й день словами: "Боже, выведи меня из грязи и верни на Родину". Но только
сейчас я почувствовал, что этот счастливый исход становится действительно
возможным.
У меня была потребность поделиться с кем-нибудь своим счастьем. Я
написал письмо в Палестину, письмо домой, жене, заадресовав его своим
собственным именем: "Д-р Юлиус Марголин"... В ту минуту, когда я кончал его,
вошел в палату уполномоченный и увидел издалека, что я что-то пишу. Это было
вечером, тусклая электрическая лампочка горела против моей койки, и я не
заметил недоброго гостя. Он подошел ко мне, отобрал письмо, произвел обыск в
моей тумбочке и нашел неизменные "Вопросы Ленинизма" Сталина. Внутри лежала
фотография сына -- единственное, что у меня еще осталось от прошлой жизни.
Он забрал и фотографию.
В другое время я бы очень огорчился. Но теперь ничто не могло меня
омрачить и вывести из состояния блаженного счастья.
Слава Богу, я был инвалидом!
--------
21. ИНВАЛИДСКАЯ ДОЛЯ
Выкосили полянку, на которой я лежал. Подняли в этап соседей, с
которыми я спал. Они ушли в Удмуртию, в Ижевские лагеря. Надо было и мне
пошевеливаться. Райское состояние неработающего инвалида кончалось.
Тому были две причины. Первая -- экономическая. На 400 граммах хлеба
прожить нельзя. Инвалид съедает 200 гр. хлеба утром и 200 гр. вечером. Ему
дают их в два приема. Иначе он бы сразу проглотил свой кусок хлеба и на
круглые сутки остался бы ни с чем. Остальное, что он получает к хлебу, стоит
310 немного: талон первого и даже второго котла обменивается в лагере на 150
или 200 гр. хлеба. Неизбежно все мысли инвалида сосредоточиваются на том,
как бы подработать. Заработать много он, правда, не может. Стахановского или
ударного пайка не полагается ему ни в коем случае (если может перевыполнить
норму, то какой же это инвалид?). На физической работе могут его --
максимально -- сравнить с выполняющими норму. Это -- еще 200 гр. хлеба. В
1944 году разница составляла всего 150 грамм. Помимо хлеба, разница в
питании между I и II котлом была незначительна. Жиры выдавались по 10 гр.
растительного масла в кашу, а сахар на Круглице, по 20 грамм в день,
получали только стационарные больные, и то не всегда.
Но не только погоня за хлебом заставила меня снова выйти на работу.
Была другая серьезная причина. По мере того как на лагпункте собиралось
большое число инвалидов, их переправляли в особые концентрационные пункты,
чтоб не путались под ногами. Инвалидов из Сангородка отправляли в Островное
или Медведевку. Там собирались человеческие отбросы лагеря, отработанный
пар. -- Для них был там особый режим и особая работа, о чем недобрая слава
ходила в Круглице. Человек, который туда попадал, как в болото, уже не мог
подняться. Там была концентрация ненужных и лишних элементов, которыми уже
не интересовалось начальство. Над нами, инвалидами, всегда висела угроза:
"Отправят в Островное, там пропадешь". Быть инвалидом среди здоровых на
нормальном рабочем лагпункте -- большое преимущество. Тут и пристроиться
легче, в контору или в лагобслугу, -- и кормят лучше. Там же, где все кругом
тебя такие же инвалиды, как и ты, -- невозможно выбиться из общей массы, и
всем одна участь. Итак, я всеми силами держался за мой прекрасный
Сангородок. Приблизительно раз в месяц производили чистку, собирали
неработающих инвалидов и отправляли прочь. Чтоб не попасть в роковой список,
надо было исполнять какую-нибудь полезную 311 функцию, быть "работающим
инвалидом" и вообще иметь репутацию человека, который без дела не сидит. И я
снова взялся за "дело".
Пока не было холодов, ходили за вахту. Инвалидская бригада отправлялась
куда-нибудь "на затычку", на подборку мусора, на очистку полей от камней и
тому подобные работы. Состав ее был самый пестрый: старики, которые еще
хорохорились и не сдавались, ветераны труда, у которых тряслись колени и
впали щеки, чахоточные, не совсем еще созревшие для больницы, калеки,
хромые, уроды со всех концов мира -- югославы, корейцы, армяне и финны; --
кто-то, знавший проф. Ланжевена в Париже, стоял рядом с колхозным пастухом.
Каждый из нас срезал себе палку -- и тяжело опирался при ходьбе. Я тоже
выходил с палкой, становился в строй и ждал, пока проверяли. А проверяли нас
поименно, чтобы не припутался случайно кто-нибудь здоровый.
Инвалидное шествие трогалось в путь. Четверки быстро расстраивались,
растягивались нестройной толпой по пыльной или грязной дороге. Сбоку плелся
стрелок, тоже инвалид, забракованный для фронта, или баба-солдат, в бушлате
и фуражке с красной звездой, которая ружье держала как хворостину против
гусей. -- "Прибавь шагу!" -- "Подтянись!" -- "Прекратить разговоры!" -- а
когда мы уже очень выбивались из строя: "Приставь ногу!" -- Тут передние
останавливались и ждали, пока подойдут задние. Стрелок опять пересчитывал
людей и переставлял задних вперед. Впереди бригады всегда шли самые слабые
ходоки, а прочие топтались за ними и наступали на ноги.
Пройдя с полкилометра, бригада сама без спросу садилась отдыхать.
Рассаживались на камушках вдоль дороги, откладывали посохи, а некоторые
прямо валились на землю, на бок и навзничь. -- "Отдыхай, слабкоманда!" --
говорил стрелок и терпеливо закуривал в стороне. Нам по инструкции не
полагалось подходить к стрелку ближе чем на 3-4 метра, но запрет часто
нарушался. Бригадир, как 312 представитель власти, часто садился рядом. В
отношении стрелков к заключенным не было ни враждебности, ни особой
начальственности. Было слишком очевидно, что мы, заключенные, сделаны из
того же теста, не враги и не преступники, а та же серая рабочая скотинка,
которой приказано властью жить в лагерях.
Бригадир не работал. По правилам только в больших бригадах, числом в 25
и 30 человек (кажется), бригадиры освобождаются от работы, а в меньших --
обязаны работать наравне с другими. Но на деле бригадир никогда не работает:
он только расставляет людей, учит, показывает и погоняет, а вечером
составляет рабочие сведения, получает на бригаду хлеб и ходит по делам
бригады в контору и ЧОС. Понятно, что в инвалидской бригаде работы у него не
много.
Мы занимались плетением матов из тонких деревянных планок во дворе
сельхоза. Этими матами потом покрывали стеклянные рамы парников.
Осенью посылали нас на уже убранные гектары картофельных полей --
подобрать мелкую картошку, которая осталась незамеченной при уборке. Весь
день мы копошились в бороздах и находили массу картошки. Есть ее нам не
позволяли, и не было огня, чтобы спечь. Только стрелок весь день пек
картошку в золе своего костра. Некоторые не выдерживали и подходили
клянчить. Они клянчили лживыми, сладкими голосами, как маленькие дети, и
стрелок иногда бросал им картофелину, со злостью, чтобы отвязались. Все мы
ели картошку сырую, ели украдкой, чуть почистив рукавом. Я был в состоянии
съесть 20 сырых картошек. Если бы позволили спечь, хватило бы половины. Но
никто не имел права позволить нам этого. Каждая картошка принадлежала
Государству.
С наступлением холодов я стал дневальным ЧОС'а. Обязанностью моей было
убирать две комнатки. В первой помещались "продстол" и "вещстол". Во второй
-- кабинетик начальницы ЧОС'а, Гордеевой. Стол, большое деревянное кресло,
портрет Сталина, шкаф с бумагами -- составляли мебель 313 кабинетика, а на
столе стоял большой стеклянный графин -- вещь в лагере необыкновенная и
поражающая внимание. Каждое утро я наполнял графин свежей водой. За водой
приходилось идти в другой конец лагеря, в кипятилку. Кипятильщик Арон
Штернфельд, черноволосый украинский еврей, был моим приятелем. Я получал у
него вне очереди ведро кипятку для ЧОС'а.
В первой комнатке за деревянным барьером сидели счетоводы. Главбух,
лысый армянин, сыпал анекдотами и шутил с бабенками. В углу помещался
вещстол. За ним сидел старил лет 60-ти, как будто приросший к табурету,
непогрешимый канцелярист, идеальный счетовод. Третий, хлебодатчик, однорукий
(другая рука у него высохла), с бритым и твердым лицом, широкими плечами,
был полон иронической вежливости и непроницаемости. Все трое были сыты,
веселы -- балагурили. Можно было годы с ними жить и не узнать, кто они такие
в глубине души. Это были советские чиновники в лагере, придурки. В течение
дня я стоял при печке и ходил с поручениями. Нельзя сказать, что я бегал:
ноги еле-еле волочились у меня. Счетоводы ходили в продкаптерку и приносили
оттуда картошку. Они пекли ее в печке, и такт требовал, чтобы я этого не
замечал. Бог видит, каких усилий стоило мне не показать им, как тянет меня
за сердце дух печеной картошки, и не стянуть хотя бы одной картофелины. Они
делились между собой и с полным бесстыдством съедали на моих глазах все до
конца. Никто из них никогда не предложил мне ничего, и я думаю, им даже
доставляло удовольствие присутствие у печки человека, который стискивал зубы
и смотрел в сторону.
Вечером я заправлял лампы на случай порчи электричества (которая бывала
каждый второй день), закрывал окна тяжелыми деревянными щитами. От 8 до 10
ЧОС заполнялся толпой работяг. Густая толпа стояла за барьером, а под дверью
Гордеевой выстраивалась длинная очередь. Тут выписывались наряды в
вещкаптерку на рукавицы, обувь, одеяла и одежду. Кроме работы дневального, я
составлял 314 всякие акты, отчеты, записывал и отправлял почту с людьми,
которые отправлялись от нас в Ерцево и соседние лагпункты. На этой работе
мне полагался I котел и 500 гр. хлеба -- норма для дневальных. Разница с
инвалидским пайком составляла всего 100 гр. хлеба. Так как дневальные не
могут жить на таком пайке, то их неофициально "подкармливают" на кухне. Меня
тоже "подкармливали". Это была унизительная и отвратительная процедура. В 8
часов, после раздачи завтрака, я подходил к закрытому окошку кухни и стучал.
Друзей у меня на кухне не было, и они не торопились открывать мне окошко.
Часто, простояв полчаса, я уходил ни с чем. -- "Нету ничего!" -- Этот
котелок "баланды", жалкого лагерного супа, составлял всю мою зарплату за
работу в ЧОС'е (кроме 100 лишних гр. хлеба), -- но мне всегда давали его как
бы из милости, с досадой и злостью.
Совершенно чужими были мне также люди в ЧОС'е. Гордеева, начальник
ЧОС'а, вольная, приходила часа на два ежедневно. Это была та самая, которая
мне когда-то выписала новую рубашку, а потом испугалась моего "письма к
Эренбургу", и в конце концов посадила меня в карцер за кражу рыбы...
Помощником ее, со званием "инспектора ЧОС'а", был молодой зэ-ка Павел
Иванович... Оба -- люди, повидимому, европейского типа, но пропасть отделяла
меня от них. Это была лагерная интеллигенция. Никто не заставлял Гордееву
принимать участие в обысках по баракам, и, однако, и она, и Павел Иванович
очень любили этим заниматься. Заключенные часто задерживали казенное
имущество, имели по две пары ватных чулок, краденое одеяло и прочие
"излишки". Для изъятия излишков устраивались внезапные налеты на тот или
иной барак. Гордеева приходила со своими помощниками, но всегда сама
обыскивала. Женщина с лицом классной дамы и седыми волосами доставала мешки
заключенных, сама их вытряхивала, рылась в тряпье, вскакивала на верхние
нары и переворачивала сенники. Глядя на то, с каким искусством и увлечением
она обыскивает, я начал 315 постигать в ней душу городового. Должно быть я
не сумел скрыть своего отвращения к процедуре обыска, потому что скоро стали
надо мной подшучивать в ЧОС'е и угрожать тем, что пошлют меня производить
обыск. -- "Марголин! -- говорил Павел Иванович строго: -- вы не можете
работать в ЧОС'е и уклоняться от участия в обысках!" -- "Да ведь я слепой,
Павел Иванович, разве я увижу что-нибудь!" -- "Вы будете принимать и
записывать отобранные вещи и светить нам фонариком!" -- Я отшучивался, как
мог, но про себя решил, что скорее уйду из ЧОС'а, чем буду с ними ходить по
баракам. Однако, через 3 месяца моя работа и так кончилась.
К этому времени были приняты спешные меры, чтобы поддержать инвалидов.
Работающие, неработающие -- все угасали. Тут и сказалось преимущество
находиться в Сангородке -- медицинском центре, где никоим образом не могли
допустить до массовой гибели людей. Трюк, примененный Санчастью, заключался
в том, что инвалидов переименовали в "хроников".
Что такое "хроники"? -- Это люди больные, хронически больные, которые
лежали в больнице, пока их не выписали без улучшения -- люди, которые не
хотят ни поправляться, ни умирать. Нет смысла больше держать их в больнице,
и невозможно поместить их со здоровыми. Их место посредине. Барак их
находится под особым наблюдением сестры и врача. Хроники получают 2-ой котел
и 500 грамм хлеба, т. е. сравнены в смысле питания с конторой и лагобслугой.
Инвалидам не повысили нормы (это могла бы сделать только Москва), но зато
придумали для них новую рубрику -- словцо, которое позволило вывести их из
круга смертников и, по крайней мере на время, замедлить темп голодного
истощения. На время -- потому что, конечно, и питание хроников было
недостаточно для ослабевших людей. У нас уже так мало оставалось физических
резервов, что один какой-нибудь перебой в питании, вроде украденной 316
пайки хлеба или потерянного талона на ужин -- мог свалить нас с ног.
Настали холода, и дорожки в лагере обледенели. Тогда начало случаться,
что я падал в снегу. В особенности часто -- в темные вечера, на обратном
пути из-под окошка кухни в барак, с ужином в котелке. Котелки эти, из
ржавого железа, редко имели ручку, и носить их приходилось в обеих руках,
осторожно, пока ноги нащупывали дорогу в снегу. У меня были соломенные,
чужие ноги. Они спотыкались и разъезжались, как у годовалого ребенка, только
не было матери, чтобы поддержать в последнюю минуту. Пускаясь в дорогу,
100-200 метров, я уже готовился к тому, что где-нибудь по пути упаду. Я
научился падать так, чтобы котелок оставался непролитым. Это было особое
искусство. Но когда случалось несчастье, и мой котелок выливался, я
оставался без еды до следующего утра. И этого уже было достаточно, чтобы
заметным образом обессилить меня. Между ежедневным приемом пищи и
способностью двигать руки и ноги установилась очевидная связь. Налицо был
нищий баланс прихода и расхода: ежедневный кусок хлеба и считанные калории
утром и вечером -- расходовались в движениях тела. Если этого прихода не
было -- я замирал, и останавливался, как часы, которые забыли завести. Тело
стало ломким и хрупким. От каждого резкого потрясения или трения оставались
царапины, разрывы, и ткань не заживала неделями, кровоточила и нарывала.
Всех инвалидов Круглицы произвели в хроники, а хроников разделили на 2
группы. Человек 16 туберкулезных поселили вместе в одной комнате. Это были
люди с закрытым процессом, которым еще рано было ложиться в легочный
стационар. Они имели свою посуду и находились под особым присмотром врача.
Остальных хроников, человек 25, поселили в другом бараке. С нами помещалась
еще другая бригада и "слабосилка", т. е. группа ослабевших рабочих, которым
на 2 недели давали облегченные условия работы.
317 Наш барак, "16-ый", был обширный, темный, с двухъярусными нарами
"вагонкой". Лучшие места были при печке. Бригада, которая помещалась с нами,
ходила на распилку дров и поэтому мы были в ту зиму хорошо обеспечены
дровами. Под вечер отворялись двери, и гуськом входила процессия закутанных,
засыпанных снегом, замерзших людей. Каждый нес дерево, и сразу у печки
нагромождалась гора чурок и досок. Пилили быстро, и скоро плита накалялась
до того, что железо просвечивало красным. Плиту заставляли котелками и
кружками, дневальный вносил два ведра с горячей водой, -- и начинались споры
за воду и место у печки: обычная картина, четвертый год одно и то же. Одна
новость была в ту зиму: картофельная шелуха. К печке больше всех теснились
казахи, жители знойной Средней Азии, и они приносили с собой картофельную
шелуху, "очистки", которые им удавалось набрать около кухни или выпросить у
поваров. Эти "очистки" они сушили на железном листе, до того, что они
превращались в тонкие хрустящие коричневые пластинки, -- и ели в этом виде.
Казах, желтолицый и косоглазый, стоял у печки и сторожил свою шелуху, но
все-таки у него брали "попробовать", и скоро все стали гнаться за этой
шелухой, всем понравилось.
Каждую неделю появлялся в бараке врач, становился у стола и проверял
"хроников", а среди недели забегала сестра и садилась на нару поговорить со
знакомыми. Но все это было только формальностью. Помочь они нам ничем не
могли, потому что нуждались мы все не в лекарствах, а в хлебе и мясе, жирах
и сахаре, в доме и свободе. Все мы, прежде всего, нуждались в освобождении.
Теперь мы работали редко и мало, так как разница между питанием
"хроника" и "работяги" составляла всего 100, потом уже только 50 грамм
хлеба. За день, когда мы работали, нам давали вместо 500 -- 550 гр. хлеба. И
однако, даже эти 50 грамм стоили того, чтобы повозиться несколько часов. С
утра заходил в барак "хроников" комендант лагеря, или 318 завпекарней, или
кто-нибудь другой, кому нехватало рабочих рук.
-- Ребята, кто охотник снег почистить, или дров наколоть?..
И комендант обещал "по-блату" дать супу, а завпекарней ничего не
обещал, но сразу начинали шевелиться тела, лежавшие на нарах без движения
под бушлатами. Кто-то с усилием подымался, кто-то оглядывался на соседа:
-- Пойдем, что ли? Может хлебца дадут.
Кто уже не мог ходить, занимался чем-нибудь на месте. В самом бараке
производились разные работы. Три человека щипало хвою: Беловченко, Николай и
я.
Хвоевар помещался в том же бараке. Это был человек вечно-заспанный,
которого мы иначе не видели как спящим или зевающим. Работал он по ночам:
варил на кухне "хвойный настой" или квас, как его называли заключенные.
Хвойный настой был советским средством против цынги.
Варится он из свежих зеленых игл молодых елок. Работа распадается на
три стадии. На первой инвалид Конев, однофамилец маршала, но не родственник,
отправлялся в лес, рубил елки и на себе приносил их во двор лагпункта. Он
сваливал их на пустырь между кухней и пекарней. -- Потом наше звено
переносило елки в барак и ощипывало хвою с веток. С утра мы садились к
столу, ставили деревянный ящик и часа в два наполняли его доверху. Никто не
проверял, сколько мы щиплем, и вся работа никем не бралась всерьез. --
Хвоевар принимал у нас ящик и варил из елки ярко-зеленый и терпко-горький
напиток, который разливался в бутыли и ведра и разносился по баракам и
стационарам. В амбулатории на видном месте стояла бутыль с еловым квасом, и
всегда находились желающие выпить кружечку, хотя никого не принуждали, и
напиток был так едко-горек, что только нЈбо лагерника, отвыкшее от резких
вкусовых раздражении, и могло находить в нем приманку. Больше выливалось
этого квасу, чем выпивалось, но полдюжины хроников всегда находилось на его
319 производстве, и каждый получал за работу 50 грамм хлеба, не говоря о
хвоеваре, который, находясь на кухне, имел свою особую калькуляцию.
Беловченко, мой сосед по наре, был молодой человек лет 30, с кротким,
бледным истощенным лицом, с тоскливым потухшим взглядом. Это был человек
деликатный и мягкий, сломленный судьбой и угасавший без протеста и шума.
Где-то осталась у него молодая жена и ребенок, но он уже не вспоминал о них.
Беловченко был рыбак, вырос в доме деда-рыбака над Черным морем у румынской
границы. -- "Что такое кефаль, Беловченко? Как ловят кефаль?" -- И лежа на
спине рядом со мной, вечером после ужина, с головой на мешке, он начинал
рассказывать обстоятельно, спокойно, лучше всякой книги -- о чудесных рыбах
и ловах, о ночных выездах с неводом, о рыбачьей жизни и морских тайнах --
низким и слабым голосом, замиравшим, как его жизнь в лагере.
Инвалиды собирались у печки, и начинались бесконечные разговоры на
основную лагерную тему: о еде. Нацмены рассказывали о курдюке и пилаве, а
башкиры -- о баранине; сибиряки -- о пельменях, а немцы Закавказья -- о
временах, когда вино на Кавказе стоило 3 копейки ведро. Голодные люди могли
часами толковать о хлебе, муке и разных способах выпечки хлеба. Глаза
блестели, воображение разгоралось. Каждый, судя по рассказам, пришел в
лагерь из страны неслыханного изобилия. Украинец живописал борщ, который ему
с утра подавала старуха, так, что у всех нас кружилась голова. Тут я только
убедился, как я поверхностно и бездарно питался в своей прежней жизни. До
лагеря я жил окруженный чудесами, не умея их использовать, не зная, ни что
такое голод, ни что такое настоящий аппетит. Я не успевал проголодаться от
завтрака до обеда и от обеда до ужина. Я ел 5 раз в день, но разве я
понимал, что такое еда? Мог ли я оценить, например, что такое горох? Поляк,
хозяин фольварка под Вильной, начал мне объяснять, какой бывает горох, и что
320 можно из него приготовить. Он говорил, не умолкая, час. Я был ослеплен.
Я не знал, что горох в руках художника кухни -- как слово в руках поэта --
обращается в шедевр. Это была поэма о горохе гомеровской силы. Только
многолетний голод -- и тоска по дому -- могут довести человека до такого
экстаза, так окрылить его воображение и уста. -- Мы все были ненормально
возбуждены. Здоровее было бы поменьше говорить и думать о еде. Но жизнь
вообще, а лагерная в особенности -- представляет собою очень нездоровое
явление...
Иногда мы слушали сказки. Был среди нас белорусс-сказочник, и впервые в
жизни я слышал народные сюжеты, известные мне только по книгам, в мастерском
пересказе и во всей свежести фольклора, когда они предназначаются не для
детей, а для взрослых. Я слышал солдатские сказки, где герой надувает
начальство и женится на генеральской дочери -- и советский фольклор, очень
неприятный, где уже не Баба-Яга заманивает детей, чтобы съесть, а шайка
бандитов в Москве заманивает жертвы и продает человеческое мясо. В некоторых
рассказах фигурировал "граф Юсупов, который убил Распутина". Чека его
арестует, но он чудесным образом спасается из тюрьмы.
Я начал записывать -- не эти рассказы, для чего у меня не было бумаги,
-- а слова и выражения лагерного языка. Это был язык, не похожий на русскую
литературную речь. Я не знал прежде таких слов, как "баланда" (лагерный
жидкий суп), "туфта" (скверная работа для отвода глаз), "блат" для
обозначения тайной протекции, "птюшка" -- лагерная пайка хлеба, "балдоха" --
солнце. В ЧОС'е заключенная девушка просила табельщика: -- "Ваня, выпиши
птюшечку побольше", а на работе заключенные кричали начальнику работ: --
"Начальничек, балдоха-то светит!" Я записывал десятки таких слов. Одни из
них были тюремного, воровского происхождения, другие родились в лагере.
Лагерь обогатил русский язык словом "шизо" (штрафной изолятор). "По блату"
321 было, очевидно, еврейского происхождения. "B'laat" на языке Библии и
Бялика значит "в тишине, потихоньку". Сложной и долгой дорогой докатилось
это слово с берегов Иордана на крайний север России, в лагеря Сов. Союза.
В один зимний вечер, подойдя к печке, где, как всегда, набилось много
народу, я вдруг услышал странные звуки.
Худой остроносый доходяга прикорнул на лавке, съежился в тепле и с
закрытыми глазами что-то нашептывал про себя. Я прислушался:
-- Мэ'нин аэ'йде теа', пэлэнадео ахилэос...
Человек с синими тонкими губами, трупным свинцовым цветом лица,
неопределимого возраста, в бушлате, покрытом заплатами, по виду колхозник,
как большинство из инвалидов, сидел скрючившись и шептал начало Илиады!
-- Кто вы? -- Откуда вы знаете Гомера?
Инвалид открыл глаза и уставился на меня с неменьшим удивлением. Мы
познакомились, а потом разговорились, а потом подружились крепко.
Николай был для меня совсем новым человеком, из особого мира. Это был
украинец, из Днепропетровска, где и я провел юные годы, еще когда этот город
назывался Екатеринославом. По специальности -- учитель украинского языка, по
складу -- мягкий мечтатель и библиофил. В двух комнатках его холостой
квартиры на Первозвановской улице было 2000 книг. В советских условиях такую
частную библиотеку может иметь только маньяк или ученый, всю жизнь
коллекционирующий книги. Николаю было 40 лет, и единственной страстью его
жизни была литература. В лагерь он попал за "националистический уклон". Во
время одной из массовых идеологических чисток на Украине, когда были изъяты
люди чересчур темпераментного украинского патриотизма, припомнили ему
какую-то печатную заметку, где он похвально отозвался о ком-то из украинских
коммунистов, позднее 322 ликвидированных по приказу из Москвы. Этого было
достаточно, чтобы разлучить его с любимыми книгами и сгноить в подземном
царстве. Он сидел уже лет 6 -- и держался неплохо. Помимо крайнего
физического истощения, он был внутренне еще полон силы. Он помнил Гомера.
Внимание, которое он мне оказал, было исключительно. Он был несколько
крепче меня, и поэтому помогал мне щипать хвою, помогал в быту, в тех
мелочах, от которых зависит настроение и самочувствие человека. Я
почувствовал, что имею союзника в бараке, и привязался к нему со всей
нежностью и благодарностью, на которую было способно мое ослабевшее,
одичавшее сердце.
Каких только людей не было в этой Богом забытой круглицкой глуши!
Сколько тонкости было в этом человеке, сколько музыкальности в его ухе,
которое реагировало не только на гекзаметры Гомера, но и на каждую
утонченность современной поэзии. Николай все понимал, и он первый научил
меня уважать украинскую культуру, которая вырастила таких людей. Его культ
украинского слова передался мне. Я услышал от него в первый раз имена
Максима Рыльского, Павла Тычины и др., и живой плотью облеклись для меня
имена Франко или Марко Вовчок. Я эти имена слышал, но ничего не знал о них.
А Николая только надо было попросить: "Расскажите, кто такой Марко Вовчок",
-- и вдруг оказывалось, что это была женщина, и такой прекрасный человек и
писатель, что Николай просто сиял, рассказывая про нее.
Чтобы со своей стороны что-нибудь дать Николаю, я его стал учить
английскому языку. Бумаги у нас не было. Каждый день он мне доставал
деревянную дощечку, а я писал на ней карандашом 10-15 слов по-английски.
Потом я написал ему целый маленький текст. Наконец, я ему раздобыл учебник у
Максика. Николай умел учиться. Через 3 месяца он уже не нуждался в моих
уроках. Он проявил железное упорство и усидчивость, -- настоящее украинское
упрямство. В полночь, когда барак спал, он просыпался, 323 спускался с
верхней нары к столу, на котором горела тусклая коптилка, и с каменным
остроносым лицом сидел часы напролет над учебником. Весной он уже читал
самостоятельно английские книжки.
У еврейского и украинского народа имеется свой старый и недобрый счет.
Трудно представить себе, что может заставить еврея в широком мире
интересоваться украинской культурой, или наоборот. И однако, в советском
лагере были братьями еврей и украинец, и я понял, что можно сочувствовать
этому народу, самому музыкальному и самому незадачливому среди славянских
народов. Украинская народная песня одна из самых богатых на свете, и по
численности украинцы не уступают французам, но Шопен не родился среди
украинцев, и никогда этот народ не был политически свободным. Придет еще
время, когда украинцы и евреи встретятся на мировой арене, не в концлагере и
не в условиях погрома или бесчеловечного полицейского угнетения, а как
свободные народы. Николай мог бы быть деятелем еврейско-украинского
сближения или культурной связи. Но след его заглох в подземном царстве, и я
не знаю, жив ли он еще...
В январе 1944 года бригадир хроников Шульга, который благоволил к
Николаю, предложил ему работу в овощехранилище. Николай отказался без меня
выйти на работу. Таким образом, включили меня в группу из 4 инвалидов:
Шульга, Николай и Беловченко -- трое украинцев, я был четвертым. Мы вставали
в 6, выходили на развод в 7 и работали до часу дня. Шесть часов мы сидели в
темном обширном подвале, куда свет доходил через отдушины. Подвал был
разделен на закрома, и в каждом лежала отсортированная картошка. Здесь были
десятки тонн ее. Нас посадили перебирать картошку и выбрасывать гниль. В
подвале было прохладно. Температура овощехранилища не может быть ниже нуля
(чтобы картошка не замерзла) и выше 4° (чтобы она не проросла).
Завскладом регулировал температуру при помощи маленькой печки и следил,
чтобы мы не воровали 324 картошки. Его место было в маленькой каморке при
складе, где было тепло, и мы, входя, нюхали воздух и искали, где стоит
картошка, которую он сам наварил. При каждом налете начальства прежде всего
проверялись печки -- не стоит ли где-нибудь преступный котелок... Понятно,
начальство знало, что завскладом не может не пользоваться картошкой, но все
же строго контролировало его, учитывая, что он в противном случае может
перейти все границы. Начальство следило за завскладом, а завскладом за нами
-- и все, без исключения, воровали; даже стрелок, заходя в подвал на минуту,
набивал карманы.
Наш шеф был горбоносый кавказец, осетин -- человек степенный, очень
деликатный, никого не ругавший и не бивший. Обыкновенно, заведующие складами
имеют тяжелую руку. Но наш осетин не был обыкновенный человек... при случае
выяснилось, что он понимает по-английски... и даже имеет жену в Лондоне...
больше он, однако, ничего не сказал о себе. Наш осетин понимал, что ради 50
гр. хлеба не сидят 6 часов в холодном и темном подвале, и что надо нам дать
что-нибудь. Но он боялся кормить нас -- боялся, что мы проговоримся, если
что-нибудь получим из его рук. В полдень, за час до конца работы, он выносил
нам по одной вареной картофелине на брата. Иногда это была репа. Это было
все. Но мы не обижались. Мы сами себя кормили.
Для этого имелось три способа. -- Во-первых, мы выносили картошку на
себе. При выходе из подвала нас обыскивали. При вахте угрожал нам вторичный
обыск, с тем, что если бы нашлась картошка, в карцер на 5 суток попал бы не
только вор, но и завскладом. Понятно, что наш заведующий при выходе
тщательно ощупывал нас и очень просил не подводить под неприятность. Однако,
все-таки выносили. Пришивали себе карманы под мышками, между ног, в самых
разных местах, в надежде, что одно какое-нибудь место останется незамеченным
при обыске. Прятали мелкую картошку под шапку, в ватные чулки, в "четезэ". В
подкладке бушлатов 325 выносили картошку, нарезанную плоскими ломтиками.
Иногда это удавалось. Но в общем -- трудно утаить что-нибудь заключенному от
заключенного. Поэтому действовали иначе.
Работники выходили из подвала за нуждой. Подвал был заперт. Завскладом
отпирал наружную дверь и выпускал нас -- на минуту. Тут обыска не было, и мы
набирали в карман картошки, самые крупные клубни, какие были, -- за углом
подвала выбрасывали ее в сугроб и делали метку в этом месте: клали сучок или
камешек. Потом с чистой совестью давали себя обшарить при уходе с работы. --
"У Марголина ничего нет!" -- говорил осетин, едва касаясь меня. Одну минуту
он возился, запирая на замок тяжелую наружную дверь, и за это время мы за
углом барака выуживали наше сокровище из сугроба. Тут уж каждая секунда была
дорога; прятать картошку не было времени, и мы ее несли прямо в карманах на
вахту, полагаясь на счастье: не будут обыскивать. Иногда мы не успевали
выбрать картошку из снега. Иногда она уже была украдена кем-то, кто заметил,
как мы ее прятали. На дороге, в ста шагах от нас, строилась бригада ЦТРМ --
десятки людей становились парами и кричали нам "скорей". Если
стрелок-конвойный подходил ближе к складу -- опять-таки нельзя было
доставать картошку на его глазах. Зато, если удавалось, мы проносили в барак
2-3 кило картошки. Это была победа. Теперь надо было сварить и съесть, не
привлекая общего внимания. Тут уж Николай полагался на меня. Я имел в
кипятилке приятеля, Арона. Под бушлатом приносился котелок в кипятилку, и
Арон сам его ставил на угли. Потом на верхней наре мы ели с Николаем из
одного котелка, а сосед делал вид, что не замечает, и завидовал нам.
Но такая удача была редка. Магнит же, заставивший четырех еле живых
инвалидов выходить на работу в складе, был совсем иного свойства. В первый
же день мы сделали открытие, что в самом конце подвала среди перегородок с
картошкой имеется закром с морковью. Моркови мы не ели уже несколько 326
лет. Морковь не надо было варить. Это было само здоровье, и величайшее
лакомство. С утра мы смирно садились над гнилой и мерзлой картошкой, но все
мысли были на другом конце подвала. Постояв над нами несколько минут и
убедившись, что работа налажена, завскладом уходил в свою каморку. Как
только закрывалась за ним дверь, один из инвалидов подымался и бежал, что
было духу, в темный угол, где морковь. Чистить не было возможности, мы ее
скоблили ножичком или просто вытирали о полу бушлата. Через 10 минут
возвращался завскладом и становился за нашими плечами. Тот, у кого рот не
был набит, начинал с ним разговор. Другие жевали как можно тише и глотали
поскорей.
Завскладом что-то чувствовал. Он подозрительно смотрел на нас. У нас
останавливались скулы и переставали двигаться челюсти. Мы замирали.
Завскладом слушал. Не чавкнет ли кто-нибудь, не хрустнет ли на зубах. -- "Ты
что жуешь? -- подходил он вдруг к Беловченко. -- А ну ка, открой рот!"
Несчастный Беловченко спешно давился, мотал головой и открывал рот. -- "Я
ничего, -- оправдывался он, -- я здесь огрызочек нашел в картошке..." Осетин
только качал головой с укором. Между нами, заключенными, это было дело
семейное, неопасное. Другое дело, если бы морковку во рту Беловченко нашел
представитель власти. Тогда был бы карцер, и если бы составили "акт" и
оформили "дело", то за морковку могли бы ему влепить лишних 3 года, как за
расхищение "социалистической собственности".
Этот "морковный рай" или "морковный оазис" в январе 1944 года был
выдающимся событием в истории моего круглицкого сидения. Мы жили в морковном
экстазе. Все остальное отступило на задний план. От 8 до 11 ежедневно мы ели
морковь. Каждые 5 минут кто-нибудь из нас бегал к волшебному источнику. В 11
часов мы уже не были в состоянии ничего больше проглотить. В моей прошлой
жизни я не любил и не понимал моркови. Теперь я ее оценил. За две недели я
съел пуда два моркови. Морковь 327 струилась в моих жилах, мир был окрашен в
ее веселый цвет. Мы воспрянули духом с Николаем. Морковный румянец заиграл
на наших щеках. Мы вошли во вкус. Если бы нас оставили еще на две недели, мы
бы съели весь закром.
Но все кончается. Изгнание из морковного рая далось нам трудно. Но все
же мы утешали себя тем, что не потеряли там даром времени. "Подъели
малость", -- говорил Николай.
К этому времени он уже был бригадиром хроников вместо Шульги, которого
отпустили в начале 44 года. Весной я расстался с Николаем. Его отправили в
Островное. Я унаследовал его место, и до 15 июля 1944 года управлял
хрониками в Круглице.
--------
22. БРИГАДИР ХРОНИКОВ
Товарища Коберштейна нет надобности описывать. Это был живой, вылитый
Паташон. Увидя в первый раз его долговязую унылую фигуру с болтающимися
руками в слишком коротких рукавах и голубыми детскими глазами, я невольно
оглянулся: -- "А где же Пат?" -- и мне сразу стало весело, как в кино.
Товарищ Густав Коберштейн был немецкий колонист из-под Житомира, лет
шестидесяти. Дедушка. В колхозе он не понравился, и его отправили в лагерь.
Всех немцев из его района выселили в Центральную Азию. Оттуда он получил от
жены письмо, которое я ему прочел, и я же составил ответ. Все письма зэ-ка
на один лад: "Пришлите посылку". Но Густав стеснялся просить жену о посылке.
На воле тоже что-то было не в порядке. Цензура зачеркнула половину письма
жены, а в незачеркнутой половине было сказано, что "тетя Матильда умерла с
голоду".
Два миллиона советских немцев были разгромлены советским правительством
еще до того, как они проявили свои гитлеровские симпатии. Их выселили в
казахские степи, а их молодежь взяли в "трудармию" и послали на Урал, где
условия были 328 приблизительно такие же, как в лагерях. В немцы были
записаны также дети от смешанных браков, где мать была еврейка, а отец
немец. Отец мог умереть, а сына в 17 лет, как немца, отправляли в трудармию,
несмотря на то, что он ни слова не умел по-немецки и считал себя русским.
Есть "демократы", оправдывающие насильственное переселение целых племен, как
приволжские немцы, крымские татары или кавказские карачаи, с их исторических
мест в глубину Азии их враждебностью советскому строю. Возможно, что с точки
зрения братства народов тетя Матильда заслужила свою участь. Коберштейн же
был просто старый крестьянин, которого не стоило сажать в лагерь. Его
посадили на всякий случай, как потенциального врага. В лагере, где радио
каждый день повторяло лозунг "убей немца", Коберштейн в качестве инвалида и
хроника нашел подходящую работу: устроился в сушилке.
За всеми бараками и стационарами, на краю света, в дальнем углу
лагерного четырехугольника стояла жалкая лачуга. Бревна ее потемнели и
потрескались, стекла в окошках полопались и были заткнуты соломой, тряпками,
досками. Дверь висела на одной петле и не притворялась. Из сеней с земляным
полом был вход -- налево в кипятилку, направо в сушилку.
Кипятильщик Арон и сушильщик Коберштейн не жаловались на холод. Вода
клокотала в огромных бочках у Арона, труба выходила наружу, и под окном
стояла очередь дневальных с ведрами. Арон трижды в день отпускал им кипяток
по счету. Открывал кран и глядел через окно, кто получает. Внутри кипятилки
была большая печь, нары, стол, много дров под столом, под нарами и на печи,
и кроме того общество гостей, с которыми разговаривал общительный хозяин,
заросший и черный, как цыган, Арон Штернфельд.
Погреться в кипятилке зимой -- дело хорошее. Но скоро я сделал
открытие, что напротив, у Коберштейна, еще теплее. Сушилка была узкая
камера, во всю длину которой шли две железные трубы, 329 сантиметров по 30 в
диаметре. Хозяин был Паташон, с пугливым взглядом голубых глаз. Я с ним
поговорил по-немецки, написал ему письмо, и он мне позволил приходить к нему
греться.
В два часа я приходил из холодного барака хроников (там топить начинали
только вечером) и укладывался под трубы. Свернувшись калачиком на
подстеленном бушлате, я утопал в блаженном тепле. Я лежал там до сумерек.
Там была моя Африка, мой Экватор. Где-то бушевали ветры, снег кружил в
открытом поле, люди мерзли и старались прийти в себя у костров, а я лежал в
струе горячего воздуха, пока раскаленные трубы и позднее время не выгоняли
меня из моего убежища. В конце концов Коберштейн предложил мне работать
вместе.
Надо объяснить, что такое сушилка. Это учреждение, функционирующее 24
часа в сутки, где одному трудно управиться. Это камера, в потолок и стены
которой вбиты деревянные крюки. У нас их было до 200. Вечером, когда бригады
ложатся спать, начинается шествие дневальных из бараков в сушилку. Каждый
несет на себе неправдоподобную гору мокрых вещей. Бригады весь день работали
в грязи, под снегом и дождем. Все на людях промокло, напиталось