две недели мы едем. Я уж и дом продал, вот купил за
шесть тысяч пять лет назад, и теперь продал за двадцать пять!" Передо мной
мелькают дыни, абрикосы, виноград, теплый климат, жизнь среди людей иной
цивилизации, море, горы... Кажется, уедешь из Ульяновска и убежишь от своей
судьбы - Может, там все и будет иначе?!
Мучаюсь этим вопросом ужасно -- ведь это неожиданно, не подарок ли
судьбы?.. Как быть? Неужели отказаться?
И все же отказываюсь. МГБ меня так легко и не выпустит, да к тому же
тут ко мне все уже привыкли, а там я опять стану белой вороной... Любищевы
считают, что соблазнительно, но... Володя одно, а его кутаисская семья --
кто ее знает, что она скажет... А если, не дай Бог, Никита там что-нибудь не
то скажет про Сталина? Ведь в Грузии Сталин вроде божества, особенно теперь,
когда он умер!! Володя с семьей уезжает, дает мне точный адрес в Кутаиси:
"Если надумаете приехать -- дайте телеграмму, будем вас ждать на вокзале!"
Помимо всех событий этого лета есть еще одно, может быть самое для меня
тяжелое и почти непереносимое, и это -- фантастическая жара и засуха. С
конца мая и до начала августа не упало ни капли дождя, суховей дует и
обжигает на своем пути все и вся; с семи утра жара становится непереносимой,
а наш старинный квартал, весь деревянный, с высокими деревянными заборами, в
буквальном смысле слова горячая сковорода, которая за ночь не успевает даже
немного охладиться.
Земля трескается от жары, через всю громадную площадь Ленина тянется
трещина сантиметров в пятьдесят, клубы белой пыли поднимаются и кружат по
ней, как в пустыне, у нас во дворе 60° жары; в колхозах под Ульяновском
рабочие закапывают в землю яйца, и к обеду они уже сварились вкрутую. Мне
иногда кажется, что это навсегда, я не сплю, не ем, занавешиваю свои
маленькие окошки мокрыми тряпками, поливаю деревянный пол - все равно, зной
невыносимый, блеск от иссохшей земли тоже, ад какой-то!
Как-то иду к Екатерине Николаевне -- что это? Барометр стоит на буре!
Глядите, глядите! К ночи будет гроза и дождь! Но Екатерина Николаевна только
усмехается -- барометр стоит на буре вот уже второй месяц!
Старожилы вспоминают, что даже в голодный 1921 г. и то не было такой
жары и засухи.
Время идет, ничего не меняется -- правда, вдруг исчез Берия: что,
когда? -- Вот так фокус! Лаврентия Павловича будто и не было, а был... некий
никогда и никем не уличенный английский шпион! Sic transit... Ну, а дальше
что же? Да вот ничего, все как-то само продолжается, выходит, что и без
Сталина можно прожить и... даже без Берии. Наша переписка с п/я No68 на
Главпочтамте в Москве продолжается - и тут все как было, тоже ничего не
меняется.
Тяжело мне дается это лето, начинают у меня силы снашиваться, у меня
больше уже нет того, что англичане зовут punch -- задор, ответный удар или,
когда надо -- резкое нападение... Да и жара меня докапала, начинаются удушья
от сердца, полное отвращение к пище -- иногда думаю: вот зайду, куплю себе
"сто грамм" столичной; соблазн подчас выше сил... Ну, нет, нет, ни за что!
Ведь раз "вкусив", пожалуй уж и не остановишься... Курю ужасно, по две пачки
"Парашютиста" в день, летом дешевые папиросы в Ульяновске исчезают, есть
только дорогие -- "Казбек" или "Ява", да и то не каждый день... Бывает, что
поздно вечером вдруг замечаю, что дома нет курева и тогда, несмотря на страх
перед хулиганами и грабителями, бегу по пустым улицам в магазин -- купить
поштучно 3--4 папиросы, кладу их рядом с кроватью, вдруг захочется курить
и... часто просто их не трогаю. Но дома есть, это главное! В городе царит
настоящий психоз страха -- молодчики Ворошиловской Амнистии гуляют, хотя,
конечно, не в одном Ульяновске; вот Александр Александрович едет, как каждое
лето, в Ленинград читать курс лекций -- поезд из Свердловска приходит
поздно, около полуночи, и на вокзал его провожают трое друзей: одному с
чемоданом рискованно -- могут и избить, и убить.
Осень 1953 года. Я очень занята: все утро на уроке с Таней и Андрюшей,
после обеда легкий отдых, а там и слепые приходят, часто до позднего вечера;
они уже на последнем курсе, работаю с ними все больше.
В конце октября валюсь в страшной дезинтерии, меня увозят в больницу --
почти на месяц.
По возвращении домой, где меня встречает Екатерина Николаевна,
спрашиваю: "А письма мне от Игоря Александровича были? Я ему из больницы три
раза писала, может быть есть ответ?" Она молчит, и тут я вижу на столе
стопку писем, почему-то ее сразу не заметила... Беру письма -- а это как раз
и есть мои три письма, все' по тому же адресу: п/я 68, Главпочтамт, Москва,
и на каждом конверте в левом углу сверху надпись: "адресат выбыл" и число.
Почему-то сразу в голове стучит, как молот: "В расход, в расход, в
расход"...
Валюсь на кровать, и Екатерина Николаевна несколько минут приводит меня
в сознание: кладет мне в рот сахар с валидолом -сразу полегче, но говорить
еще долго не могу... Екатерина Николаевна повторяет что-то утешительное,
надо подождать, надо еще узнать, ждать известий... Ну, конечно, конечно.
Я кричу: "Не стану здесь одна ночевать, хочу уйти, сразу, скорей,
скорей!"
-- Да куда же?
-- К Любищевым, они что-то посоветуют, придумают.
Через десять минут Екатерина Николаевна присылает ко мне старшую дочку,
я беру мешок с ночной рубашкой и туфлями, Ирочка все тушит, запирает дверь и
ведет меня под руку к Любищевым; по дороге к нам пристает стайка юных
хулиганов, стараются задеть Ирочку, толкнуть ее или меня, свистят, гикают --
а один со злобой и каким-то рыком запускает по скользкому тротуару тяжелую
железную трубку нам вслед, и она пребольно меня ударяет в ноги. Наконец
входим в дом, где внизу студенческая столовая -- они все влетают за нами и
кидаются в столовую -- прямо на буфетчицу, тетю Машу; ну, ее не очень-то
напугаешь, и я слышу, как она сразу грозит вызвать милицию. Ирочка тащит
меня вверх по чугунной лестнице и передает Любищевым.
Остаюсь у них на несколько дней -- в полной растерянности, даже не
думаю о том, удобно им или нет, что я ночую в столовой на диване.
На третий день звонит по телефону из Москвы Никита, Ольга Петровна меня
зовет: "Скорей, скорей, это Никита --у него новости". Никита, оказывается,
давно знает о том, что отца вывезли, говорит, что сегодня утром пошел в
ГУЛаг и там узнал, что Игорь Александрович переведен в лагерь в Тайшет.
Эти неведомые слова, как из какого-то древнего заговора, вдруг входят в
мою ульяновскую жизнь. Садимся обедать, Александр Александрович доволен, что
Никита так все сумел узнать и сразу позвонил -- он очень любит Никиту и
всегда его хвалит. Что за Гулаг? Это, наверно, не по-русски -- что-нибудь
калмыцкое, восточное? -- Никто из нас этого слова еще не слыхал. А Тайшет?
После обеда Александр Александрович тащит толстую, пухлую от времени книгу
Железнодорожный Указатель и потирает руки: "Ну, поищем, где этот Тайшет?" Он
обожает играть с указателем, ищет какие-то пересадки, новые и старые линии -
жажда переездов всех русских людей из одной части громадной страны в другую
и ему не чужда... Но Тайшет трудно дается, Любищев почему-то ищет его на
Урале, или за Ташкентом, наконец говорит: "Что ж, надо в Сибири поискать" --
и, полистав еще, находит Тайшет... Ехать туда чуть ли не трое суток, а ведь
скоро-скоро мы все точно узнаем, что это за Тайшет, всего через полгода -- а
тогда, в ноябре 1953г., никто не знал, хотя в то время в Тайшете было более
700.000 заключенных, и лагеря занимали громадную территорию в Красноярской
Области. Как же это возможно, что никто не знал? Как это хранился секрет?
Ведь у этих сотен тысяч заключенных были семьи, сослуживцы... Или тот, кто
знал, от страха никогда этого слова не произносил?
Это время опять как-то путанно вспоминается; я пишу Игорю
Александровичу, от него приходит ответ, я ему могу писать четыре раза в год,
а от него, кажется, будет два письма... Он просит поскорее послать ему
посылку с провизией; но не так-то просто найти в Ульяновске подходящие
консервы или колбасу, сухари и прочее. Но мне помогают все набрать, что
получше, и зашить пакет в суровое полотно. Первая посылка в Тайшет отбывает.
Вся моя жизнь нелегкой этой зимы складывается тяжело и уродливо;
впрочем уроки у Кожевникова возобновляются, и Бэтти и дети очень со мной
милы.
В середине декабря умирает от саркомы печени один из "реэмигрантов",
приехавший на год раньше нас, Алексей Николаевич Никольский; мы знакомы с
самого нашего приезда и продолжали у них бывать, но не очень часто. Алексей
Николаевич корабельный инженер, был известен на Балтийском флоте, а во
Франции жил годами на юге, в Ментоне, и на собственной машине возил по
Франции американских туристов; жена его Евгения Николаевна не работала,
занималась садом -- говорит, сад был один из лучших на всем побережьи.
Очень приятный человек Никольский, видный, прямой -- как сержант в
строю, не лишен юмора, всегда ровный и приветливый, мы с Никитой очень его
любим. Жизнь его в Ульяновске, однако, не легко складывается -- но я не
расспрашиваю, как и что. А теперь начинают копать Ульяновское море, и вдруг
он понадобился -- счастлив, что наконец при настоящем деле.
И вот внезапно, как подкошенный дуб, он валится -- в несколько недель
от этого исполина остается какой-то обтянутый темной кожей скелет, мучения
страшные, зуд по всему телу -- он с истерическими стонами расчесывает себе
руки, ноги. Ужасно. Иду еще раз или два навестить его в больницу, но он,
кажется, уже никого не узнает.
Алексей Николаевич умирает в то время, как я сама в больнице; в конце
декабря иду к его вдове. Она уже записалась в очередь на место в старческий
дом в Акшауте, это недалеко от Сызрани, в бывшем имении Поливановых, друзей
Кривошеиных. Комната их стоит 300 рублей в месяц, жактовской так и не
получили, и у Евгении Николаевны вопрос: как теперь целых полгода платить
такие деньги? Через несколько дней иду опять к ней и предлагаю переехать на
это время ко мне, только с условием выехать к друзьям на те две недели, что
приедет в отпуск Никита. Она тут же с радостью соглашается, доживет этот
месяц здесь, и в начале января переберется ко мне. Конечно, никакой платы я
с нее не прошу, да и не приму.
Все оговорено, и я довольна, что не буду больше совсем одна, мне вдруг
это стало не под силу.
Ночь под Новый Год
Раз в Крещенский вечерок
Девушки гадали...
В. Жуковский
Прошлый Новый Год я встречала у Провальских, но в этом году благодарю и
отказываюсь; во-первых, когда я шла к ним, то чуть не замерзла по дороге: я
не посмотрела не градусник, выходя -- оказалось, что было 37° мороза! На
углу улицы Толстого и Гончаровки у меня внезапно почти отнялись ноги и я
еле-еле дошла. Да и у них очень уж откровенно идут ссоры и столкновения, и
Мишель Провальский с яростью обзывает жену дурой, уродом и чуть не плюет на
нее... а она при мне плачет. Они усыновили два года назад маленького чуваша,
но от этого их жизнь пошла, пожалуй, еще хуже, и мальчик становится у них
предметом раздора и столкновений.
Любищевы на Новый Год никогда никого не зовут; я решила, что хоть и в
одиночестве, рано не лягу, устрою себе закуску -- и дождусь поздравления
Ворошилова по радио. Прошу моего слепого ученика Костю купить мне сто грамм
столичной, покупаю какие-то анчоусы в вечном томатном соусе, немного
колбасы, благо ее "выкинули" под Новый Год, сооружаю себе картофельный
салат... и красиво накрываю стол чистым полотенцем; ставлю себе тарелку,
рюмку (серебряную, еще из Парижа, куплены были на знаменитом "Блошином
рынке") и расставляю все в кружок не блюдечках, так, чтобы в наступающем
году у меня это все было: есть тарелка с хлебом, белым и черным, с сахаром,
картофельный салат, соленые рыбки, колбаса! Есть специально тарелка и для
Васьки, и даже мне на десерт яблоко.
Настроение у меня неплохое, я уговариваю себя, что ведь это все же
праздник, однако нервы перетянуты, мои медиумические силы опять меня
захватили последнее время, и я вечно насторожена, боюсь что-то пропустить -
какой-то знак, откуда - не знаю - надо слушать...
В половине двенадцатого сажусь за стол, устраиваю себе пыжик с анчоусом
и... пью маленькую рюмку водки. Еще ем кусочек колбасы, несколько кусочков
картошки -- нет, больше уж ничего съесть мне невозможно -- и я не
притворяюсь больше, подумаешь, зачем этот "театр для себя"? Даю Ваське его
порцию угощения, из радио льются вальсы и народные песни.
И внезапно решаю нарушить запрет, данный мной самой себе: вынимаю карты
и... решаю себе погадать; полной игры класть не буду, а вот только девять
карт, те, которые обычно кладутся в самом конце.
Выкинуть из колоды мелкие карты -- двойку, тройку, четвертку и пятерку;
остается тридцать шесть карт, как оно и полагается, как меня еще учила моя
бабушка, Надежда Викторовна, когда мне было двенадцать лет... Закрываю глаза
и тасую. И ложится: король треф, валет треф и... дама треф... Я потрясена
--.ведь это же мы, это наша семья! Ну, еще шесть карт -- и вот рядом с дамой
треф ложится туз пик, девятка пик и десятка пик... Нет! Нет! Дальше не надо
раскладывать -- и так все ясно: мы все трое в будущем году будем вместе, а
вот мне, и именно мне, грозит смертельная опасность... она тут, совсем рядом
со мной и, видимо, очень скоро.
Смешиваю карты, браню себя -- зачем гадала? Ведь я могла бы и не знать,
что меня скоро ждет что-то безмерно страшное. Живо убираю все со стола,
наливаю себе чай -- а вот и Ворошилов поздравляет всех, гимн и -- скорее в
кровать...
Долго ворочаюсь, слегка дремлю, а потом лежу с открытыми глазами --
тревога у меня растет: это верно, где-нибудь мы соединимся (уж не в Тайшете
ли?), а потом я сразу погибну.
Через неделю, 7-го января, ко мне переезжает Никольская, с ней большой
сундук и чемодан, она устраивается на Никитиной кровати. Ей совсем недавно,
во время болезни мужа, делали глазную операцию, и теперь запрещено
нагибаться или подымать тяжелые вещи.
После новогодних каникул начинаю снова по утрам ходить к Кожевниковым;
если только узнаю, что Игорь Александрович получил мою посылку, то в конце
января опять пошлю...
Двенадцатого января утром на уроке Таня говорит мне, что две ее подруги
в школе просят меня с ними заниматься английским и будут ждать после уроков
у входа в школу. Чудный день, морозный, всего --15°, это теперь и для меня
ничего, я как-то к морозу привыкла, а вот ночью был сильный ветер, и улицы
совершенно обледенели. Почему я в этот день не взяла свою альпийскую палку?
Ведь без нее зимой не хожу. Ну, верно, уж потому, что было суждено!..
Перехожу небольшую площадь совсем рядом с домом по пути в школу, на
углу площади обычная картина: стоит вол, запряженный в особые сани, там
бочка с керосином, и уж порядочная очередь с бидонами - возница только еще
не спеша собирается начать продажу. Потом... Больше ничего нет -- ни
площади, ни очереди, и меня тоже нет; внезапно какая-то молния боли
сотрясает меня, и я открываю глаза, надо мной голубое синее небо; я лежу на
левом боку на снегу, сумка и книги выпали из рук, потом слышу стоны, сперва
очень слабые, слышу говор из очереди за керосином... Нестерпимая боль в
левом плече не дает мне двинуться, или хоть пошевельнуться... Не знаю,
сколько это длится -- хочу позвать на помощь, не получается. Слышу, кто-то
говорит в очереди: "Что это она так долго лежит?" И еще через некоторое
время другой голос: "А может скорую помощь вызвать?" Но никто, никто из
очереди так и не подходит на меня поглядеть -- ведь не пропускать же
керосин!
Я верно уж порядочно так лежу, слышу, как стону все громче... Неужели
мне будет конец на льду, ведь когда-нибудь кто-нибудь да пройдет мимо меня?
Вдруг надо мной появляются девичьи лица, это девочки из школы, куда я как
раз шла; они бросаются ко мне, с усилием меня поднимают, подбирают сумку,
книги. Видно, знают, кто я. Они ведут меня с передышками в тупичок, ведь я
только вышла из дома; начинаю понемногу произносить отдельные слова: "ключи
в кармане", "пойдите к Афанасьевым за два дома, там телефон, вызовите
неотложку", "позовите поскорее в соседнем доме направо Екатерину Николаевну
Венцер". Девочки все быстро исполняют, их милые лица меня немного утешают,
однако я уж отлично понимаю, что это катастрофа, что могу остаться
инвалидом, боль в плече все нестерпимее.
Прибегает Екатарина Николаевна, хочет снять с меня шубу -- нет,
подождем неотложку; передо мной на столе стоят часы, они у нас от отца Игоря
Александровича, он их купил, когда еще не был женат... Ровно через шесть
минут приезжает неотложка -- быстро! Врач снимает с меня шубу, я кричу от
боли -- он говорит: "Плечо сломано, везти в больницу, без снимка ничего
сделать нельзя".
Екатерина Николаевна едет со мной, больница далеко, почти у вокзала.
Потом мы сидим в прихожей в больнице, и меня четыре раза водят на снимки,
упирают сломанным плечом в ледяной мрамор, а снимки все не получаются.
Наконец кто-то что-то решает, и меня ведут класть гипс. Хирург говорит
сестре: "Смотрите, какой перелом ужасный: это ведь вколоченный (?), это
нелегко будет". Сестра не переставая дает мне нюхать нашатырный спирт.
Наконец готово, и она говорит мне: "Что ж, поезжайте домой". Я ей объясняю,
что живу одна, а сейчас со мной поселилась пожилая женщина -- ей только что
делали операцию глаз, и она ничего делать не может, и прошу меня
госпитализировать. "Нет, -- отвечает сестра, больница переполнена, свободных
коек нет". Я протестую, наконец она говорит: "Знаете, если из-за каждой
сломанной руки или ноги людей госпитализировать, так надо бы еще одну
больницу построить".
Я ей злобно отвечаю: "Что же, это неплохо было бы, ведь эта больница
еще при Александре Втором построена, а с тех пор больше и не собрались". Она
ведет меня в коридор -- там в шесть рядов стоят койки с больными и
посередине узкий проход.
-- Хотите сюда? -- спрашивает она.
-- Да нет, вы правы, пожалуй уж лучше дома. Она дает мне две коробочки:
в одной шесть таблеток морфия, в другой -- шесть таблеток пирамидона.
-- Вот, -- говорит она, -- принимайте аккуратно, а больше дать вам
нечего.
Это -- двенадцатое января; подробно описывать эту неделю?.. Да к чему,
собственно? Всякий и сам может вообразить, как было; мороз лютый, почти
--25°, через неделю --30°, --35° и так до конца февраля. -- Кто приносит мне
еду? Кто вносит дрова с улицы? -- Не помню. Я почти не сплю, лечь на
громадное сооружение из гипса, которое сковывает мне левую руку от кисти и
дальше на спине ниже лопатки --немыслимо; лечь на правую руку-- немногим
легче; в неделю шесть таблеток морфия уже исчерпаны, остается пирамидон...
Двадцатого января вечером (в комнате лампа завешана каким-то красным
платком, чтобы Евгении Николаевне не резало глаза) -- я мотаюсь из угла в
угол и курю. На улице вьюга, ветер в трубе подвывает... вдруг в сени стучат,
а уж почти одиннадцать часов. Евгения Николаевна накидывает мне шубу на
плечи, теплую шапку на голову, ведь в сенях холодно, как на улице.
-- Кто там? -- спрашиваю.
-- Откройте, откройте, -- голос женский.
-- А что вам?
Голос отвечает: "Вам телеграмма".
Ну, нет, эти штучки мы все знаем: откроешь, а там два-три молодца и
ножик в руке...
Говорю: "Если есть телеграмма, подсуньте ее под дверь, а то, кто его
знает, может это и не так".
Женский голос наконец кричит: "Нина Алексеевна, да это я, Маруся, ваш
почтальон, ужели и голос мой не узнаете?"
Я открываю, и впрямь это Маруся... она поражена:
-- Что это с вами? Руку что ли сломали? А чего же так свет
занавешиваете?
Она подает мне телеграмму, я расписываюсь и хочу ее скорей отпустить
домой, она ужасно милая, Маруся, вот из-за какой-то несчастной телеграммы
принуждена в такой мороз ночью ко мне бегать. Но она не уходит:
-- Да вы телеграмму-то чего не читаете?
-- Да не к спеху, Маруся, я ее прочту, а вы идите домой, ведь, верно,
замерзли совсем?
Маруся вдруг каким-то особым голосом говорит:
-- Ну, хотите, я вам ее прочту?
Как это не похоже на Марусю -- она всегда со мной вежлива и
деликатна... Отвечаю ей суховато:
-- Да что вы думаете, мне ведь рука читать не мешает... Однако беру у
ней телеграмму и читаю вслух:
"Папа сегодня прибыл Лубянку пересмотр дела начнется немедленно завтра
свидание письмо следует Никита".
Маруся кидается меня обнимать и даже плачет: "Я и завтра утром могла
вам принести, да нет, решила, уж пусть Нина Алексеевна сразу узнает... Ведь
я таких телеграмм не первую сегодня ношу!
Да, это все правда, вот так точно и было -- случилось непостижимое...
Париж 1977-1981
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Нина Алексеевна начала писать свои воспоминания, откликнувшись на
призыв А.И. Солженицына. В 1977 г. он просил всех тех, кому это посильно,
записывать для использования в его художественно-историческом труде, для
хранения во "Всероссийской Мемориальной Библиотеке" (ВМБ) и для возможного
издания, все, что связано с историей России XX века.
В конце того же года Нина Алексеевна написала и отправила в ВМБ два
отрывка - "25 октября 1917" и "Побег в декабре 1919г. из Петрограда".
По настоянию Солженицына Нина Алексеевна решила продолжить работу, в
итоге написав около пятисот страниц. В ВМБ работа отправлялась частями,
последняя бандероль была послана в июле 1981 г.; к тому времени общее
состояние здоровья Нины Алексеевны резко ухудшилось, и она свою работу
продолжать уже не могла.
29 сентября 1981г. Нина Алексеевна скончалась в Париже на 86-ом году
жизни. Она умерла в полном сознании после посещения священника, совершившего
таинство соборования. Похоронена Нина Алексеевна в могиле своего отца на
русском кладбище Sainte-Geneviиve-des-Bois под Парижем.
Ее воспоминания обрываются 20-ым января 1954г., когда она в Ульяновске
получает телеграмму из Москвы от сына Никиты с известием о том, что меня
этапировали из Тайшетского лагеря на Лубянку для пересмотра дела; таким
образом, в мемуарах не отражены последний год жизни в Ульяновске (1954),
двадцать лет в Москве (1954-1974) и семь лет в Париже (1974-1981).
Попытаюсь кратко изложить, что произошло с нашей семьей за истекшие с
тех пор 27 лет.
На первые годы приходится мое освобождение (после пяти лет заключения),
"реабилитация" (30 июня 1954г.) и выбор новой профессии -- будучи инженером,
стал заниматься техническими переводами на французский язык; работа эта
обеспечивала материальное существование.
Сперва долгая борьба за переезд из Ульяновска в Москву (проблема
"жилплощади" и постоянной московской прописки). Все эти проблемы разрешились
лишь в 1962г. Из комнаты, которую мы снимали в коммунальной квартире, мы
переехали в однокомнатную кооперативную квартиру в Измайлове.
25 августа 1957г. произошел арест Никиты. Он только что окончил
Институт Иностранных Языков и поступил на работу во французскую редакцию
журнала Новое Время. Когда он прощался в саду Донского монастыря со своим
другом, французским дипломатом, его арестовали. В ходе следствия КГБ
выдвинуло обвинение в измене Родине и шпионаже (за публикацию в газете Le
Monde заметки о советской интервенции в Венгрии). Дело было передано на
рассмотрение (согласно пунктам обвинения) в Военный трибунал Московского
военного округа. На закрытом заседании -- благодаря некоторой независимости
Военного трибунала от КГБ -- 10 лет, потребованные "с учетом смягчающих
обстоятельств" прокурором, были сведены к трехлетнему сроку в
исправительно-трудовых лагерях. "Измена Родине" была переквалифицирована в
антисоветскую пропаганду.
Никита отбывал срок в Мордовских лагерях. Таинственная станция
"Потьма", мелькнувшая в окне поезда, когда Нина Алексеевна возвращалась в
Ульяновск после свидания со мной в Бутырках, и была центром расположения
этих лагерей.
В краткий период хрущевской оттепели режим в лагерях был сравнительно
мягким. Я три раза ездил на "личное свидание" с Никитой. Посетителям
разрешали провести с родственником двадцать четыре часа в отдельной комнате
специального "гостевого" барака.
В мордовских лагерях были сосредоточены все новые политические
заключенные этого периода ("дело Московских историков", первый срок Эдуарда
Кузнецова и Валерия Мануйлова и др.).
Никита был освобожден весной 1960г.
Приехав в Москву в 1955г., Нина Алексеевна продолжила свои уроки
иностранных языков (она не брала ни детей, ни начинающих), не столько для
заработка, сколько для установления добрых отношений с культурной молодежью.
Конечно, она не ограничивалась английским и французским языками -- она
открывала своим ученикам глаза на свободный мир, на жизнь по ту сторону
железного занавеса, знакомила их с эмигрантской русской литературой; в
частности давала им читать В. Набокова и многочисленные материалы Самиздата.
Мы общались с эмигрантами, вернувшимися, как и мы, из Франции;
большинство из них постигла та же судьба, что и нас. Встречались и с
товарищами по "шарашке" -- среди них были Александр Исаевич Солженицын и Лев
Зиновьевич Копелев; с солагерниками Никиты мы тоже дружили.
Особый круг друзей составляли "московские французы" -- студенты,
приезжавшие для совершенствования в русском языке. Среди них был Луи
Мартинез, Жорж Нива и другие.
Объявились и мои родственники, которые приняли нас с осторожностью и не
сразу. Возобновилось и общение Нины Алексеевны с некоторыми друзьями юности,
например с семьей дирижера Сафонова. Младшая из его дочерей, Елена
Васильевна, была талантливой художницей, ученицей Петрова-Водкина,
иллюстратором и постановщицей. Старшая, Анна Васильевна Темерева, писала
стихи. Она была гражданской женой А.В. Колчака, и после его расстрела
провела, с некоторыми перерывами, 28 лет в лагерях и ссылках. Испытания не
сломили ее, она сохранила гордое достоинство. Обе сестры скончались в Москве
уже после нашего отъезда.
По освобождении из лагеря Никита не имел права жить в Москве; однако на
переводческую работу в журнал Новое Время его взяли. Он прописался у
знакомых в Малоярославце и якобы приезжал оттуда на работу.
На лето мы с Ниной Алексеевной снимали дачу под Москвой; особенно мы
любили ту, где жили начиная с 1964г., на Николиной Горе, на высоком берегу
Москвы-реки. Мы подружились с хозяйкой этой дачи и ее другими обитателями.
Снимали мы две комнаты и громадную "кривошеинскую террасу" -- так называли
ее друзья. Кого только мы на ней ни принимали! Много лет подряд я ездил
осенью в писательский Дом Творчества "Коктебель", где еще с волошинских
времен держалась совершенно особенная атмосфера. Именно там я познакомился с
А.О. Кальма, В.П. Некрасовым, Б.Г. Заксом, Е.Г. Эткиндом и, конечно, дружил
с А.Г. Габричевским, коренным коктебельцем, которого знал еще по Москве в
1918г.
Ездил я также в Грузию, Среднюю Азию и на Север, в Вологду и
Кирилло-Белозерский монастырь. К сожалению, все эти поездки были Нине
Алексеевне не по силам. Побывать в Петербурге, где протекла вся ее юность,
она категорически отказывалась.
В Москву, начиная с 1960г. к нам несколько раз приезжал мой брат, ныне
Владыка Василий, архиепископ Брюссельский. До этого мы с ним не виделись
более сорока лет; большую часть этого времени он провел на Афоне. Один раз
приезжал и мой второй брат Кирилл (автор книги о нашем отце[*]),
навестила нас и старшая сестра Нины Алексеевны, живущая в Нью-Йорке, а также
другие мои парижские родственники.
Я много переводил (денег ради), а также, будучи консультантом при
Академии Коммунального хозяйства, издал книгу по своей инженерной
специальности; но в то же время полагал главнейшей своей задачей донести до
моих соотечественников образы русских участников французского Сопротивления
-- Бориса Вильде, Вики Оболенской и других; а главное я хотел рассказать о
Матери Марии (Скобцовой), погибшей в лагере Равенсбрюк. О них я писал статьи
и делал доклады. Иногда удавалось устраивать посвященные им собрания, так
что, пожалуй, эту задачу я в какой-то мере сумел выполнить.
Короткая хрущевская передышка окончилась. Режим в лагерях становился
все жестче, возможность отправлять посылки резко сократилась. Помимо
мордовских лагерей открылись для политических суровые пермские.
Два Никитиных солагерника -- Эдуард Кузнецов и Федоров, посетившие нас
как-то на "кривошеинской террасе" на Николиной горе в конце 1969г.,
оказались участниками так называемого "Ленинградского самолетного дела", и
Эдуард был приговорен к смертной казни. Только в самый канун 1971г. пришла
весть о замене смертного приговора пятнадцатилетним сроком. С этого момента
резко участились отъезды евреев в Израиль; уезжали и многие из солагерников
Никиты. Сам он ежегодно просил разрешения навестить в Париже своих родных,
ему каждый раз отказывали.
В ноябре 1970г. Никита получил очередной отказ. Два дня спустя мне
позвонила из ОВИРа инспектор Акулова. Она вызвала к себе Никиту. "Зачем же?
Отказ он уже получил", -- сказал я. "Нет, нет, пусть непременно зайдет, я
буду ждать его до семи вечера". Мне удалось связаться с Никитой. Вечером он
пришел к нам из ОВИРа потрясенный и расстроенный. Акулова сказала ему, что
хотя он родился в Париже и провел там детство, хотя там и живут его близкие
родные, но в поездках туда ему будут всегда отказывать. Тут она сделала
паузу и торжественным голосом провозгласила: "Но руководство поручило
передать вам, что если вы подадите сейчас просьбу о выезде во Францию на
постоянное жительство, то через две недели сможете уехать". -- "Здесь у меня
родители, семья, друзья..." -- "Это вам наш совет и указание. Подумайте как
следует, буду ждать вашего ответа в течение недели..."
Все обдумав с Ниной Алексеевной, мы решили, что раз наше возвращение из
Франции в СССР не позволило нам обеспечить Никите счастливую юность там, и
хотя его отъезд в страну, где он родился может означать для нас разлуку с
ним навсегда -- мы не имеем права подвергать его риску нового ареста и
лишать его возможности построить свою жизнь в свободном мире.
Он должен уехать!
Не легко и не сразу Никита с нами согласился. Однако когда он подал
заявление о выезде, благоприятный ответ пришел не через две недели, а...
через восемь месяцев.
10 июля 1971 г. Никита простился с нами на Николиной горе.
Вскоре после отъезда Никиты я опасно заболел. Пришлось подвергнуться
тяжелой операции. Выздоровление шло медленно. Только следующей осенью,
почувствовав себя достаточно окрепшим, я решил попытаться посетить Никиту и
брата в Париже, по их вызову. К моему удивлению разрешите ОВИРа пришло
сравнительно быстро. В конце октября я вылетел в Париж.
Никита работал синхронным переводчиком, ездил на конференции во все
страны света. Эта работа шла хорошо и обеспечивала его материально.
Повидал я в Париже старых друзей и, главное, восстановил прежние связи
с товарищами по Сопротивлению и депортации. Они приняли меня дружески,
помогли мне утвердиться во всех моих правах и званиях. Это избавило меня от
горького осадка, который оставался после высылки из Франции.
Никита и Кирилл настойчиво уговаривали меня вернуться с Ниной
Алексеевной в Париж насовсем. Назрела необходимость принятия нелегкого
решения...
*
Первая треть нашей жизни прошла в России и закончилась для Нины
Алексеевны побегом из Петрограда, а для меня боями в рядах Белой Армии,
гибелью двух старших братьев и эвакуацией из Крыма в Константинополь в 1920
г.
Вторая (27 лет) прошла удачно и счастливо в Париже. Она завершилась
тем, что я стал "советским патриотом". Поверилось в возможность некоторых
перемен в СССР (как и для многих эмигрантов, принявших активное участие в
борьбе с гитлеризмом, это казалось совершенно логичным).
Мы с Ниной Алексеевной приняли советское гражданство. А в октябре
1947г. я был в группе из 24 новых советских граждан выслан из Франции.
Впоследствии высылка была официально признана необоснованной и отменена.
Третью (тоже 27 лет) мы прожили в Советском Союзе.
Начинать ли, так сказать, четвертую короткую "треть" нашей жизни в
условиях эмиграции в Париже?
Когда в феврале 1973г. я вернулся из Парижа в Москву, меня поразила
многозначительная фраза, сказанная мне в ОВИРе майором, к которому я пришел
сдавать заграничный паспорт: "Как? Вы вернулись?" -- Мне стало ясно, что наш
окончательный отъезд не встретит препятствий.
Почти год мы с Ниной Алексеевной обдумывали все более и более
настойчивые уговоры Никиты -- приехать. Когда мы наконец решились и подали
заявление о выезде, то месяца через два, как раз в день высылки А.И.
Солженицына, мы получили открытку с приглашением зайти за паспортами. То
была полоса отъездов. Выехали B.E. Максимов и В.П.Некрасов, уезжали в
Израиль многочисленные солагерники и друзья Никиты. Уехал и Андрей
Волконский.
Мы стали готовиться к отъезду. Раздали библиотеку. Переправили через
друзей семейные бумаги и единственный, оставшийся у нас от коллекции отца,
любимый им портрет юноши кисти Тропинина и медальон с иконой и частицей
мощей Св. Серафима Саровского, присланный Государыней моему отцу в 1918г. из
Тобольска в благодарность за помощь, которую он тогда оказал царской семье.
18 апреля 1974г. мы с Ниной Алексеевной вошли на Белорусском вокзале в
парижский вагон уходящего на запад экспресса.
Наша жизнь в Париже устроилась хорошо. Этому помогли многие как старые,
так и новые друзья.
Мы не жалели о пройденном нами пути.
Милость Божия позволила нам пройти через все испытания, а их было
немало, и не погибнуть.
Мне с Никитой посчастливилось съездить в Иерусалим поклониться Гробу
Господню.
Работа над этими воспоминаниями увлекла Нину Алексеевну, заполнила и
скрасила последние годы ее жизни.
И.А. Кривошеин
Париж, 1983
ПОСЛЕСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ В РОССИИ
Начать с того, как явилось название этих воспоминаний, еще прежде, чем
они стали писаться. В 1974 г. встречать родителей в Париже, из Москвы в
эмиграцию уже окончательную, собралось друзей -- и французов и русских --
больше, чем можно было полагать после столь долгого, двадцатипятилетнего
отсутствия. Оглядев толпину, Игорь Александрович четко проговорил: "Началась
четвертая треть нашей жизни". Потом он утверждал, что это не было
заготовкой. Для инженера с двумя Сорбоннскими дипломами казалось бы
вольность с арифметикой. Но вовсе не слабость к парадоксу или "красному
словцу", которая Игорю Александровичу всегда была чуждой.
Как же родилась у отца эта не эвклидова временная категория "четвертой
трети"? В "застой", да на фоне эпидемического выезда (1971-1978) в ближнем
окружении могло подуматься -- больше никакой жизни нет... А тут --
негаданный, живой, очень родной Париж. Да и Париж получился -- не то что сам
ходил-просился, а намекнули дважды и слегка подтолкнули. Еще и здоровье
несообразно пережитому было крепкое -- вот и четвертая треть в подарок и
утешение...
Прием от властей был -- сплошной почет. Официальная отмена (в
индивидуальном порядке и без ходатайства на то) постановления МВД Франции о
высылке в ноябре 1947 г, и выражения сожаления... Щедрая пенсия французского
военного ведомства за Бухенвальд и Дахау, с очень емкими сопутствующими
льготами, куда емче, чем, увы, у "жертв политических репрессий" в
современной России (а советской пенсии, не то что за зряшний Тайшет --
Озерлаг, а просто всякой, отца лишили). Было сделано предложение стать
гражданином Франции. Игорь Александрович, благодаря тому, что приехал в 1920
г. с безупречным знанием языка, и годам учебы в Сорбонне и Ecole Supйrieure
d'Electricitй, сразу чувствовал себя "почти" французом и был им куда больше,
чем значительная часть эмигрантов; но теперь ответил просьбой о
предоставлении убежища, с упоминанием в документах: "русский политический
эмигрант".
Париж -- это для Игоря Александровича и возможность скоротать
оставшиеся годы с русскими "вольными каменщиками" шотландского обряда. Они,
в основном люди его поколения, начинавшие с ним любомудрствовать еще в
тридцатые годы, очень тонкие, с хорошими фамилиями, рады были вернувшемуся
из чрева кита брату несказанно. Был он тут же возвращен в высший, 33-й
градус, вновь стал в ложе "авторитетом", да еще и с советским опытом... В
братских агапах, масонской филантропии, да и в постоянном контакте с
москвичами, в помощи им старательной и немалой, и стало разворачиваться
начало четвертой трети. Записался Игорь Александрович в клубы бывших
участников Сопротивления и зэков.
На его отпевании в церкви Введения во храм Пресвятой Богородицы, что в
пятнадцатом округе, в малолюдный парижский август было полно: отдельно --
две большие группы, масоны и лагерники. Ко второй примкнул Лев Копелев.
*
Четвертый сын А.В. Кривошеина, Всеволод, в монашестве Василий,
архиепископ Брюссельский и Бельгийский, под омофором Московской Патриархии,
сам физически опередил возврат в Россию написанного им. Излагать жизнь этого
поистине замечательного человека и приводить библиографию его трудов -- не
задача этого текста. Но надо рассказать об обстоятельствах
богоблагословенной кончины Владыки Василия.
Как это часто заведено у русских пожилых людей, а среди монашествующих
это почти правило, дядя (его встревожил постигший в 1983 г. инсульт)
позаботился о будущем месте своего погребения, купив участок на кладбище в
Брюсселе и написав соответствующее распоряжение.
В его отношениях с Отделом внешних церковных сношений Московской
Патриархии в эти годы, и уже далеко не в первый раз, возникла прохладца.
Дядя не оставил без должного открытого ответа выступление по Би-Би-Си одного
из видных патриарших иерархов, заявившего, что Церкви нет нужды заниматься
благотворительностью -- вся социальная сфера успешно охвачена государством
-- и что катехизация детей -- это дело лишь родителей! После этого дядю
несколько лет не приглашали приезжать.
Внезапно пригласили, дней на двадцать. Владыка был обрадован. Очень
нагруженная программа, много мест, в первый раз Новгород. Перед возвращением
в Брюссель маршрут предусматривал несколько дней в "городе на Неве", как
тогда говорили. В предпоследний день запрограммированного пребывания Владыка
служил по полному чину предлинную архиерейскую службу в Преображенском
Соборе. (Именно здесь, в Петербурге, в Преображенском Соборе, в 1900 году
Всеволод Кривошеий принял таинство крещения.)
После литургии отец настоятель пригласил Владыку Василия и сослуживших
священников в крипту Собора на трапезу. Вскоре после того как Владыка сел за
стол его постиг сильнейший инсульт. Спустя три дня он испустил дух в
больнице, где за ним очень трогательно и заботливо ухаживали, но упорно
обращались "Василий Александрович"...
Похоронен Владыка Василий (в миру Всеволод) на Серафимовском кладбище в
Петербурге.
Будто и не было Бега в 1920. Ведь уходил он из Кубани с оружием в
руках, оставив на бранном поле двух своих старших братьев, Василия и Олега.
*
Нина Алексеевна второй отрыв от России пережила болезненнее отца. Ведь
в 1946 у нее возвращенческие настроения были куда крепче, чем у него. Нину
Алексеевну огорчал не Париж, она его обожала не менее Петербурга, откуда
ушла в Финляндию в 1919. (Петербург не сходил с ее уст -- и блеск довоенных
лет, и мрак большевицкого 1919-го. Мы с отцом не раз предлагали ей поездку
туда -- она всегда отказывалась, говоря, что стремится сохранить в памяти
родной город, каким он ей запомнился, и не хочет бывать в нем измененном и
переименованном.) Но ей тут очень не хватало общения с теми на родине, для
кого ее простое присутствие было духовно-культурной подпиткой. Сколько