шем уровне" (неприятное современное выражение --
однако тут оно подходит), она еще учила нас жизни, пыталась предупреждать о
том, что, может быть, дальше не все будет так нарядно, так изящно и прилично
в нашей судьбе; она учила нас также употреблять по-русски разнообразный и
живой словарь... Та ученица, которая, не дай Бог, начинала ответ со слов:
"Это тогда, когда...", дальше уж и не могла отвечать -- Евгения Петровна ей
сразу говорила : "Садитесь".
Мы учили два иностранных языка в гимназии : немецкий и французский, и
оба преподавателя -- Иван Иванович Фидлер и Monsieur Lerat - вели уроки с
блеском. На этих уроках я была всегда из первых; помню, как в шестом классе
мы на голоса вслух читали Марию Стюарт Шиллера - и все - все отлично
понимали.
А, главное, были подруги и были перемены - и тут уж на большой перемене
я веселилась вовсю в громадном зале - окружающий меня гомон голосов,
хождение "в обнимку", которое, в общем, разрешалось... Все было чудно, все
было громоотводом от, пожалуй, слишком строгого домашнего уклада.
Были и другие счастливые минуты, и тут я должна отдать должное матери.
Когда мне было одиннадцать лет, а сестре тринадцать, у нас уже имелись
абонемент на Вагнеровский цикл в Мариинском, абонемент на концерты Зилоти в
Дворянском Собрании, а позже и на концерты Сергея Кусевицкого. Одно из самых
страшных наказаний для нас было -- "не пойдешь на концерт!", этого мы
опасались больше всего. Мы всегда сидели на "красных диванах" в Дворянском
Собрании, вдоль стены на уровне пятого или шестого ряда - это были отличные
места, и я ужасно гордилась тем, что там сижу! Через несколько лет Зилоти
случайно узнал от нашего друга, пианиста Гавриила Ивановича Романовского,
кто мы, и воскликнул : "Ну, наконец-то я узнал, кто эти девочки в бантах!"
Когда мы были с сестрой в шестом классе, у нас по воскресеньям стала
появляться учительница рисования Екатерина Александровна Вахтер; ей было лет
за пятьдесят, была она со следами былой красоты, но уже увядшая - тихая,
скромная, и всем у нас она понравилась, ее начали приглашать к завтраку
после урока, и она стала своим человеком в доме. Через некоторое время она
ввела в наш дом своего друга, довольно известного художника Яна Францевича
Ционглинского. Это был человек обаятельнейший, энтузиаст по натуре, с
громким говором, высокий, плотный, с чисто польским лицом и ярко выраженным
польским акцентом. Он сразу всех очаровал -- ведь до этого ни одного поляка
у нас никогда не бывало, да и он был первый настоящий художник-богема,
которого мы близко узнали. Вскоре за ним появились и другие поляки :
красавец Заремба с шапкой серебряных волос, инженер Тадеуш Францевич
Шимкевич, и все эти люди внесли свое особое нечто -- они были иной культуры,
хотя и обрусевшие, однако лучше умели оценить вещи и, особенно, искусство --
вкусы у них во всем были иные. Они все играли -- кто на рояле, кто на
скрипке -- и стали принимать живое участие в музыкальных вечерах в нашем
доме. Ционглинский был чистой воды импрессионист, писал приятные, яркие
этюды, особенно в Италии, куда часто ездил.
У него была в Петербурге студия и немало учеников, а в 1912 г. он был
избран членом Академии Художеств и получил в Академии чудную мастерскую. Мы
вскоре были как-то вечером туда приглашены -- мастерская была громадная, и
Ян Францевич радовался, как малый ребенок. Кроме этюдов на стенах были
развешены и чудесные испанские афиши боя быков; в качестве мебели стояло
несколько кухонных табуреток, деревянный грубый стол и посередине мастерской
-- роскошный рояль Стейнвей. Вид из окна мастерской на вечерний Петербург
был прекрасный.
Через Е.А. Вахтер к нам попал и ее племянник Александр Рубцов, странный
и диковатый молодой человек, ученик Академии Художеств, а он, в свою
очередь, привел совсем уж удивительное существо, тоже ученика Академии,
латыша Матвея -- это была, видно, его фамилия или псевдоним -- я так никогда
и не разобрала. Он почти всегда молчал, стоял в сторонке, садился за стол на
"наш" конец и чаще всего рядом со мной -- видно я его ничем не пугала.
У меня был, как и полагалось девице, альбом, и вот все они мне в альбом
делали рисунки и писали стихи. Матвей одним из первых в России переводил
древние китайские стихи и печатал их в каком-то очень изысканном альманахе,
про который мало кто знал. Увы, мой альбом в революционную заваруху
потерялся, и все эти рисунки, как и чудесные стихи Матвея, пропали. Много
позже, уж в 1918 г., я попала на выставку современного искусства в галерее
недалеко от Сенатской площади: там я, увидев несколько полотен Матвея,
буквально бросилась к хозяйке галереи, весьма эффектной даме, чтобы купить
-- но оказалось, что все немногое, что осталось от этого талантливого
художника -- либо в музеях в Риге, либо в частных коллекциях. А сам он где ?
Он от нас как-то внезапно исчез, и после смерти Ционглинского и отъезда
Рубцова в Тунис[*] - негде было и узнать. Оказалось, что он в
конце войны умер от голодного тифа; он всегда ото всех скрывал, насколько
сильно он нуждался, и вот еще совсем молодым погиб. Навсегда мне эта смерть
осталась укором -- как же мы не знали его беды, не угадали, не помогли ?..
Так шла жизнь. У нас бывало интересное общество, музыкальные вечера в
нашем доме были всегда неплохи, и вот как-то один из видных представителей
юридического мира (большинство из них попадало в наш дом через Щегловитовых,
у которых моя мать постоянно бывала, и где тоже много музицировали), некто
В.Н. Корсак, Генеральный Прокурор Петербургской Палаты, человек немолодой,
высокий и торжественный, привел к нам и представил своего племянника,
молодого композитора и пианиста, уже начинавшего греметь в Петербурге, и
этот племянник был...
СЕРГЕЙ ПРОКОФЬЕВ
Мы с сестрой только что вошли в переднюю после гимназии, а тут сразу
позвонили, лакей открыл и вошли Корсак и Прокофьев. Я была страшно смущена
-- на полу валялась школьная сумка, я была еще в коричневом гимназическом
платье и черном переднике, да и на ладони левой руки синело громадное
чернильное пятно. Корсак мне сказал что-то вроде "ну вот, познакомьтесь, это
наш Сережа", и я молча сделала реверанс Прокофьеву и подала ему руку,
старательно пытаясь скрыть левую.
Потом мы с сестрой переоделись в домашнее платье и, причесавшись, вышли
в гостиную. Мы уже знали о Прокофьеве, но вряд ли тогда было ясно, что к нам
в дом попал один из величайших композиторов и музыкантов нашего времени, --
именно "нашего" в прямом смысле слова - он был одного поколения со мною и
сестрой. Играл ли он у нас в это первое посещение ? Думаю, что да, но это
было как-то так, официально -- пришел молодой человек, еще никому и
неизвестный (как это думала тогда моя мать), ну и пусть сыграет и покажет,
что он умеет...
Тогда Прокофьеву было 19 лет, он был высокого роста, очень худощавый и
узкоплечий, небольшая светлая голова на несколько длинной шее была хорошей
округлой формы; на первый взгляд лицо его казалось некрасивым, особенно низ
лица. Зато светлые серые глаза поражали пристальностью взгляда и каким-то
особенным блеском.
Все наши "кавалеры" (употребляю это уж, собственно, вышедшее из
употребления слово, но тогда, в те годы, которые можно назвать последними
годами "ancien rйgime", это было еще совсем обычное и привычное слово -- у
каждой девочки-подростка были такие "вздыхатели", которые "ухаживали",
которые были "неравнодушны", ну, а девочки делали равнодушное лицо, и все
это было абсолютно чинно и скромно) -- все они были в мундирах -- либо
Правоведения, либо Пажеского Корпуса, либо Морского, а этот молодой музыкант
был в визитке и полосатых серых брюках, с белым платком -- углом в левом
кармашке и (о ужас!) был надушен духами Guerlain! Словом, это было
невиданное для нас явление, однако привел его Корсак, а мать его была
Раевская -- сказать тут было нечего.
Когда они оба уходили, Прокофьев внезапно сказал мне тихонько, уж почти
выходя в прихожую : "А кляксу на левой руке я отлично видел!" Мне это очень
было обидно, я нашла, что это ничуть не мило, -- ну, видал и молчи, и это
чернильное пятно довольно долго стояло между нами.
Но он начал у нас бывать - сперва скорее на музыкальных вечерах, и
первое время был между взрослыми и нами. Он уже и тогда, в юном возрасте,
был избалован преклонением, которым его окружали в Консерватории -- и его
преподаватели, как Есинова или Лядов, считавшие его музыкальным гением, и
консерваторские девицы. Это была совсем особая категория девиц, ничего
общего с нами, собственно, не имевших, ни гувернанток, ни "частных
учителей", как мы; ходившие завтракать в "столовку" и жившие совсем иной,
самостоятельной и независимой жизнью; так вот эти девицы окружали
Прокофьева, бывали на всех его концертах или публичных экзаменах, не
стесняясь и не без визга громко его вызывали, без конца звонили ему по
телефону -- словом, создавали вокруг него атмосферу восторга.
Единственный сын матери, которая его слепо обожала с малых лет. Поняв,
что он не только вундеркинд (Прокофьев был в виде исключения принят в
Петербургскую консерваторию тринадцати лет), а и будущий великий музыкант,
-- он был уверен, что все для него, а если что и не дается, то тем хуже,
сами потом жалеть будут! Как многие талантливые люди, он обладал громадной
работоспособностью : если он свое рабочее расписание не выполнил, то никуда
не выходил, и ему редко приходилось "нагонять" упущенное время : таких
пропусков у него, собственно, почти и не было.
Что еще сказать про юного Прокофьева тех лет ? Он умел и по-своему
развлекаться, играл иногда в бридж с молодой компанией, особенно у Олега
Субботина, сына видного инженера, с которым он у нас познакомился, и бывал у
него вплоть до конца войны 14-го года. Олег был постарше нас всех и даже
Прокофьева, красив, скромен, но без особого своего характера.
Ходил он несколько лет подряд заниматься гимнастикой в общество
"Сокол", был там популярен и даже сочинил для своего Сокольского отделения
прелестный веселый марш, под который гимнасты проделывали свои упражнения.
Постепенно, с быстро растущей славой, его окружали и разные богатые молодые
люди как, например, Борис Захаров, или же Борис Башкиров --интеллигентные и
образованные младшие сыновья именитого петербургского купечества. Были,
конечно, среди его друзей и музыканты как, например, Мясковский, старше его
лет на десять, которому Прокофьев много помогал, особенно в оркестровке его
произведений.
Мне было лет четырнадцать, когда Прокофьев попал к нам в дом.
Постепенно мы к нему привыкли, и слава его, как музыканта, в нашем доме
вполне утвердилась -- однако всегда казалось, что он что-то делает не так,
не обычно - может даже внезапно кому-нибудь нагрубить; мы звали его между
собой "марсианин", но его появления у нас, все более частые, стали обычны. У
нас тогда часто бывал пианист Гаврила Иванович Романовский -- моя мать
начала брать у него уроки на рояле; ему было лет за сорок, не меньше; был он
сыном священника, играл приятно и проникновенно, и нередко участвовал в
маминых музыкальных вечерах. В его репертуар входили обычно Григ,
Чайковский, Шопен, а иногда Бах или Лист. Давал он два-три концерта за
сезон, обыкновенно в малом зале Консерватории, жил уроками музыки, был
богема и кутила, и не прочь выпить, однако слыл в довоенном Петербурге одним
из признанных пианистов. И вот, в 1912 г. или весной 1913 г. Романовский под
влиянием моей матери согласился исполнить на своем концерте две пьесы
Прокофьева; это было в первый раз, что на чьем-то концерте, да еще известным
пианистом, исполнялись вещи Прокофьева. Народу было на концерте много (в
малом зале Консерватории), были, конечно, и музыкальные критики, и царило
общее настроение ожидания. Романовский сыграл две вещи : кажется, Ригодон и
еще, может, Мимолетности; успех был, стали вызывать: "Автора, автора!".
Прокофьев вышел и, став перед первым рядом, как-то смешно и боком
поклонился. Мама в антракте прошла за кулисы к Романовскому (которому она
как раз подносила в чудном букете тяжелый золотой портсигар) ; туда же
влетел и Прокофьев ; он подошел к Романовскому и очень громко, как-то
особенно растягивая слова, сказал ему : "Неплохо, неплохо, Гаврила Иванович,
я никак не думал, что вы так хорошо сыграете!" Романовский, который был
чрезвычайно вежлив и щепетилен, да еще страдал комплексом неполноценности --
как человек, выбившийся сам из "поповичей", -- буквально затрясся и
побледнел от такого комплимента! Маме пришлось долгое время улаживать этот
инцидент, а Прокофьев только ухмылялся и был доволен. Летом того же года на
вокзале в Павловске, куда съезжалось много настоящих любителей музыки, он
исполнял ;вой первый концерт для фортепиано -- ему и шикали и свистали,
кричали : "Это не музыка, а бред", а другая часть публики безумно
аплодировала и вызывала его; он был в восторге : "Вот это славно, это лучше
всяких статей в газетах!"
***
Мы окончили гимназию, и на лето была снята прекрасная дача в Гурзуфе
посреди парка. Там стояло в зальце недурное пианино, а з полуподвальном
помещении было две больших прохладных комнаты для гостей, а если и их не
хватало, то в соседней гостинице нанималась комната.
Лето было жаркое; мы и купались, и ходили всей компанией на дальние
прогулки в горы, а по вечерам ездили в красочных барабанчиках, запряженных
быстрыми татарскими лошадками, с ухмыляющимся молодым татарином на особом
сидении сзади -- в Сууксу, на пари : кто скорее прокатит туда и назад?
Словом, лето было сказочное, в цветах, в кипарисах, с лунной дорожкой на
море по ночам. Мы только что кончили учиться, стали сразу барышнями, у нас
по очереди гостило много интересных людей и... конечно, все. буквально все,
были влюблены. Это лето -- какой-то особый, легкий и волшебный период в
нашей семейной жизни -- возможно потому. что семейная эта жизнь проходила
все время на людях, и не было времени для "упреков, попреков и намеков".
В Гурзуф приехал к нам гостить знаменитый тогда исполнитель
вагнеровских опер, Иван Васильевич Ершов : в свое время его к нам привел
Ционглинский, его друг и страстный поклонник. Несколько позже приехал и
Прокофьев, ну, а помимо них приезжали на короткое время милые правоведы
(наши обычные зимние танцоры), например, некий вечный студент Сергей Базавов
(о котором, может, и следует вспомнить в серии кратких записей, которые
хотелось бы мне сделать о разных отдельных людях, попавших в поле зрения за
долгую жизнь).
По вечерам Ершов вполголоса напевал под аккомпанемент мамы любимые им
романсы Брамса или Чайковского; иногда Прокофьев внезапно подсаживался к
пианино и играл нам то, что мы тогда особенно любили, -- конечно, Вагнера --
увертюру к Таннгейзеру, или к Мейстерзингерам, или Шумана -- Карнавал. На
скамеечке в парке около нашей дачи каждый вечер сидели любители музыки в
надежде услышать знаменитых тогда исполнителей. Часов в десять вечера, когда
спадет жара, на громадном балконе подавался холодный ужин, а под конец
появлялись блюда с вишнями или клубникой и, что еще вкуснее, две огромные
плошки с домашней ледяной простоквашей.
В конце лета я получила первое в жизни предложение от человека, старше
меня на 15 лет, -- в шестнадцать это казалось ужасно много; мой претендент
до этого бывал только у мамы на приемных днях, иногда играл на музыкальных
вечерах, и только весной начал подсаживаться и ко мне, но я мало на него
обращала внимания. Это был Кирилл Осипович Зайцев, сын богатого
петербургского домовладельца, человек умный, тонкий, окончивший
Политехнический институт в Петербурге и Гейдельбергский университет, по
специальности экономист. Он был небольшого роста, красив, с прекрасными
синими глазами. Его мать была еврейка и красавица; этого своего старшего
сына она не просто любила, а прямо-таки боготворила.
Когда Кирилл Осипович мне вечером в парке сделал предложение -- самое
настоящее, с объяснением в любви, я пришла в полный восторг -- оказывается,
и мне делают предложения! Я была горда сверх меры.
Но Кирилл скоро уехал, сказав, что все это пока секрет, и приехал
внезапный Прокофьев, да еще кто-то из маминых знакомых; вот тут сразу моя
судьба впервые резко столкнула меня с Прокофьевым. Он как-то таинственно для
всех и незаметно начал за мной ухаживать. И я все это лето жила в угаре от
того, что я нравилась, что кругом все красиво -- чудный, сказочный,
экзотический Крым, редкий момент расцвета перед началом -- уже теперь столь
близким -- настоящей "взрослой" жизни, с ее утратами и обидами.
Мы вернулись в Петербург в начале сентября : вскоре мама меня позвала к
себе и строго спросила : "Что это за слухи, будто Кирилл Осипович тебе в
Гурзуфе сделал предложение ?"
Слухи не слухи, а он, как видно, поговорил со своей maman, а та
откуда-то уж все знала, и даже то, что, как только ее любимый сынок уехал, в
Гурзуфе начался флирт с Прокофьевым; ну и пришла она к маме в полном
волнении : "Она же еще только девочка, да вот какая легкомысленная!" Я
ужаснулась, ни в чем я не была способна разобраться, Кирилл не появлялся --
а некоторое время спустя мы с ним встретились в Эрмитаже, сидели на скамейке
в каком-то зале и... оба поняли, что все это не серьезно, и уже кончено, и
оба плакали. В конце сентября мы уехали за границу до начала февраля -- дом
наш на Кирочной 22 еще не был до конца отделан, и там работали английские и
французские мастера... И краткий эпизод с Кириллом ушел в прошлое и,
собственно, не оставил следа. Да и Прокофьев тоже вроде вылетел из памяти...
Началась скучнейшая жизнь в Швейцарии, где моя мать решила лечить старшую
сестру у знаменитого доктора Кохера, специалиста по щитовидной железе;
сестра моя просто-напросто была совсем здорова, а Кохер просто-напросто
зарабатывал недурные деньги. Мы с сестрой скучали без всяких друзей или
знакомых в обществе нашей бывшей гувернантки Frдulein von Jaglitz, которая у
нас была теперь в качестве dame de compagnie; да еще была с нами мамина
собака, избалованная, уж немолодая, грузная, знавшая себе цену, и мы ее
терпеть не могли. Я, не переставая, болела, кашляла, злилась и, сколько
могла, дерзила.
Наконец в начале февраля мы вернулись в Петербург в новый дом и успели
прихватить конец бешеного и развеселого светского сезона зимы 1913-1914 г.
Появился снова и Прокофьев, но, казалось, Гурзуф забыт; он приходил довольно
часто и вот, как-то уж весной сам предложил давать мне уроки музыки.
С этих уроков все и пошло; вряд ли я была очень замечательна как
ученица, играла средне, все учительницы музыки от меня давно отказались, но
я начала понемногу сама играть и кое-чего добилась. Уроки были два-три раза
в месяц и, в общем, проходили строго, как следует : меня мало поражало, что
человек, имя которого уже гремело, вот так попросту приходит давать мне
уроки. Прокофьев шутя звал меня своей Кларой Вик, я все же делала какие-то
успехи -- иногда, уходя, он меня целовал; иногда по вечерам звонил мне по
телефону, но это было очень принято - в Петербурге так же любили болтать по
телефону, как в шестидесятые годы в Москве!
Лето 1914 г. мы жили в Кисловодске, на верхнем этаже очень большого
каменного дома на Красной Балке, совсем уж почти за городом. Прокофьев
прожил у нас месяца полтора, спал на тахте в гостиной, где стояло пианино и
где он по утрам занимался оркестровкой Симфониетты. Кто тогда в доме знал о
какой-то всепоглощающей любви, которая тут вспыхнула ? Думаю, что наша
англичанка, Miss Isaacs, которая это лето жила у нас и много с нами ходила,
особенно в дальние прогулки, в степь, на Синие Камни, и ездила с нами в
Пятигорск -- та все знала, нойона вела себя по-дружески, маме ничего не
сказала; замечала и знала и моя сестра и, кажется, была не очень довольна,
она не представляла себе, как это все кончится. Уроки мои с Прокофьевым
летом оборвались, но иногда он сажал меня за пианино, заставлял играть
какую-нибудь вещь, особенно сонаты Моцарта, и не раз подсаживался к пианино
и тут же играл вместе со мной в правой руке импровизации, как бы свой новый
аккомпанемент -- второй голос к вещи Моцарта... Получалось чудесно, что-то
совсем в новом стиле; думаю, что Моцарту понравилось бы. Эти импровизации,
конечно, остались незаписанными...
Началась война, и в конце августа мы вернулись в Петербург, а Прокофьев
уехал еще раньше. Его пока еще не призывали, как единственного сына, но
многие из наших друзей почти сразу пошли на войну; барышни начали
записываться в общины Сестер Милосердия; старшая сестра окончила
двухмесячные курсы Георгиевской общины и стала работать в большом лазарете
для нижних чинов при Святейшем Синоде. Почему именно там? Не знаю -может
быть потому, что было близко от Кирочной, на Литейном проспекте, и что там в
основном работали монашки -- все это был мамин выбор. Тут уж никаких флиртов
не предвиделось, это было для моей матери главное -- как можно дольше
сохранить мою сестру дома; она и тогда уже понимала, что как только мы обе
улетим из дома -- все рухнет!
Эту зиму я начала плохо, по вечерам была небольшая температура, я
кашляла, и по совету врача стала жить в Царском Селе, у моей старшей
двоюродной сестры и ее мужа, но, конечно, часто приезжала в город, а
Прокофьев бывал часто в Царском Селе в небольшом деревянном доме, где мои
родичи снимали полдома у вдовы художника Каразина. Осенью он ездил в Италию,
где его встречали как знаменитого уже композитора "de la nouvelle vague".
Там Прокофьев познакомился с Дягилевым и Стравинским и впервые вел серьезные
переговоры о новом балете Алла и Лоллий -- для постановки в Париже.
Что же было с "романом"? Любовь, взаимная, с провалами и высотами,
кружила нас и мучила; мысль о браке уже явилась и до поездки в Италию, но я
так боялась, такой для меня был ужас, что надо сказать об этом маме, что
этот с детства все еще не изжитый страх сковывал мой язык, да и сразу было
предчувствие, что, если скажу, ничего хорошего не будет. Прокофьев, еще
раньше написав свой первый знаменитый Ригодон, посвятил его мне, но из
озорства написал : "Посвящается Фяке". Я не была довольна; это глупое имя
"Фяка", вроде какой-то собачьей клички, было мне дано дома за то, что все,
что я делала, было будто бы не то, и от "бяка" и "фэ" - это и началось.
Осенью 1914 г. Прокофьев сказал мне, чтобы я ему написала слова для романса,
а если ему подойдет, то чтобы нашла ему сюжет для оперы или балета.
Я была этим предложением очень счастлива, сказала, что будет не
"романс", а "портрет", и именно мой. Я еще твердо не знала что, -но очень
скоро пришла мысль написать про "Гадкого утенка", я достала несколько
изданий этой сказки и, главное, конечно, пыталась как можно лучше составить
текст, который выразит горестное одиночество утенка. Мой текст был готов уж
через две недели; я его переписала начисто и подарила Прокофьеву со словами
: "Вот мой текст, делай с ним, что хочешь!"
Через две-три недели музыка "Гадкого утенка" была уж написана;
Прокофьев был в восторге от этой вещи, говорил, что мы будем вместе
работать; очень скоро это произведение было исполнено нашей знакомой
камерной певицей Жеребцовой-Андреевой в ее концерте, с примечанием в
программе : "Первое исполнение" (тогда слово "премьера" применялось только к
первой постановке театрального произведения). Прокофьев на манускрипте
написал посвящение : "Нине Мещерской".
Концерт Жеребцовой остался для меня праздником. Малый зал Консерватории
был наполнен публикой до отказа, были и всякие видные люди из музыкального
мира -- например, П.П. Сувчинский, издатель прекрасного журнала Музыкальны и
Современник, Каратыгин, критик и вечный сотрудник Музыкального Современника
и, конечно, масса консерваторской молодежи. Жеребцова была прекрасная
певица, с большой музыкальной культурой и уменьем фразировки.
Гадкий утенок имел сразу шумный успех; Каратыгин, узнав, что это я
написала текст специально для Прокофьева по сказке Андерсена, подошел ко мне
и сказал, что он в восторге от этого несколько неожиданного для романса
сюжета в прозе.
Вскоре Дягилев вызвал вторично Прокофьева в Италию, там его ожидала
европейская слава -- он приехал экстренно в Царское Село и потребовал, чтобы
сейчас же скорее венчаться и ехать вместе в Италию, где его ждет Дягилев.
Но -- как ехать ? Ведь война, и, видно, она будет длиться долго - все
так страшно! Но он, со свойственной ему резкостью и властностью, требовал,
почти приказывал : сейчас, завтра, скорей -- все объявить родителям и
уезжать в Италию!
Я вернулась в Петербург на Кирочную и... скандал разразился сразу, как
гроза летом на Илью Пророка -- неумолимо и, я почувствовала, что все
безнадежно, я уж знала -- все пропало. Годами и годами я вытравливала из
памяти все, что было, старалась забыть совсем, навсегда всю эту
несправедливость и отчаяние, в котором я потом прожила столько лет. Всегда
ли первая любовь должна сопровождаться вот таким полным крахом, как было с
Прокофьевым -- как только все узналось, и должно было войти в рамки обычных,
принятых социальных отношений ?
Мои родители были поражены оба : как это так, они ничего не знали ?!
Конечно, брак с "артистом" им казался нежелательным. "Но ведь он уже и
сейчас известен во всей России!" -- говорила я. Этот довод мало на них влиял
-- сегодня знаменит, а может быть, завтра уже выйдет из моды... Тут,
пожалуй, моя мать была сговорчивее; отец же такого жениха вообще не принимал
всерьез. Но главный вопрос : отъезд в Италию, сразу же, через 2-3 недели ?
Тут никакие доводы не могли помочь. Да и почти сразу оказалось, что
Прокофьева вот-вот призовут, и тогда он уж конечно никуда не сможет ехать.
На что он возражал : "Таким музыкантам, как я, не место в армии, я в жизни
должен делать одно : писать музыку. Это я буду делать в Италии или где
угодно". Наконец дошло до резкого объяснения Прокофьева с моим отцом.
В доме назрел острый конфликт; в наше время сказали бы, что это
"conflit de gйnйrations". Сейчас я не в состоянии подробно и хронологически
точно изложить события этих страшных для меня дней... Дошло, наконец, до
того, что Прокофьев после резкого объяснения с моим отцом перестал у нас
появляться, но мы говорили по телефону, и мне было ясно : нашла коса на
камень, скрестились двое сильных и самодовлеющих людей -- мой отец и
Прокофьев, и ни один из них не уступит!
Прокофьев мне сказал, чтобы я убежала из дому, к его матери, что он
найдет священника, который нас сразу обвенчает (это мне казалось
маловероятным -- я без разрешения отца не могла быть повенчана, и вряд ли
без всяких бумаг или паспорта -- а у меня его не было -- кто-либо в
Петрограде согласился бы совершать обряд). Но время истекало, и я решилась
тайком уйти из дома, и вечером, очень по-глупому вышла в переднюю, чтобы
выскользнуть на улицу. Как только я подошла уж к двери, меня сзади схватил
наш швейцар Федор, поднял на руки и внес назад в квартиру с какими-то
словами, вроде: "Куда это вы, барышня так поздно, так что барыня не велели
выпускать". Дальше уж случилось то, что наверно было мне на роду написано: я
сидела неподвижно на стуле, задыхалась, почти без голоса кричала сестре :
"Это ты одна знала, как ты могла, как ты могла..." Моя мать была, видно, не
на шутку перепугана, старалась мне объяснить, что она узнала с утра, будто
Прокофьев призван в армию и, конечно, уехать за границу больше не может; что
отец мой оскорблен и будет непреклонен, что она взяла билеты на следующий
день в Екатеринослав, куда меня и увезет недели на две, чтобы все
успокоилось...
Мы уехали в Екатеринослав, и я там оставалась у кого-то из семьи
Малама; за это время Румыния объявила войну России, и проехать в Италию
стало вообще невозможно. Меня привезли назад в Петроград, я еще, кажется,
раз говорила с Прокофьевым по телефону, но все было кончено.
Больше я никогда в жизни не встречалась с Прокофьевым, и позднее, уж
живя в Париже (с 1924 по 1948 г.), даже не ходила на концерты, где могла бы
его встретить, - считала, что так лучше, во всяком случае, для меня... Один
раз только Нина Павловна Кошиц предложила мне с ним встретиться у нее. Это
было в 1926г., я тогда работала в русском ресторане-кабаре "Самарканд",
который отчасти принадлежал и мне с мужем. Там была сносная музыкальная
программа, а, главное, первоклассный пианист и аккомпаниатор Владимир
Евгеньевич Бюцов, привлекавший своей игрой много "клиентов"; в их числе была
и Н.П. Кошиц. Она одно время по два-три раза в неделю приезжала вечером в
"Самарканд", ужинала, а потом по просьбе публики охотно пела -- пела
прекрасно, незабываемо, а Бюцов был одним из лучших аккомпаниаторов, которых
я когда-либо слышала. Я стала иногда бывать у Кошиц, но мне там не очень
нравилось -- привлекал же, конечно, талант хозяйки дома. Она была интересна,
блестяща, очень остра на язык, а когда она начинала петь -- было одно
очарованье. Как-то весной, сидя в ресторане, она пригласила меня к своему
столу, и вдруг сказала : "Приезжай ко мне на днях вечером, будет Прокофьев,
я с ним про тебя говорила, он хочет с тобой повидаться". Я ответила
уклончиво, сказала : "К чему это ? Он женат, я уж два года, как вторично
замужем. Или получится ненужный, пустой разговор, или... Нет, довольно, я уж
достаточно из-за него намучилась, хватит!" Но Нина Павловна стала меня
уговаривать (все это было исключительно ее инициатива), говоря мне : "Ну,
приди и все, я ведь всю эту прежнюю историю знаю, ну что ж, что женат, а
ведь может..." и так далее; думаю, что искренно хотела "устроить мою жизнь".
После нескольких таких приглашений я, наконец, дала условное согласие, да
мне и трудно было вечером уйти из "Самарканда", вся зала была на мне :
подавшие, обслуживание, программа, публика; я ведь каждый вечер два раза
обходила все столики, и такой личный контакт с "клиентами" создавал особый
дух в зале -- некоего семейного приличия. Впрочем, если бы я действительно
решила пойти, как было условлено, к Нине Павловне, то, конечно, освободилась
бы и пошла... Я уж была вполне взрослым и решительным человеком и, если бы
считала, что можно и стоит снова встретиться, то уж, конечно, никто и ничто
мне бы не помешало, и никакой швейцар не перехватил бы меня по дороге! Я все
устроила, чтобы уехать из ресторана в тот вечер, и вела с собой всякие
переговоры, но, конечно, с самого начала отлично знала, что не пойду. И не
пошла.
Через несколько дней Нина Павловна была опять вечером в "Самарканде" и,
когда я к ней подошла, сразу спросила : "Что ж ты не приехала ? А он тебя
весь вечер ждал, думал, ты приедешь".
Нина Павловна Кошиц вскоре уехала в Голливуд, где открыла студию пения;
Прокофьев уехал в 30-х годах в СССР и, когда я тоже туда попала в 48-ом
году, он уж был болен, жил на раскошной даче на Николиной горе под Москвой,
подаренной ему советским правительстом; там он и умер от удара в день, когда
было объявлено о смерти Сталина.
Когда-то, в 1920 г., когда я покинула Петроград и ушла пешком через лед
Финского залива в Финляндию, и дальше в эмиграцию на 28 лет - я отдала на
сохранение одной моей приятельнице, тоже бывшей ученице гимназии кн.
Оболенской, рукопись Прокофьева, которую он мне подарил, -- это была его
первая опера Маддалена, написанная в возрасте двенадцати лет. Когда он ее
привез мне в Царское Село и отдал, то сказал : "Вот самое драгоценное, что у
меня есть, я ее написал в двенадцать лет и тогда же начисто переписал. Храни
ее всегда, кроме тебя никому бы не отдал". Но я переходила Финский залив
пешком, ничего взять с собой не могла, и с отчаянием отдала рукопись
Прокофьева этой девушке, армянке, дочери знаменитого петербургского
психиатра -- по всему чувствовалось, что ее семья никогда из страны не
уедет. Живя в Ульяновске, я в 1952 г. все же сумела ее найти и послала к ней
одного знакомого с письмом -- он ехал в Ленинград и обещал к ней зайти. Он
был у нее два раза, сперва она отвечала уклончиво, а когда Прокофьев
скончался, заявила, что в тот же день, как узнала о его смерти -- отослала
рукопись Маддалены вдове композитора... Но ведь было две вдовы -- первая,
Лина Ивановна, с которой Прокофьев развелся и которая тогда еще была в
лагере Потьма, и вторая, Мирра Мендельсон, с которой он жил на Николиной.
Так я никогда ничего точно и не узнала про Маддалену; писать Мирре
Мендельсон было неловко; в Музее Прокофьева, где находится собрание всех его
рукописей, одной моей знакомой сообщили после нескольких ее запросов, что
рукопись Маддалены у них имеется в каталоге.
Так вот, даже этот поистине царский подарок я не сумела сохранить.
*
Музыкальная пьеса Гадкий утенок в первом же издании была посвящена
певице Жеребцовой-Андреевой, первой исполнительнице. То же случилось и с
Ригодоном. Кое-какие отклики на эти события можно найти в книге И. Нестьева
Жизнь Сергея Прокофьева, появившейся в Москве в 1973 г. Но это все сведения
отрывочные, и даже не вполне точные.
Вот несколько кратких отрывков из книги Нестьева : "Другой
петербургский салон, в котором бывал молодой композитор, принадлежал
богатому промышленнику, инженеру А.П. Мещерскому, руководителю крупнейшего
машиностроительного концерна "Сормово-Коломна". Супруга хозяина, дама с
высокими интеллектуальными претензиями, приглашала на свои художественные
"среды" самое рафинированное общество столицы. Здесь иногда играл и Сережа
Прокофьев, друживший с 17-летней дочерью Мещерских, гимназисткой Ниной. Его
искренне смешили петербургские монстры, посещавшие салон, и он с жестокой
иронией изображал в своих издевательских импровизациях то томно вздыхающего
сентиментального барина, то молодящуюся старуху, щебечущую, словно птичка.
Возможно из этих импровизаций родилась музыка фортепианных Сарказмов"
.[*]
"... Зима 1914-15 г. ознаменовалась сложными событиями в личной жизни
23-летнего композитора. Его привязанность к Нине Мещерской постепенно
переросла в большое чувство, и молодые люди всерьез готовились соединить
свою судьбу. Предполагалось, что они немедленно обвенчаются и вдвоем
отправятся в Италию, где Прокофьева ждал его заказчик С.П. Дягилев. Однако,
родители девушки решительно воспротивились их замыслу, рассматривая поездку
на Запад -- в условиях разгоравшейся войны -- как безумную авантюру. (Они
вообще считали Сергея "неподходящей партией"). Дело дошло до неудавшейся
попытки бегства Нины из родительского дома. Это было началом их разрыва.
Самолюбивый юноша, оскорбленный неудачей, решил разом разрубить запутанный
узел. В начале февраля он один отправился в рискованное путешествие, увозя с
собой законченный вчерне клавир "скифского балета". Отношения с Н.А.
Мещерской были прерваны навсегда".
В книге есть и выдержки из статьи Anna de Lozina -- это никто иная, как
дочь И.Г. Щегловитова, вторым браком бывшая замужем за Лозино-Лозинским; она
была близко знакома с нами в Петербурге. Видимо, она тоже плохо переносила
властную манеру моей матери, как в свое время я -- ее мачеху, Марию
Федоровну Щегловитову. То, что она говорит о создании Сарказмов, мне кажется
мало достоверным, никогда в свое время я такого объяснения не слыхала.
"Салон" моей матери был чрезвычайно пестрый, были там люди и скучные, однако
были многие и более живые, и более современные. Сам Нестьев отмечает, что
"на свои художественные среды она приглашала самое рафинированное общество
столицы".
Сведения об отъезде Прокофьева за границу в 1915 г., как я уже сказала
выше, неправильны.
Кто подробнее всех наших современников мог все знать о "неудавшемся
сватовстве" -- это Элеонора Дамская, в то время ученица Консерватории и
близкая приятельница Прокофьева. Не знаю, оставила ли она какие-либо
воспоминания об этой эпохе. Нестьев ссылается на беседу с сестрой Элеоноры
В.А. Дамской. Ни та ни другая никогда у нас в доме не бывали.
ДВОРЦЫ - ЕКАТЕРИНСКИЙ И МРАМОРНЫЙ
И не слышны голоса и шаги,
Или почти не слышны...
Георгий Иванов
Мне пришлось работать в "СКЛАДАХ" -- так тогда называли помещения, где
добровольно изготовляли пакеты с перевязочным материалом или подарками для
действующей армии. Такие склады возглавлялись обычно какой-то высшей
Организацией или Дамой, а работали там, главным образом, девицы из высшего
света или же как-то связанные семьями с этими организаторами. И, хотя мои
родители (да и вся наша семья) были совсем далеко от Двора и к общению с
придворным миром вовсе и не стремились, однако некие связи с этим миром все
же были; да вообще разрыва между так называемым буржуазным кругом и
придворным уже почти не существовало. Так будущий король Югославии Александр
Карагеоргиевич, когда учился до войны в Александровском корпусе в
Петербурге, проводил воскресный отпуск в семье моих троюродных братьев и
сестер, детей Виссариона Комарова (Комаров, как и другие его братья был
известный славянофил и участвовал в войнах освобождения славян).
Житейски все это было нормально, но бывать при Дворе -- это уж было
другое дело. Да нас туда никто и не приглашал!
В 1916 г. мы все лето до сентября жили в Царском Селе, в очень большой
даче, на дороге ведущей к Павловску. Лазарет, которым заведовала моя мать,
был на лето перевезен куда-то неподалеку от Царского Села, и мать по этому
поводу имела дело с Величковским, а также и с кн. Путятиным, который был,
как мне кажется, дворцовым комендантом, и с его женой -- с ними мы и вообще
были знакомы, хоть и не близко: вернее, мы с сестрой всюду встречали
путятинских сыновей -- Гулю и Алика.
Как оказалось, княгиня Путятина стояла во главе "Склада" в Екатеринском
Дворце, где готовили пакеты и подарки нашим "серым героям". Она и предложила
маме, чтобы я начала ежедневно, от 4 до 6 вечера, работать в Складе. Мне не
очень-то это улыбалось, однако слоняться целый день одной по саду было хуже
всего -- и... мне быстро сшили из тоненького батиста белый халатик, который
мне очень понравился, и вот числа с 15-го июня я пошла работать в Склад.
Входить надо было с громадной площади перед Дворцом; я пришла точно
вовремя и кн. Путятина, поджидавшая в вестибюле, ввела меня в просторное
помещение -- дверь была прямо из этой прихожей. Здесь стояло два длинных
стола, довольно далеко друг от друга, на столах были разложены марля в
больших картонных коробках, ножницы, нитки... Вскоре барышни, работавшие
здесь, уж были все налицо -- всего нас было пятьдесят человек. Кн. Путятина
указала мне на стул и ушла сама к другому столу; ровно в 4 часа мы все
начали работу : кроили из марли и катали вручную бинты; это дело мне
показалось сразу совсем диким -- уж не корпию ли щипать, как делала бабушка
в Турецкую войну? Ведь уже тогда существовали отличные ручные машины для
резки бинтов, их надо было завести две-три, не больше, и за два часа
несколько человек могли нарезать и скатать бесконечное количество бинтов, ну
а укладывать пакеты надо было уж, конечно, вручную... Нелепость этой работы
меня поразила тогда же -- не то, чтобы я сейчас так думала, в век сложных
роботов и компьютеров... Все-таки я была дочь крупного инженера, детство
провела на заводе среди грохота машин, тех самых, которые, как
предполагалось, принесут счастье человечеству.
Девицы громко переговаривались, смеялись, все они были в хорошеньких
белых халатиках; в общем, было не скучно, но меня неприятно поразило, что
русской речи почти не было слышно -- говорили по-французски, по-английски и,
что казалось уж совсем удивительным... по-немецки! Рядом со мной, слева и
справа, стулья оставались свободны, напротив меня тоже оставалось место
пустым.