
данном случае. Мария Федоровна от этого лазарета позднее отошла, и он во
всех организационных отношениях стал зависеть от принца Александра Петровича
Ольденбургского, который стоял во главе Санитарного ведомства и был
основателем Экспериментального Медицинского Института в
России[*].
Вот тут и появился Валериан Эдуардович Гревс, который вел все дела
Ольденбургского, и был к тому же его юрисконсультом. Странный был человек, с
иссиня-черными волосами, носил золотые очки и часто смотрел на людей в
золотой лорнет онегинского фасона. Происхождения он был английского. Его дед
поселился когда-то в Петербурге, отец был воспитателем и преподавателем
английского языка в Училище Правоведения, сам Гревс учился в этом училище и,
так как оно было под ведением Ольденбургского, оттуда, вскоре после того,
как открыл свою нотариальную контору, он и попал в орбиту Ведомств, тоже
бывших под началом у принца А.П. Ольденбургского.
Моя мать была им очарована, да и правда, это был исключительно
блестящий человек, образованный, абсолютный при этом циник, великолепно
владевший словом... Вскоре Гревс был приглашен к нам домой. Несколько
позднее он представил нам свою жену, Елену Исаакиевну, рожд. Достовалову, на
18 лет моложе его; она была его третьей женой (а было их у него всего
четыре, и все они приводили ему своих детей от предыдущих мужей, так что
разобраться кто там был кто -- было почти немыслимо).
Елена Исаакиевна была типа кустодиевских красавиц: конечно, семи пудов
не весила, однако была заметно полнее иных петербургских юных дам, с очень
маленькими и изящными ногами и руками, со светло-пепельными волосами,
причесанными на гладкий пробор, с прекрасным нежным цветом лица и
серо-голубыми глазами... Походка, говор, манера сидеть за столом и есть с
видимым удовольствием вкусные вещи и... особенно пить хорошее вино; нечто
наглое в будто скромном ее облике давали ей особенную "земную"
привлекательность. Она или покоряла, и навеки, мужчин, причем сразу же, в
первый момент (что случилось с моим отцом, который в первый же вечер, когда
ее увидел, решил, что разведется и на ней женится!), или же, наоборот, могла
вызвать самые неприязненные к себе чувства, и тоже -- бесповоротно.
Она родилась в Омске, в семье купцов-староверов Достоваловых; бабка еще
живала в скитах, и переселились они в город сравнительно не так давно. Два
ее брата учились в Кадетском Корпусе в Омске; старшая сестра вышла замуж за
офицера и жила с ним в Ковно, а после смерти отца Исаака Авраамовича Елена
Исаакиевна с десятилетнего возраста жила у старшей сестры в Ковно, где и
кончила гимназию. Она мечтала о сцене, как многие провинциальные барышни, и
уехала в Петербург. Одно время училась у Ходотова, ходила на какие-то лекции
и вот, в 19 лет встретила Гревса на ужине у доктора Кубе. Через несколько
недель она стала его женой, получила в полное управление его двух детей от
первой жены, и двух дочерей его второй жены от предыдущих ее мужей, и сына
Гревса -- Павла Гревса -- от этой же второй жены. Все жили вместе в
роскошной квартире на Сергиевской, и вот внезапно провинциальная девица
стала полной и безусловной хозяйкой и распорядительницей этого Ноева
Ковчега. Там же жили и две собаки, кот и мартышка Дунечка.
Эти новые знакомые: он -- темный, странный, вечно крутил вокруг правой
руки тяжелую связку ключей -- нечто вроде нервного тика, с лорнетом у
прищуренных глаз, и она -- несколько грузная, но с легкой походкой, всегда
одетая в очень дорогие яркие платья, со своей светлой, цвета "зашпоп" ,
головой, всегда в кольцах и дорогих ожерельях, -- оба поражали своей
наружностью и, вызывая толки и пересуды, казались чуждым, непонятным
элементом в нашем кругу.
Но понемногу Гревсы стали у нас завсегдатаями, и мы тоже начали у них
бывать (они жили на Сергиевской, а мы рядом, на Кирочной). Лазарет принимал
все больше и больше тяжелораненых, война шла, и шла неудачно (хотя дальше
Рига германская армия никогда не дошла, а до Царицына было еще очень
далеко!). Уровень общественного настроения все понижался.
Но вот убийство Распутина -- небольшой антракт -- точно режиссер хотел
дать публике передохнуть перед главным действием - и под нашими окнами
развернулась незабываемая картина: громадная солдатская толпа, стремительно
направлявшаяся с криками к Таврическому Дворцу, к Думе... Началась
Февральская революция.
Как прошли эти несколько февральских дней в нашем доме? По-разному, как
для кого, но все, конечно, понимали, что происходит нечто чрезвычайное, да и
надо было быть слепым, чтобы этого не понять. С самого начала войны
некоторые наши родственники -- скорее молодые, хотя, впрочем, подчас и моя
мать, -- говоря о текущих событиях, употребляли выражение : "Вот когда будет
РЕ, тогда поймете, что..., тогда вспомните, что..." Произносить это слово
целиком перед прислугой никак не следовало. Помню, весной 1915 г. моя
старшая сестра сказала нашей горничной Стеше, чтобы та приготовила ей все
для отъезда в Кисловодск, и перед ней появилось шестнадцать пар обуви, все
шитые на заказ у лучшего сапожника Трофимова на Караванной, и моя сестра,
вздохнув, сказала : "Боже мой, что же я буду носить? И надеть просто
нечего!" И вот тут я ей прочла нотацию и кончила словами : "Вот когда будет
РЕ, вспомнишь эти все сапоги!". Кстати, сестра моя была и осталась на всю
жизнь чрезвычайно скромным человеком, но обувь -- это главное щегольство,
которое мы себе позволяли, будучи весьма строго и по-викториански воспитаны.
В одиннадцать часов утра 27-го февраля мой кузен, который жил в это
время у нас и служил курсовым офицером в Павловском Военном Училище,
позвонил начальству и доложил, что явиться не может, так как вокруг дома и
до Невского по Литейному улицы запружены восставшими солдатами; что ему
прикажут делать ? Начальник Училища ответил : "Вы что, пьяны, поручик ? О
чем вы говорите, какие солдаты ? Где ? В городе все мирно и тихо, советую не
распускать глупых слухов!" И на этом повесил трубку.
Солдаты лавинами двигались под нашими окнами, также и по параллельным
улицам -- Фурштадской и Сергиевской; были и офицеры. Мы стояли в большом
"фонаре", в зале на втором этаже, оттуда все было видно в обе стороны;
зрелище было и зловещее, и грандиозное. Прибежала мамина горничная Женни
Граудинг, латышка, прослужившая у моей матери много лет, и сообщила, что во
двор забежали и спрятались солдаты, человек двенадцать, бросают там оружие;
говорили нашему швейцару Федору (бывший матрос с "Штандарта", служил у нас
лет десять, но вскоре оказался грубым предателем), что их заставляют идти со
всеми, а некоторые даже добавляли, что с утра у них в казармах появились
незнакомые им офицеры.
Где-то стреляли, скорее со стороны Невского и Николаевского вокзала, но
это было от нас еще далеко.
Первые два дня Февральской революции я почти целиком провела в
"фонаре"; когда начинали близко стрелять, а это тоже случалось, хотя редко,
я садилась на корточки и пережидала, потом опять вскакивала, чтобы не
пропустить ничего; мать и сестра тоже стояли тут, но я была, видимо,
любопытнее, чем они.
События, происходившие в эти два-три дня в нашей семье, как-то не сразу
дошли до меня. Старшая сестра была гораздо ближе к матери -- с малых лет ее
любимица -- и понимала, что происходит; я же скорее наблюдала со стороны
ссоры между родителями, иногда чуть ли не публичные, которые так ужасно
отравляли всю нашу юность.
На второй день, то есть 28-го февраля, когда в нашем квартале стало
резко беспокойнее и когда в Думе происходили всем ныне известные события,
отец исчез из дома. Никто не знал, где он -- вплоть до вечера. Сестра не
выходила из маминой комнаты, я была одна наверху; часов в десять утра в
верхней парадной позвонили, я открыла и увидела пожилую даму в черной
кружевной мантилье. Она мне сказала шепотом, по-французски : "Я старая
приятельница вашей бабушки, пустите меня, умоляю вас!" -- и я вдруг поняла,
что это Мария Федоровна Щегловитова. Я ее, конечно, впустила; целый день
скрывала ее в биллиардной, и под вечер она ушла. Ни мать, ни сестра об этом
тогда не знали.
Видно, у мамы был тяжелый истерический припадок, сестра от нее не
выходила, я наверху металась, чтобы никто из прислуги не увидел Марию
Федоровну -- был страшный и смутный день. Наконец, появился отец, и сразу
прошел к себе.
На следующий же день как-то стало известно, что он вызвал по телефону
Елену Исаакиевну, она к нему вышла, и они долго гуляли по сугробам
неубранного снега (уже Петербург был Петроградом, и прежней аккуратности и
чистоты на улицах давно не было), прятались от выстрелов и от солдат, а их
было много на наших именно улицах; отец убеждал ее немедленно бросить Гревса
и уехать с ним в Москву.
Как только восстановилось движение по Николаевской железной дороге (а
может быть оно и не прекращалось ?), отец уехал в Москву, купил там особняк
Кусевицкого в Глазовском переулке и тут же переехал туда жить; к нему
переехала Елена Исаакиевна, привезя с собой Бобу Гревса, мальчика 9-ти лет,
сына Гревса от его второй жены, и Асю Гревс, дочь Гревса от его первой жены;
сразу завелись там две собаки, ряд приживалок, и... мой отец почувствовал
себя, наконец, вполне счастливым, покинув в течение трех дней старую семью
и, главное, первую жену, с которой никогда не был счастлив.
Как-то сразу произошел раскол и у нас на Кирочной -- сестра стала
целиком на сторону мамы, осудила отца; я, мало высказываясь, отца не
осудила, считая, что достаточно он вытерпел семейных ненастий и бурных сцен
за двадцать лет и что он имел право, наконец, выбрать себе другую судьбу.
Отец оставил моей матери в полное владение доходный дом на Кирочной,
чем она, конечно, была вполне обеспечена. Вскоре и я, и моя сестра вышли
замуж. Отец приезжал на обе свадьбы.
О жизни отца в Глазовском я мало что знаю, да и то уж только по
рассказам Елены Исаакиевны в Париже, в эмигрантские годы ; кое-что слыхала в
те же годы от Захарова, от Аси Гревс, жившей тогда тоже в Глазовском; ясно,
что жили широко, все было, что надо, и больше того.
Но были и события, о которых я тогда просто не знала, да и не слыхала
даже, и тоже узнала о них только в Париже, и опять-таки главным образом по
рассказам Елены Исаакиевны. Понятно, что отца тогда арестовали -- скорее
непонятно, почему его не расстреляли, хоть и грозили ? Вот про последнее
обстоятельство я знаю побольше - конечно со слов моей мачехи (как я вскоре
за границей начала звать Елену Исаакиевну). В то время, то-есть в Глазовский
период, я ее вообще не встречала, дав слово матери, что никогда не войду на
Глазовский, -- главным образом под влиянием старшей сестры.
Но, когда я ездила на свидание с отцом в мае 1918 г, в Москву, Елена
Исаакиевна попросила меня через одного служащего в конторе Коломенского
завода (на Мещанской?), чтобы я с ней переговорила на улице, и я виделась с
нею полчаса около какого-то памятника. Москву я тогда совсем не знала, да и
после Петербурга она мне показалась непонятным городом, хотя, надо признать,
что была чрезвычайно живописна в удивительнейшем революционном беспорядке и
пестром тряпье.
Уже в ноябре 1917 г. Ленин решил попытаться привлечь некоторые группы
русских капиталистов и промышленников к сотрудничеству с Советской властью
-- для налаживания и организации производства тяжелой промышленности, причем
оставлял за Советами контроль и общее руководство.
Такое сотрудничество должно было принять форму "государственного
капитализма", предполагалось устроить смешанные общества из собственников и
акционеров предприятий с одной стороны и Советской власти с другой.
4 декабря 1917 г. на собрании Петроградского Совета Рабочих Депутатов
Ленин рассматривал осуществление национализации промышленности и говорил о
"государственном капитализме", как об одной из переходных форм к полной
национализации.
Предложение вступить в общества нового типа было сделано ряду лиц
(например, группе Стахеева) и, в первую очередь, отцу. Не веря в
долговечность Советской власти и видя в этом предложении возможность спасти
заводы от полной национализации и разрухи, а также, верно, думая расширить
свой давний план треста и на другие предприятия, отец согласился вести
переговоры по этому вопросу с представителями советского правительства. В
ходе переговоров отец составил последовательно несколько проектов устава для
намечаемого "национального общества объединенных металлургических,
механических, машиностроительных, судостроительных, паровозостроительных и
вагоностроительных заводов". В каждом последующем проекте ему приходилось
все уменьшать и ограничивать права и участие капиталистов и, соответственно,
увеличивать долю и контроль Советской власти. С советской стороны эти
переговоры велись, главным образом, Ю. Лариным, может быть участвовал и
кто-то еще, но я этого не знаю.
В апреле 1918 г. эти переговоры были прекращены; Советской власти нужны
были служащие, а не советники или сотрудники. Мой отец был тут же арестован
и посажен в Бутырки, а 18-го июня того же года Сормовский и Коломенский
заводы были национализированы; в ноябре та же судьба постигла и остальные
заводы, входившие в намеченный отцом трест.
Можно ли упрекать отца за попытку спасти в этот момент тяжелую
промышленность России от национализации и полной гибели? Он считал, что
Советская власть долго продержаться не может, и необходимо все сделать,
чтобы на какое-то время сохранить status quo, чтобы следующее, настоящее
русское правительство получило нечто, с чего можно снова начать -- и
продолжать работу русской промышленности[*].
Моя мать поехала в Москву на свидание с отцом в начале мая 1918 г. -- я
была очень против этого, считала, что такая поездка не принесет ничего
положительного, отцу же может быть тяжелой и неприятной. Но мама, конечно,
поехала; как законная жена, свидания она добилась быстро и также быстро
вернулась в Петроград. Никаких подробностей или сведений я от нее не узнала,
да она и вообще считала, что нечего меня держать в курсе чего-либо --
отношения наши никак не улучшались по мере того, как я взрослела.
Я решила сама поехать в Москву и в конце мая или июня отправилась в
путь. Поезда ходили нормально -- во всяком случае о поездке никаких
воспоминаний не осталось. В Москве я остановилась в конторе Коломенского
завода у очень милого и приятного управляющего и пробыла там неделю или чуть
больше.
По Москве я ходила всюду одна -- на Лубянку, в Кремль, на свидание с
отцом в Бутырку, -- если не знала дороги, спрашивала на улице; народу всюду
было множество -- совсем иная публика, нежели я видала в Петрограде, просто
сами лица были другие. Я первый раз была по-настоящему в Москве. Вид Красной
Площади, густо засыпанной, как ковром, шелухой от семечек -- все время там
было необыкновенное количество народа -- меня потряс. Да, всю эту неделю в
Москве я была в состоянии транса, все казалось так ново... Мысль о том,
почему я сюда приехала, что мой отец сидит в тюрьме,
-- все казалось нереально. Ведь это уже через многие годы Советской
власти слово "сидит" стало обычным, тогда этого еще не было. Я решила, что
обязательно добьюсь чего-то, что сумею так хлопотать, что чего-то
обязательно "дохлопочусь", что сумею изменить к лучшему судьбу отца; мною
двигала главным образом мысль о несправедливости по отношению к отцу.
Я, конечно, знала, что кого-то, других, многих уже арестовали, что
некоторые офицеры, царские министры уже погибли. А тут вот уж реально,
первый раз в жизни пошла искать управы по тюрьмам, по начальникам --
совершенно вслепую, и целые дни металась по Москве в этой нереальной
обстановке, причем была сама в "шоковом состоянии", как теперь говорят.
Сперва я побывала на Лубянке в ВЧК (какая-то малая Лубянка), где
выдавались пропуска на свидания к заключенным, был какой-то двор, там сидел
очень страшного и театрального вида человек за совсем небольшим столиком;
очередь была длинная -- кто с передачами, кто без; человек, выдававший
пропуска, отвечал грубо, кратко - велел мне прийти через день.
Но я решила не ожидать, не тратить времени и не следующий день
поехала... в Кремль, куда, как я узнала, необходимо было получить пропуск. У
ворот Кремля стояли солдаты с винтовками, но всего двое, и совсем молодые
парни. Я просила их пустить меня в Кремль, но они сказали, что без пропуска
никак нельзя; я не уходила и повторяла: "Пропустите, товарищи, мне по очень
важному делу".
- "Всем по важному. А что у тебя за дело? " Вот тогда я впервые
услыхала это "ты", которое в Петрограде никто на улице не сказал бы. "Да мне
похлопотать" - "А о чем тебе хлопотать-то?" Тогда, увидев, что или пройду
теперь, или уж никогда, отвечаю : "У меня отец арестован, я из-за этого
приехала, уж вы пустите". И они меня пустили, сказали : "Ну иди, чего там,
уж раз отец, понятно".
Я попала в кремлевский двор и сообразила, что надо идти в большое белое
здание. Вошла туда свободно : часовые, видимо, думали, что у меня есть
пропуск, поднялась на второй этаж, там на площадке сидела за столиком
барышня.
"Ваш пропуск?" -- Отвечаю : "Видите, я прошла так, я бы хотела
поговорить с товарищем Бонч-Бруевичем про моего отца: он по ошибке
арестован, я нарочно приехала из Петрограда, позвольте
мне подождать немного". - "Поймите, - говорит барышня, - здесь нельзя
быть без пропуска, я не могу вам позволить здесь оставаться". Так мы говорим
каждая свое, но вот издали по коридору -- мерные тяжелые шаги, и медленно, в
длинной шинели чуть не до пола, в характерном для тех времен шлыке на
голове, с оружием через плечо подходит очень высокий дежурный... Кто? -- мне
кажется, красный курсант. Молчание, дежурная барышня бледнеет, очень ровным
официальным голосом курсант обращается ко мне : "Предъявите ваш пропуск".
Молчу, не двигаюсь; секунды, и вдруг дежурная говорит : "Пропуск у меня,
товарищ, я уж взяла его". Молчание, секунды -- и курсант также медленно и
четко продолжает свой караул по кремлевскому коридору. Сажусь на стоящий
недалеко стул, опустив голову; потом гляжу на дежурную, благодарю ее
глазами. Все спокойно, и я опять подхожу к ней : "Ведь я пришла, чтобы
увидеть здесь товарища Бонч-Бруевича, он хорошо знает мою родную тетю, я
хотела бы его попросить об отце, он наверно согласится меня выслушать".
Барышня отвечает : "Посидите немного, он каждую минуту должен быть".
Благодарю и сажусь; дежурный курсант, к счастью, больше не появляется.
Через несколько минут вижу, как по лестнице поднимается высокий
немолодой человек в пенсне, с бородкой -- это лицо я отлично узнаю,
неоднократно видела фотографии в газетах (В .Д. Бонч-Бруевич в то время был
секретарем Совета Народных Комиссаров). Вскакиваю со стула, иду ему
навстречу и говорю : "Можно мне вас побеспокоить, Владимир Дмитриевич? Я
дочь Алексея Павловича Мещерского, вы ведь, я знаю, знакомы с моей тетей
Ольгой Павловной. Очень, очень прошу вас меня выслушать". Бонч-Бруевич,
видно, поражен, но отвечает очень вежливо, наклоняясь ко мне, - я ведь была
очень мала ростом. "В чем же дело ? Ваш отец арестован, я знаю, но что вы
хотите?" Отвечаю с жаром, что отец не может ни в чем быть виноват, что не
понимаю, как же это он уже много недель в тюрьме ? Это же ужасно! Наша
беседа длится недолго; Бонч-Бруевич снова двигается по коридору, очевидно в
свой кабинет, и повторяет: "Я здесь просто ничего не могу поделать, вы
напрасно думаете..."
Он ушел, и я иду вниз по широкой лестнице в освещенный ярким солнцем
двор и подхожу к воротам, и с ужасом думаю -- а вдруг солдаты уже не те ?
или пришел их старшой ? Но они все на месте, ведь времени прошло, в общем,
немного. "Ну что, говорят, была у кого надо ?" --"Была, была, отвечаю,
спасибо вам, что пропустили".
На следующий день еду на свидание в Бутырскую тюрьму, около десяти
утра. В трамвай влезть невозможно, вагоны до отказа набиты, толпа
втискивается молча, жестоко, но я никак не в состоянии протиснуться и
вскочить. Рядом со мной два солдата, оба бородатые, но не старые -- они тоже
пока еще не влезли. Прошу их : "Товарищи, помогите мне влезть, а то я очень
спешу". Они смеются:
"Все спешат, не ты одна!" - "Да мне на свидание, в тюрьму, там отец, а
у меня пропуск пропадет". -- "Вот ты бы так и сказала, это дело другое".
Подходит опять трамвай, один из них подхватывает меня за талию, другой
работает кулаками, и мы все трое вносимся будто по воздуху в трамвай. Дальше
я опять прошу их помочь мне выйти, они охотно всех расталкивают, спускают
меня на тротуар и навеки исчезают из моей жизни в дребезжащем вагоне.
Впервые в жизни -- зловещая тюремная тишина, позвякиванье ключей,
где-то недалеко от приемной -- звякнут, а потом опять полная тишина. Впервые
в жизни переступаю тюремный порог. Сперва свидание идет через решетку. Я
совсем теряюсь, говорю то слишком громко, то слишком тихо; через четверть
часа румяный молодой тюремщик объявляет, что свидание кончено выхожу назад в
проходную (это слово я тогда, конечно, не знала, это уж из последующего
опыта... чуть ли не тридцать лет спустя, в той же Бутырке!), дежурный
говорит мне неожиданно : "Подождите". Моментальная паника - неужели не
выпустят? Молча стою, жду. Через несколько минут он снова вынимает ключи,
отворяет дверь в помещение, где я только что была, -- стоят два стула
посередине, на одном из них сидит и ждет отец. Я до того поражена, что
буквально немею; дежурный уходит, ключ щелкает. Мы сидим вдвоем с отцом, и
свидание длится около часа; отец одет как обычно, очень чисто выбрит; лицо,
однако, напряженное, но он и смеется и шутит. Что говорит ? -- Только все
незначительное: расспросы, ответы... Как ты? Как живешь? Где сестра? Наконец
спрашиваю : "Это что же, у всех такие свидания?" Отец смеется : "Что ты, что
ты! Это уж дело рук Елены Исаакиевны, деньги ведь сейчас всем нужны. Ну, а
этот товарищ с ключами -- он ведь сормовский рабочий".
Свидание кончается, будто и долго длилось, да как-то было неловко все
время -- вроде как на вокзале... Я мало говорю про семейные дела. "А деньги
у тебя есть?" -- отвечаю: "Да, ничего, не очень много", и он сует мне в руку
сто рублей.
Выхожу на улицу и что-то дальше про этот день ничего не помню, сразу
слишком много всего, и все непонятное, весь мир вверх ногами.
Вечером все рассказываю управляющему конторой на Мещанской, он в ужасе.
Но я уже, закусив удила, продолжаю в том же духе; через день опять иду в
Кремль. Все повторяется; другие часовые, тоже очень молодые, после почти
подобного же диалога, как и в прошлый раз, позволяют мне войти без пропуска
в Кремль,.. Та же лестница, та же барышня, но я заранее узнала от
управляющего фамилию и имя кремлевского следователя, который ведет папино
дело. Спрашиваю барышню, где его кабинет, она показывает -- вот та дверь,
однако, сейчас его нет. Почему я остаюсь в коридоре одна? Барышня куда-то
ушла; тут же подбегаю к кабинету следователя, ведущего дело моего отца,
открываю. Сперва заглядываю -- никого нет, и я вхожу и тихонько закрываю за
собой дверь. Кожаное кресло, большой письменный стол, перед ним стул, на
стене портрет Ленина и, кажется, Маркса. Сажусь и жду, на часы не смотрю, не
до этого; проходит не меньше десяти минут; дверь резко распахивается, и с
портфелем в руках очень быстро в кабинет входит сам хозяин кабинета, очень
темный, смуглый, с черной бородкой. Останавливается и громко, с испугом в
голосе вскрикивает : "Кто вы ? Что вы здесь делаете?" Он стоит как вкопанный
- от удивления. Говорю: "Я -- дочь Мещерского, приехала, чтобы просить об
его освобождении, прошу меня выслушать, и т.д.". Он идет к своему креслу,
овладев собой, и довольно резко и сурово ведет беседу - мне приходится
больше молчать. Я понимаю, что мне пора уйти, интервью кончается кратким и
внушительным назиданием этого очень страшного на вид следователя
(прокурора?): "Ваш отец виноват в тяжких преступлениях, он будет отвечать по
всей строгости наших законов, советую о нем больше не хлопотать, все равно
ничего не изменится", -- и я очень смущенно ухожу из кабинета. Прохожу мимо
дежурной барышни в коридоре и кланяюсь ей, как знакомой, да и ее мое лицо
больше не удивляет, -- вот я уж во дворе, прохожу ворота, -- "Спасибо,
товарищи, что помогли пройти". Но их уже не двое, а четверо; те, кто
пропускали меня, говорят : "А мы ждали, а то ведь эти-то тебя не знают --
могли и не выпустить".
Вечером, после моего подробного отчета, управляющий сообщает мне, что
Елена Исаакиевна очень просит меня с ней повидаться и будет завтра ждать в
полдень у такого-то памятника.
Мне странно видеть Елену Исаакиевну на улице, в Москве, -- я привыкла
ее видеть вполне мирно у нас на Кирочной, а теперь в этом свидании что-то
воровское. Она одетав черное, выглядит очень авантажно, держится просто;
говорит, что сама ведет всякие переговоры, не стоит лишними визитами
вызывать все это дело наружу и создавать вокруг него шум. Отвечаю, что
завтра уеду домой, -думала, что надо побольше ходить и хлопотать, а,
впрочем, она, видимо, права. Расстаемся холодно и прилично.
Возвращаюсь в Петроград, жизнь идет своим чередом; каким-то образом я
все же знаю, что отец все лето продолжает быть в тюрьме; но наступает осень
1918 г., жизнь уж становится похуже, но ничего, еще терпимо. Числа 15-го
--20-го октября узнаю от доктора Вилли Ясенского, женатого на одной из
бесчисленных приемных дочерей Гревса - Зоре, что мой отец освобожден из
тюрьмы, завтрашний день еще проведет в Петрограде, и чтобы я непременно
завтра с утра пришла его повидать у Ясенского на квартире, -- он дает точный
адрес, чтобы уж никого по дороге не спрашивать.
Еду, как указано, в дом - на каком-то неведомом мне канале, адрес
вспомнить не могу. Дверь открывает Зора, жена Вилли, и проводит меня в
комнату, где меня уже ждет отец. Он несколько осунулся, лицо желтоватое и
очень серьезное, без всякой улыбки. Он уже две недели, как вышел из тюрьмы,
но никто не знает, что он в городе и чтобы я, конечно, никому не говорила
(особенно маме), и что завтра с утра он, Елена Исаакиевна и Боба Гревс, и
его старшая сестра Ася -- все переходят границу в Финляндию, недалеко от
Белоострова. Значит прощаемся надолго, навсегда ? "Что ты, что ты, -
восклицает папа, - этому скоро конец, уже силы собираются в Финляндии, в
Эстонии, на Юге России. Я скоро вернусь, - уверенно говорит папа, -- и тогда
улажу все семейные дела".
На прощание отец мне говорит : "Только ни за что не покидай Петрограда,
даже если и голодно: в большом городе есть шансы выжить -- в провинции или в
деревне тебя сразу заметят, и там ты погибнешь". Мы прощаемся, и я вскоре
узнаю (от кого? может быть от д-ра Ясенского или от папиного секретаря
Захарова), что вся группа благополучно перешла в Финляндию.
Я, конечно, в то время не знала и не понимала даже отчасти, как же это
мой отец был освобожден, да еще кому-то "на поруки" ? Но тогда, в
Петрограде, я не пыталась узнать -- да и у кого было спросить?
В Париже Елена Исаакиевна - здесь она жила с моим отцом вплоть до его
кончины в 1938 г. -- не раз рассказывала мне историю освобождения отца.
Однако перед тем, как перейти к удивительной истории этого освобождения,
хочу сейчас, через столько лет, постараться критически подойти к моему
поведению во время моей поездки в Москву. Я и тогда, когда в 1918 г.
вернулась в Петроград, была несколько смущена своими, так сказать,
"подвигами" з Москве... А сейчас все эти легкомысленные и, в общем,
безответственные мои походы в Кремль кажутся мне не то "лихачевством", не то
"гусарством", которые могли в итоге только ухудшить положение отца. А ведь
несмотря на какое-то внешнее его "благополучие", когда я его видела в
Бутырке и он казался вполне спокойным, -- положение его было очень
серьезным: его ждал очень строгий приговор -- скорее всего, расстрел.
Конечно, двигал мною в основном ужас того, казалось, непостижимого
положения, что мой отец... в тюрьме! Это казалось мне тогда чем-то
чрезвычайным, чем-то таким, что в нашей жизни просто не было предвидено, что
вообще случиться не могло! Отношение к русскому правосудию, как к самому
справедливому и честному з мире, еще твердо держалось; не сразу можно было
осознать, что все коренным образом изменилось, и такое замечательное
учреждение, как русский суд -- тоже; что ни у какого следователя, да и
нигде, нельзя уже искать правосудия! Мною двигало, конечно, и ущемленное
сознание - то, что сейчас обычно зовется inferiority complex, и этот
"комплекс неполноценности", видно, точил меня и толкал : "Иди, не бойся,
бояться нечего, да и стыдно -- докажи, что ты тоже равноценный член семьи, а
не какое-то ненужное никому существо". Вот я и хотела кому-то что-то
доказать. Впрочем, главным было все же искреннее и наивное желание чем-то
помочь в деле освобождения отца моего из тюрьмы. Сейчас, в 1978 г., рассказы
и моих походах в Кремль могут показаться сказками...
Елена Исаакиевна была в курсе переговоров, которые отец вел с Лариным,
и она вполне понимала, что означал его арест, когда переговоры провалились.
Знаю от нее, что она хлопотала всюду и была раз или два принята Красиным,
который в это время был в Москве. Очень скоро, однако, чекисты стали ее
шантажировать через каких-то подставных лиц и требовать деньги за
освобождение отца[*]. Подробностей не знаю и не помню, однако к
осени 1918 г. террор усилился, в тюрьме режим становился страшнее, следствие
подходило к концу, и становилось все яснее, что развязка одна : расстрел.
Насколько я понимаю, следователь давил на моего отца, чтобы он все же
согласился на условия, поставленные Лариным во время переговоров о
Промышленном Тресте и когда понял, что отец мой ни в чем не уступит, все
дело сразу приняло иную окраску.
К Елене Исаакиевне уж прямо на Глазовский стали приходить чекисты; они
настойчиво требовали денег за освобождение отца; сумма выкупа все
увеличивалась, а угрозы расстрела звучали все чаще. Тогда Елена Исаакиевна,
отчаявшись, пошла в Кремль к какому-то видному по тем временам комиссару и
сообщила ему о шантаже, которому она подвергалась. Сперва этот комиссар
только отвечал, что это невозможно, что все это -- выдумка; однако, Елена
Исаакиевна не побоялась ему назвать имена тех двух чекистов -- она пошла "в
открытую".
Переговоры ее длились и, каким-то образом оба чекиста ничего не
подозревали. Наконец, комиссар предложил Елене Исаакиевне, что он все это
дело проверит и выведет на чистую воду, и, если это все неправда, - она сама
понимает, что ожидает и ее, и моего отца.
В ВЧК Елене Исаакиевне была передана очень крупная сумма денег; все
номера купюр были записаны, и она обязалась именно эти деньги передать
шантажистам, назначив им свидание дома, на Глазовском.
Она так и сделала, да и отступать уж нельзя было. Особняк на Глазовском
был заранее оцеплен стражей, а в гостиной, где должно было произойти
решительное свидание, поставили в углу ширму, за которой сидела
стенографистка и еще какой-то вооруженный товарищ. (Насколько я знаю, во
всех переговорах в Кремле и ВЧК большую роль играл некто Якулов --
меньшевик, юрист, который тогда еще имел право голоса и был "своим
человеком"; он-то и хотел доказать кому надо в Кремле, что ответственные
чекисты занимаются тем, что требуют чуть ли не пятьсот тысяч рублей за
какое-то фантастическое "спасение от расстрела"!)
В назначенное время оба шантажиста пришли, и Елена Исааки-евна, держа
перед собой большую кипу меченых денег, нарочно повела с ними торг -- чтобы
стало ясно, что все ее заявления в Кремле не были выдумкой и клеветой. Она
мне говорила, что буквально не помнила себя от волнения и страха - ведь тут
жизнь моего отца была поставлена на карту -- ну, да и ее жизнь тоже. Она
уверяла чекистов, что приготовила деньги -- вот они, но всей суммы сразу не
собрать, ведь бриллианты, хоть и есть, реализовать не легко; просила взять
пока крупный задаток, а все сполна будет через несколько дней... Говорила,
что все время отлично слышала, как поскрипывал карандаш стенографистки, и с
ужасом думала о том, что случится, ежели за ширмой кто-то чихнет!
Наконец торг окончился, и Елена Исаакиевна громко сказала условленную
фразу, вроде: "Значит условились, вот столько-то тысяч, а остальные (скажем)
триста тысяч -- на будущей неделе". Те оба ответили, что согласны, идет, --
и взяли меченые деньги. Оба шантажиста были сразу же задержаны у калитки,
через которую они выходили, и тут же их повезли на расследование всего дела
-- будто к самому Крыленко.
Через несколько дней отец был освобожден и вернулся на Глазовский;
Елена Исаакиевна всегда мне рассказывала так, что выходило, будто бы отца
выпустили на поруки Якулову. Через 10-15 дней они все, то есть отец, мачеха,
Боба и Ася Гревс уже были в Петрограде, где пробыли два дня в полной тайне и
тут же ушли в Финляндию. Вызывали ли по поводу этого удивительного дела
моего отца или Елену Исаакиевну для дачи показаний -- просто не знаю, думаю,
что нет. Что стало с Якуловым? Этот вопрос меня долго мучил -- не поплатился
ли он за ту свою благородную роль, которую он сыграл в освобождении отца? Во
всяком случае, так рисовалась мне эта его роль по рассказам Захарова,
который тоже подробно знал все это дело -- в то время он жил в Москве и
часто бывал на Глазовском.
Несколько слов о моей судьбе и жизни в Париже. В 1923 г. я развелась с
моим первым мужем, Николаем Ивановичем Левицким. Все время, что длился
развод, жила у отца в Париже, твердо решив, что никогда больше замуж не
выйду. Однако в 1924 г., 1-го июня, я вторично вступила в брак -- с Игорем
Александровичем Криво-шейным.
В доме моего отца мы стали постоянными посетителями. Я целиком вошла в
его новую семью; жизнь здесь шла не без ухабов и всяких трудностей -- у
всех: у отца, у Елены Исаакиены, да и у меня был свой "характер". Однако, в
общем, уживались мирно.
Жизнь отца в эмиграции? -- Что ж, обычная жизнь эмигранта. Он думал,
что получит крупные деньги от Викерса в Лондоне, но ничего, конечно, не
получил, и дело ограничилось тем, что Франсис Бейкер -- ставший за это время
сэром Франсисом -- пригласил его к себе на дачу и был так же мил, как прежде
в Царицыне.
Первые годы отец и мачеха жили в полной уверенности, что вот-вот
вернутся на Глазовский, - а там все еще жили верные мачехе ее камеристка
Дуня с мужем Петром, и старались сохранить все то, что с собою не было
вывезено -- а хранить было что.
Свои драгоценности Елена Исаакиевна сумела вывезти; все это постепенно
продавалось и проедалось. Сперва был pied-а-terre одной из самых роскошных
гостиниц Парижа, потом квартира, тоже недурная, но уже поскромнее. И наконец
отец и Елена Исаакиевна поселились в скромной, но приличной квартире,
полученной ими в городском доме, в одном из муниципальных домов дешевого
тарифа. Отец годами работал как "ingйnieur-conseil" на каких-то
предприятиях, ездил по делам в Бельгию, в Барселону, и, хотя с трудом, но
концы с концами сводил. Народу у них в доме бывало все меньше, устраивать
приемы становилось уже трудно.
Отец воспитывал Бобу Гревса, которого он очень полюбил, а Боба ведь
всегда думал, что Ел