Натан Борисович Щаранский. Не убоюсь зла
Литературные редакторы: Борис Камянов, Елена Котлярская
Художник Б.Митин
Ответственный за выпуск А. С. КАРЛИН
Книга отпечатана с диапозитивов, подготовленных
редакционно-коммерческой фирмой "ВЕК",
226008, г. Рига, Баласта Дамбис, 3.
Подписано к печати 19.08.91.
Формат 60X88 1/16- Бумага тип. No 2. Гарни-тура "Таймс". Печать
офсетная. Усл. печ. л. 24,25. Уч.-изд. л. 27,00.
Тираж 100 000 экз. (2-й завод 25 001 - 50 000) . Цена 16 руб.
Редакционно-производственное агентство "Олимп"
при издательстве "Советский писатель",
121069, Москва, ул. Воровского, 11.
При участии Малого творческо-производственного предприятия
"Колизей", 101000, Москва, Чистопрудный бульв., 19.
Московская типография No 8 Государственного комитета СССР по печати,
101898, Москва, Центр, Хохловский пер., 7.
Заказ No 1400.
Сканирование и вычитка: Тимеев Артем, 2001г. - 7 апреля 2002г.
---------------------------------------------------------------
Моей матери и моей Авиталь
ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ
Эту книгу я начал писать сразу же после освобождения, и писал в течение
года, стараясь не упустить ни одной детали. Я спешил рассказать о тех, кого
оставил в ГУЛАГе, и поделиться опытом с теми, кто еще может там оказаться.
Однако через несколько месяцев я понял, что есть и другая причина,
побуждающая меня работать над книгой: с каждой новой страницей я
освобождался от груза прошлого, от необходимости держать в себе все эти
бесчисленные допросы, карцеры и голодовки.
"Как ты можешь помнить содержание допросов девятилетней давности?" --
поражались друзья. Но все было просто: факты, которые я описывал в книге, в
течение девяти лет были единственным содержанием моей жизни. Они мысленно
повторялись, перебирались, продумывались, анализировались в тишине тюремного
карцера тысячи раз. По ним я вновь и вновь выверял свой путь в потемках
ГУЛАГа. Через год, дописав последнюю страницу, я почувствовал, что
наконец-то могу вздохнуть свободно и... начать забывать.
В несколько сокращенном варианте книга была опубликована в США, а затем
еще в восьми странах. "Американцы не станут читать двести страниц допросов",
-- сказал мне издатель. И он, скорее всего, был прав. Тем не менее в русском
издании я решил сохранить полный текст. Ведь в Советском Союзе для многих
вся жизнь -- непрерывный мысленный диалог с КГБ...
Увы, тогда русский вариант так и остался недоработанным -- прошлое уже
не давило на меня, и я не спешил к нему возвращаться. Новая жизнь, новые
проблемы захватили меня...
Ситуация, между тем, менялась стремительно. И когда год назад мне вдруг
предложили опубликовать свои воспоминания в СССР, я снова загорелся. Достал
из шкафа изрядно запылившуюся рукопись и пригласил своего старого приятеля
поэта Бориса Камянова помочь мне отредактировать книгу.
Но что это? Откуда постоянная "зацикленноcть" на самом себе, на том,
что я сказал и что подумал, откуда такой самодовольный тон? Мы принялись
было истреблять его, но вскоре поняли, что это невозможно: он --
неотъемлемая часть самой книги. Ведь в ней ничего не придумано --
перечитывая рукопись, я сразу же вспоминал и допросы, и полузабытую тюремную
хронику. Просто теперь, спустя пять лет, я уже "остыл" и мог снисходительно
глядеть на себя, только что вырвавшегося из ГУЛАГа и преисполненного
сознанием победы. Что ж, наверное, сегодня я написал бы о тех событиях
иначе.
Почти закончив редактирование русского текста, я вновь отложил его в
сторону. Проблемы сегодняшней жизни -- приезд и абсорбция сотен тысяч евреев
из СССР -- потребовали от меня прервать занятия литературой.
Тем временем КГБ начал стремительно возвращаться на политическую арену.
События в СССР последнего времени показали, что борьба вовсе не окончена,
что, скорее всего, она впереди. И я вспомнил о первоначальной цели книги:
поделиться опытом с теми, кто еще может оказаться лицом к лицу с Комитетом
государственной безопасности. Вспомнил и быстро, в несколько дней, закончил
работу, которую затягивал годами.
Советская империя разваливается, и сама жизнь дает ответ на вопрос,
который я так часто задавал себе в тюрьме: для чего КГБ затрачивает столько
сил и средств на подавление каждого инакомыслящего? Ведь власти вели себя
так, словно даже один, изолированный от всего мира, но несломленный
диссидент представляет смертельную опасность для всей системы.
Действительность оправдала их опасения. Именно там, в ГУЛАГе, среди
нераскаявшихся "узников совести", сохранился и выжил "вирус" свободолюбия.
Сегодня он вырвался на волю, и мне хочется верить, что у КГБ не найдется
против него "вакцины".
Натан Щаранский.
Иерусалим, февраль 1991 г.
Измена Родине, то есть деяние, умышленно совершенное гражданином
СССР в ущерб государственной независимости, территориальной
неприкосновенности или военной мощи СССР: переход на сторону врага, шпионаж,
выдача государственной или военной тайны иностранному государству, бегство
за границу ил отказ возвратиться из-за границы в СССР, оказание иностранному
государству помощи в проведении враждебной деятельности против СССР, а равно
заговор с целью захвата власти -- наказывается лишением свободы на срок от
десяти до пятнадцати лет с конфискацией имущества и со ссылкой на срок от
двух до пяти лет или без ссылки или смертной казнью с конфискацией
имущества.
Уголовный кодекс РСФСР, статья 64-а.
...Если, даже пойду долиною тьмы, то не убоюсь зла; потому что Ты
со мною.
Псалом 23
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1. АРЕСТ
"Значит, они все-таки решились!" -- стучало у меня в висках на
протяжении всего пути от дома до ворот ГУЛАГа. Стиснутый с обеих сторон на
заднем сидении светло-серой "Волги", я смотрел в окно на уносящиеся назад, в
прошлое, московские улицы, наблюдал за своими конвоирами и пытался
представить, что меня ожидает, -- а дятел, поселившийся в моем мозгу, все
выстукивал и выстукивал эту короткую фразу: "Значит, они все-таки решились!"
Тот, кто был справа от меня, легко, без нажима, придерживал на своем
колене мою правую руку; другой, слева, -- левую. Третий, в неудобной позе,
почти лежа, пристроился за нашими спинами -- на тот, очевидно, случай, если
я решусь бежать, разбив заднее стекло, а может, для того, чтобы помешать
западным корреспондентам, с которыми я только что был, сфотографировать
меня. Рядом с шофером сидел еще один и докладывал по рации о том, что
операция успешно завершена.
Несколько минут назад дамоклов меч, так долго висевший над моей
головой, наконец опустился: меня арестовали. Сидя в машине, я ощутил вдруг
странную расслабленность; постоянное напряжение, в котором я жил последнее
время, внезапно спало, будто кто-то одним поворотом рубильника отключил от
сети оголенные провода нервов.
Одиннадцать дней назад, четвертого марта тысяча девятьсот семьдесят
седьмого года, в газете "Известия" были опубликованы статья Липавского и
редакционное послесловие к ней, обвинявшие меня и еще нескольких активистов
алии в шпионаже против СССР по заданию ЦРУ. Друзья приходили утешить, а на
самом деле -- и проститься; корреспонденты -- взять последнее интервью.
Каждый в глубине души понимал, что арест -- это лишь вопрос времени. Они
говорили со мной так, как, должно быть, говорят с неизлечимо больным,
убеждая и его, и самих себя, что все обойдется.
"Никогда они на это не решатся! Ведь это будет очередное дело
Дрейфуса!" -- слышал я от друзей еще полчаса назад. И вот -- "значит, они
все-таки решились!.." Томительное ожидание кончилось, но верить все равно не
хотелось. Не снится ли мне это? Не фантазирую ли я? В последние дни я часто
представлял себе свой арест, прокручивая его в воображении, словно фильм, --
может, и теперь это всего лишь еще один сеанс? Облегчение от того, что
кончилась неопределенность, вдруг сменялось надеждой, что происходящее --
дурной сон, и надо только заставить себя проснуться; в этой череде
обрывочных эмоций не было ровным счетом никакой логики.
На повороте машину занесло. Моя правая рука невольно дернулась, и
кагебешник мгновенно, с профессиональной жесткостью, сжал ее в запястьи и
вернул себе на колено. Я давно знал этого поджарого блондина с простым
русским лицом: слежкой за мной он занимался уже не один год. Всегда
улыбчивый -- такие, кстати, нечасто встречаются среди "хвостов", -- на сей
раз он был мрачен и заметно нервничал. Сидевший впереди запросил по рации
инструкций: ехать через центр или вдоль Яузы. Я говорил себе: "Смотри
внимательно, может быть, ты видишь Москву в последний раз", -- и пытался
запечатлеть в памяти улицы, по которым мы проезжали. Ничего из этого не
вышло; впоследствии я так и не мог вспомнить, как мы ехали -- через центр
или вдоль реки.
Когда машина остановилась у въезда во двор Лефортовской тюрьмы и
тяжелые железные ворота -- первые из двух, никогда не открывающихся
одновременно, -- стали медленно раздвигаться, у меня вдруг возникло нелепое,
а для ситуации, в которой я находился, попросту идиотское опасение: вот
сейчас они заставят меня дыхнуть в трубку и узнают, что я пьян. Можно
подумать, что меня обвиняли в нарушении правил движения, а не в измене
Родине! Час назад я и в самом деле выпил рюмку коньяка -- немалую для себя
дозу: как правило, я не пью ничего крепче легкого сухого вина. Повод для
этого был поистине исключительным.
В квартире Слепаков подходил к концу урок иврита. Все собравшиеся -- и
учитель Володя Шахновский, и мы, его ученики: Дина и Иосиф Бейлины, Борода
-- так мы звали Володю Слепака -- и я, -- пытались вести привычный нам образ
жизни; этому не должны были помешать ни обвинения в "Известиях", ни
демонстративные действия КГБ после этой публикации -- их агенты вышли на
свет из тени, в которой таились до сих пор, и следовали за мной, куда бы я
ни шел, совершенно открыто, чтобы показать: дни твои сочтены. Так я и
передвигался по городу -- внутри живой клетки из восьмерых кагебешников.
Итак, урок уже подходил к концу. Около шести часов вечера пришли два
корреспондента: Давид Сеттер из "Файненшел Тайме" и Хел Пайпер из "Балтимор
Сан" с сенсационной новостью: только что АПН сообщило, что доктор Штерн на
свободе!
Михаил Штерн, известный в Виннице врач, около трех лет назад был
арестован и приговорен к восьми годам заключения по обвинению в спекуляции
лекарствами и получении взяток. Все дело с самого начала носило характер
демонстративной расправы с уважаемым человеком за его желание эмигрировать и
явно имело целью запугать евреев. Обвинения и их обоснования были
смехотворными, что лишь подчеркивало зловещий характер процесса. Все эти
годы мы активно боролись за освобождение доктора Штерна. Четвертого марта, в
тот самый день, когда появилась статья в "Известиях", я организовал для его
жены очередную пресс-конференцию. Вскоре в Амстердаме международный
общественный трибунал должен был рассмотреть дело Штерна. И вот он на
свободе, отсидев лишь около трети срока,-- случай поистине беспрецедентный!
Формулировка АПН "амнистирован по гуманным соображениям, в связи с
состоянием здоровья" никого не могла обмануть -- это наша общая победа!
Такое событие, конечно, следует отметить, но у Бороды в доме нашлось лишь
немного коньяка. Я вместе со всеми выпиваю рюмку и даю корреспондентам свое
последнее интервью.
-- Мы все, конечно, счастливы, что Михаил Штерн на свободе, -- говорю
я. -- Но очень может быть, что этот шаг сделан советским правительством для
того лишь, чтобы отвлечь внимание западного общественного мнения от новых
нападок на еврейских активистов, обвиняющихся в шпионаже. Не исключено, что
именно сейчас могут начаться новые аресты.
-- Машины КГБ уехали! -- радостно сообщает в этот момент Борода.
-- И за дверью "хвосты" больше не сидят, -- говорит его жена Маша,
выглянув на лестничную площадку.
Я смотрю в окно. Действительно, машины, стоявшей метрах в двадцати от
подъезда, нет. Чтобы выяснить, осталась ли вторая, припаркованная вплотную к
дому, я встаю на подоконник и выглядываю в форточку. Увы, эта машина не
только на месте, она подъехала к самому входу. Да и "хвосты" не исчезли, а
лишь поднялись, оказывается, на этаж выше и вроде бы с кем-то там
совещаются.
-- Что все это значит, по-вашему? -- настойчиво спрашивают
корреспонденты. Они, как и мы, заинтригованы происходящим, но о своей работе
не забывают. Мне и самому не терпится узнать.
-- Сейчас выясним это экспериментально, -- говорю я и быстро одеваюсь.
-- Пойду звонить другим журналистам, сообщу о Штерне.
Пайпер и Сеттер, а также Борода, который все эти дни не отпускал меня
от себя ни на шаг -- "чтобы быть свидетелем, если тебя арестуют", идут со
мной.
Возбуждение и коньяк делают свое дело: я забываю взять с собой сумку с
теплыми вещами, которую не выпускал до того из рук -- на случай ареста.
У лифта происходит заминка. Двое кагебешников сбегают по лестнице и
заявляют:
-- Поедете с нами.
Такая наглая манера поведения стала для них в последнее время обычной.
В лифт разрешено входить только трем пассажирам, хотя поместиться в нем
могут и пять человек -- так мы часто и ездили. Однако на сей раз нас с
"хвостами" шестеро. После небольшого колебания Борода решает, что
присутствие корреспондентов рядом со мной важнее. Впервые за эти дни он
оставляет меня и поспешно спускается с седьмого этажа. В следующий раз я
увижу его только через одиннадцать лет.
В лифте все мы тесно прижаты друг к другу. Я буквально упираюсь носом в
рацию "хвоста", висящую у него на груди под пальто. Это тот самый белобрысый
весельчак, который будет сидеть со мной в машине справа от меня. Я
обмениваюсь с корреспондентами какими-то малосущественными репликами и вдруг
замечаю, что согнутая в локте и прижатая к груди рука "хвоста" дрожит.
-- Они нервничают -- кажется, сейчас что-то произойдет, -- говорю я
по-английски.
Это мои последние слова на воле. Лифт открывается, я делаю несколько
шагов к выходу из подъезда -- и, подхваченный множеством рук, пролетаю
сквозь двери прямо в машину.
...В Лефортово меня вводят в какой-то кабинет, и я вижу встающего из-за
стола, добродушно, по-домашнему улыбающегося пожилого человека в очках.
-- Заместитель начальника следственного отдела УКГБ по Москве и
Московской области подполковник Галкин, -- представляется он, а затем мягко
и даже, мне кажется, немного смущенно говорит, протягивая какую-то бумагу:
-- Вот, будем работать с вами вместе.
Читаю: постановление об аресте "по подозрению в совершении преступления
по статье шестьдесят четвертой -- измена Родине: оказание иностранному
государству помощи в проведении враждебной деятельности против СССР ".
Кладу быстрее листок на стол, чтобы Галкин не заметил, как дрожат мои
руки. Заныло сердце, и запершило в горле: несмотря на то, что статья в
газете подготовила меня к этому обвинению, до самой последней минуты я
надеялся -- может, все же не шестьдесят четвертая, а семидесятая --
"антисоветская агитация и пропаганда"...
-- Наверное, не были готовы к шестьдесят четвертой, думали --
семидесятая? -- словно прочитав мои мысли, все так же добродушно, почти
ласково, спрашивает Галкин.
-- Нет, почему же, вы ведь заранее сообщили мне через "Известия", что я
шпион. Это было очень любезно с вашей стороны, -- отвечаю я, стараясь
презрительно усмехнуться. Но голос мой неожиданно срывается на хрип, да и
усмешка, кажется, получилась жалкой.
Однако Галкин явно разочарован результатом.
-- Ах да, "Известия", -- поскучнев, говорит он и тут же обращается к
надзирателям уже довольно сухим, официальным тоном:
-- Приступайте к обыску.
Входит пожилая женщина в белом халате -- фельдшерица. Мне корректно, но
решительно предлагают раздеться догола. Начинается личный обыск: осматривают
вещи и -- так же скрупулезно и бесстрастно -- тело, словно оно для них --
еще один неодушевленный предмет.
Тебе демонстрируют самым наглядным образом, сколь резко изменилось твое
положение. Отныне и впредь не только твои вещи, книги и записи -- даже
собственное тело тебе больше не принадлежат. В любой момент могут вывернуть
твои карманы, сорвать с тебя одежду, залезть пальцами тебе в рот или в
задний проход.
Я встречался с людьми, которые провели в ГУЛАГе годы, сотни раз
подвергались обыскам, но так и не смогли к ним привыкнуть, каждый раз заново
переживая личный обыск как унижение. Человек же, чувствующий себя униженным,
потерявший уважение к себе, может стать злобным, мстительным, коварным, но
никогда -- сильным и стойким духовно. А насильники умело используют его
ожесточенность, направив ее против таких же зеков, как он сам, и этим
ускоряют его окончательное нравственное падение.
Но это знание пришло ко мне потом. А в тот момент я обратился к своему
опыту предыдущих кратковременных арестов на пятнадцать суток, которые тоже
сопровождались обысками. Тогда я решил: ничто из того, что они делают со
мной, не может меня унизить. Может ли, скажем, оскорбить человека ураган,
срывающий с него одежду, или верблюд, плюнувший ему в лицо? Лишь сам я могу
унизить себя, если совершу поступок, за который мне потом будет стыдно.
Первое время в Лефортово мне пришлось не раз напоминать себе об этом
принципе, пока я с ним не свыкся полностью. С тех пор уже ничто: ни обыски,
ни наказания, ни даже несколько бесплодных попыток насильственного кормления
через задний проход во время моей голодовки в восемьдесят втором году -- не
могло вызвать во мне ощущения, что меня унизили.
Однако в тот первый час после ареста мне все же не удалось полностью
избавиться от некоторого смущения, когда я стоял голым перед тремя
старшинами и фельдшерицей. Пока она и один из старшин изучали мое тело, двое
других прощупывали каждую складку моей одежды, а сидевший рядом за столом
подполковник Галкин перебирал и записывал в протокол изъятия найденные у
меня в карманах вещи. Дойдя до фотографии жены, он вдруг расплылся в
приторно-сладкой улыбке:
-- А вот и Наташа! -- и бережно отложил ее в сторону. Повернувшись ко
мне, он объяснил:
-- Я ведь готовился к встрече с вами, поэтому и с вашей женой по
карточкам знаком.
Несколько дней назад, после очередного обыска, в недрах КГБ вместе со
всеми моими вещами, документами, письмами Авиталь (так ее стали называть в
Израиле) исчезли и все ее фотографии. Эта была последней, снимок сделал папа
летом семьдесят четвертого года -- за несколько дней до нашей хупы и
разлуки. Фотография была мне очень дорога, и я всегда носил ее с собой.
Именно сейчас, когда ее у меня отобрали, я вдруг осознал, что остался теперь
совсем один, и, не удержавшись, спросил:
-- Могу я взять карточку в камеру?
Галкин ответил все так же приветливо, с услужливостью продавца, дающего
покупателю дельный совет:
-- Она будет храниться на складе личных вещей, и если вы договоритесь с
руководством тюрьмы, то ее вам дадут.
"Руководство тюрьмы" не заставило себя ждать: в комнату решительным
шагом вошел коренастый полковник лет шестидесяти. В руках он держал газету
"Известия" -- тот самый номер, как сразу же отметил я.
-- Кого это нам привезли? -- спросил он Галкина и резко повернулся ко
мне. -- За какие преступления ты у нас оказался?
Говорил он подчеркнуто грубо. Я по-прежнему стоял голый, ждал, когда
мне вернут мои вещи; внезапно возникшее ощущение абсолютного одиночества
полностью владело мной в тот момент. Но агрессивность полковника задела и
вывела из подавленного состояния.
-- Вы мне не тыкайте! Если здесь и есть преступник, то не я. А кто я
такой -- вы прекрасно знаете, недаром же прихватили с собой эту газету.
На несколько секунд воцарилось молчание. Полковник отошел к столу,
прочитал постановление об аресте.
-- А, да вы же изменник Родины! -- опять повернулся он ко мне. --
Поставьте его там, -- указал он старшинам на противоположный угол комнаты.
Один из них взял меня за руку и отвел туда. Полковник некоторое время
пристально рассматривал меня, а я не менее демонстративно разглядывал его.
-- Что, давно не видели голых мужчин? -- наконец спросил я. Полковник
как-то неопределенно хмыкнул и сказал старшине:
-- Уже осмотрели? Дайте ему одежду. Успеет намерзнуться в карцере, --
и, обращаясь ко мне, продолжил: -- Я -- начальник следственного изолятора
КГБ СССР Петренко Александр Митрофанович. У меня разговор с вами будет
простой: чуть что -- сразу в карцер. А там холодно. И горячая пища только
через день. Сразу "мамочка" запищите.
Тут вмешался Галкин, вроде бы извиняясь за грубый тон Петренко:
-- Прошу вас, Анатолий Борисович, иметь в виду, что администрация
тюрьмы не имеет к нам никакого отношения. Ни они нам не подчиняются, ни мы
им.
Я одевался, слушал их и чувствовал, что присутствие духа вновь
возвращается ко мне. Агрессивность Петренко, примитивное распределение ролей
между ним и Галкиным на "злого" и "доброго" начальников напомнили мне, что я
среди врагов и расслабляться не следует.
Петренко между тем не унимался:
-- Как это у вас так выходит? Хлеб русский едите, образование за счет
русского народа получаете, а потом изменяете Родине? Я за вас, за всю вашу
нацию четыре года на фронте воевал!
Что ж, спасибо гражданину Петренко. Последние его слова окончательно
вернули меня к реальности, еще раз напомнили, с кем я имею дело. Теперь я
уже говорил совершенно спокойно.
-- Мой отец тоже воевал на фронте четыре года. Может, он делал это за
вашего сына и за вашу нацию?
-- Интересно, где это воевал ваш отец?
-- В артиллерии.
-- В артиллерии?! -- он казался искренне удивленным. -- Я тоже служил в
артиллерии, но таких, как ваш отец, там что-то не видел. А на каких он
воевал фронтах?
Я чуть не рассмеялся, вспомнив вдруг рассказ О`Генри о воре,
подружившемся на почве общих болезней с хозяином квартиры, в которую он
забрался.
Если вначале Петренко с Галкиным разыгрывали определенные роли, то
теперь полковник снял маску: он был естественным и в своем антисемитизме, и
в понятном желании ветерана поговорить о войне. Но мне беседовать с ним
больше не хотелось. Я предпочел восстановить прежнюю дистанцию между нами и
сказал:
-- По-моему, нам с вами разговаривать не о чем.
-- Ах, и разговаривать не хотите! Умный очень! Что ж, поговорим с вашим
отцом, когда он придет ко мне. А вы запомните: чуть что -- в карцер!
Петренко ушел, а вслед за ним и Галкин.
-- Мы с вами еще встретимся на допросе, -- сообщил он на прощание
тоном, каким утешают друга, обещая ему, что разлука будет недолгой.
Около часа просидел я в этом кабинете с двумя старшинами. Оформлялись
какие-то бумаги, велись телефонные разговоры, кто-то входил, кто-то выходил,
но все это почти не задевало моего сознания. У меня вновь возникло ощущение
нереальности происходящего, и в глубине души теплилась тайная надежда:
вот-вот я проснусь и выяснится, что все это было лишь ночным кошмаром.
Наконец меня уводят. Мы идем по тесным коридорам, которые кажутся мне
непомерно длинными, останавливаемся иногда у каких-то дверей в ожидании
сигнала идти дальше, затем целую вечность поднимаемся по таким же длинным и
узким лестницам. До какого этажа мы добрались -- не знаю, но такое
впечатление, что до седьмого или восьмого. В огромном кабинете, куда меня
ввели, сидит Галкин. Над ним на стене -- герб СССР, показавшийся мне
гигантским хищным ракопауком из фантастической повести Стругацких. Я сижу за
маленьким столиком в противоположном от Галкина конце кабинета. На столике
передо мной два кодекса: уголовный и уголовно-процессуальный. Галкин
предлагает мне ознакомиться с теми статьями УПК, где говорится о моих правах
и обязанностях. Я читаю, но мало что воспринимаю. Юридическая терминология:
"подозреваемый", "обвиняемый", "право на защиту", "доказательная сила",
"улики", "вещественные доказательства", "умысел" и тому подобное --
производит на меня угнетающее впечатление. Она принадлежит новому миру, где
мне теперь придется жить, но в котором, как я понимаю, я никогда не буду
чувствовать себя так уверенно, как мой собеседник. Быстро перелистываю
страницы УПК, так и не прочитав толком предложенные мне статьи.
-- Теперь ознакомьтесь со статьей шестьдесят четвертой УК РСФСР, по
которой вы обвиняетесь, -- сказал Галкин.
Во вторую книгу предусмотрительно вложена закладка на соответствующей
странице. Хотя эту-то статью я за последние дни выучил буквально наизусть.
-- Итак, вы обвиняетесь... впрочем, пока еще подозреваетесь, но
обвинение будет вам предъявлено, как и предусмотрено законом, в течение
десяти дней, в измене Родине в форме помощи капиталистическим государствам в
проведении враждебной деятельности против СССР. Что вы можете сообщить по
существу предъявленного вам обвинения?
-- Никаких преступлений я не совершал. Моя общественная деятельность
как активиста еврейского эмиграционного движения и члена Хельсинкской группы
была направлена исключительно на информирование международной общественности
и соответствующих советских организаций о грубых нарушениях советскими
властями прав граждан, добивающихся выезда из СССР, и находилась в полном
соответствии... -- я произносил все это почти автоматически, не задумываясь.
В последние дни мне часто приходилось отвечать на вопросы о смысле, целях и
характере моей деятельности -- правда, иностранных корреспондентов,
интервьюировавших меня в ожидании скорой развязки. То были репетиции, сейчас
-- премьера. Впрочем, меня довольно быстро и грубо прервали.
Галкин неожиданно сбросил личину добродушного дядюшки, заговорил вдруг
громко, резко, срываясь на крик.
-- Это вам не пресс-конференция! -- привстав, стукнул он кулаком по
столу. -- Больше на них вам выступать не придется. Достаточно, поклеветали!
Пришло время держать ответ перед народом. Если передавали информацию, то так
и говорите -- где, когда и кому. Вы, кажется, еще не уяснили себе своего
положения. Прочитайте внимательно ... часть статьи.
Какую именно часть -- я не расслышал, он произнес незнакомое мне слово
-- очевидно, какой-то специальный юридический термин. Я догадался, что он
имеет в виду, но все же почему-то переспросил:
-- Какую часть статьи ?
Видимо, мой голос дрогнул, ибо Галкин зло рассмеялся. Быстрота, с
которой он перешел от приветливых, доброжелательных улыбок к злобному,
поистине сатанинскому смеху, была просто поразительной.
-- Прочитайте часть о наказании. Вам грозит смертная казнь. Расстрел!
Впервые после моего ареста прозвучало это слово. В первый раз я услышал
его, и сердце мое заныло, сжалось; во рту пересохло. Казалось бы, я должен
был ожидать этого. Но все последние дни, обсуждая вероятность ареста по
шестьдесят четвертой статье, мы почему-то вообще не говорили о возможности
"вышки" -- вероятно, каждый из нас понимал, что такой вариант существует, но
подсознательно гнал от себя страшную мысль. В наших беседах и даже в моем
последнем письме Авитали, которое я успел отдать Роберту Тоту,
корреспонденту "Лос-Анджелес Тайме" и моему другу, за день до ареста, я
говорил лишь о вероятности осуждения на десять лет. Не знаю, заметил ли мою
реакцию Галкин, но продолжал он с явным воодушевлением:
-- Да, да, расстрел! И спасти себя можете лишь вы сами и только
чистосердечным раскаянием. На ваших американских друзей можете больше не
рассчитывать.
Галкин говорил еще долго, все так же агрессивно и напористо, но я
практически перестал его слушать, убеждая себя: "Ты ведь был к этому готов.
Ничего неожиданного не произошло". Я чувствовал легкую дрожь в руках и
сжимал их между колен, чтобы Галкин не заметил этого.
А тот продолжал на самых высоких тонах:
-- Вас уговаривали, предупреждали, а вы продолжали свою преступную
деятельность! Но уж теперь ни Израиль, ни Америка вам не помогут! -- и долго
еще выкрикивал что-то в том же духе.
Кричали на меня в КГБ в первый и, как выяснилось потом, в последний
раз.
То был, видимо, пресловутый "час истины" -- этим термином в КГБ
называют первый допрос захваченного "преступника", когда ему пытаются
продемонстрировать, как резко изменилось его положение, надеясь тем самым
ошеломить человека и вырвать из него нужные слова: "Да, виноват, каюсь"; на
этом фундаменте и будет строиться вся последующая обработка.
Но в чем бы ни была цель Галкина, на меня его крики произвели в конце
концов благотворное, отрезвляющее действие -- так же, как раньше тирада
Петренко о том, что он воевал за моего отца. Момент слабости прошел; я видел
перед собой врага, который пытается оторвать меня от всего, что мне так
дорого, и вновь обессмыслить мою жизнь.
Тут Галкин совершил свою последнюю ошибку -- упомянул Наташу:
-- Вас ждет жена. Вы хотите увидеть ее? Это теперь зависит только от
вас.
Я сразу же представил себе, как Авиталь где-то в Женеве или Париже
вместе со своим братом слушает сообщение о моем аресте. Я вспомнил последний
разговор с Израилем, свое огорчение оттого, что не поговорил с ней --
Авиталь и Миша, узнав о статье в "Известиях", срочно вылетели в Европу
спасать меня, -- и еще раз порадовался, что успел передать для нее письмо.
Вспомнил -- и успокоился.
-- Требую записать мое заявление в протокол, -- сказал я Галкину.
-- Какое еще заявление?
-- Которое я сделал вначале.
-- Это не заявление, а клевета. Такого мы записывать не будем.
-- Тогда нам больше не о чем говорить.
Тут опять последовала длинная тирада, из которой я уловил лишь одно:
ему меня очень жаль. Я так устал, что мечтал только о том, чтобы добраться
до постели. Галкин наконец вызвал по телефону охрану -- отвести меня в
камеру. На прощание он повторил, что у меня будет время подумать, что чем
скорее я пойму свое положение, тем лучше для меня, и что нам с ним еще
предстоит много раз встречаться.
Снова длинные тесные коридоры и узкие крутые лестницы. Как всякого
новоприбывшего, меня, прежде чем отправить в камеру, ведут в баню. Мне
холодно, знобит, но самому регулировать воду невозможно -- нет крана. Я
стучу надзирателю, которого по официальной терминологии положено называть
контролером, прошу сделать горячей... еще горячей... еще... Вода начинает
обжигать тело, но озноб не проходит. "Может, я простудился?" -- думаю, и тут
же возникает предательская мысль: "Хорошо бы заболеть недельки на две..."
Предательская -- потому, что она выдает мой потаенный страх. Да, у меня уже
нет сомнений: я боюсь. Мне хочется поскорее добраться до постели, чтобы
остаться со своим малодушием наедине и побороть его за ночь, ведь завтра --
так представляется мне -- будет очередной допрос, и к этому времени я должен
полностью взять себя в руки.
С матрацем, одеялом, подушкой, миской, кружкой и ложкой -- всем моим
нынешним имуществом -- я вхожу в камеру. Она голая, узкая и холодная, и мне
даже не хочется ее разглядывать. Я быстро ложусь под одеяло и натягиваю его
на голову. Но надзиратель, открыв кормушку, тут же напоминает мне, что я не
дома -- с головой укрываться нельзя, несмотря на то, что над тобой горит и
будет гореть всю ночь яркая лампочка. Приходится смириться и с холодом, и с
таким ярким светом, что он проникает даже сквозь крепко смеженные веки. То,
что глаза можно накрыть сложенным вчетверо носовым платком, а форточку
захлопнуть, мне в тот момент даже не приходит в голову. Но засыпаю я
неожиданно быстро и сплю без снов до самого утра, когда мне впервые
предстоит проснуться от крика: "Подъем!" -- и вспомнить, что я в тюрьме.
* * *
Впоследствии, проведя в Лефортово шестнадцать месяцев, досконально
изучив и саму тюрьму, и царящий в ней распорядок, чувствуя себя там "как
дома", я не раз вспоминал свои первые часы в заключении, первый допрос после
ареста и ломал голову: где же он проходил? Лефортовские коридоры и лестницы
были вполне обычными, вовсе не такими длинными и узкими, какими тогда
показались мне; в корпусе, где размещался следственный отдел, -- всего три
этажа, а вовсе не семь-восемь; кабинеты, в которых я бывал с тех пор, были
самых обычных размеров, и в том огромном, галкинском, мне больше не
доводилось сиживать. Не встречал я больше и самого Галкина. Так что, если бы
не его подпись под протоколом допроса от пятнадцатого марта семьдесят
седьмого года, где записано, что я "отказался отвечать по существу
предъявленного обвинения", можно было бы подумать, что все это мне
приснилось.
2. ЛЕФОРТОВО
Самое тяжкое в тюремном дне заключенного -- пробуждение, особенно в
первые недели, когда ты еще весь в прошлой жизни, когда потаенная,
противоречащая всякой логике надежда, что этот кошмарный сон вот-вот
кончится, особенно сильна.
Пробуждение в первый день после ареста было для меня настоящей пыткой.
Проснулся я от каких-то стуков в коридоре и выкриков надзирателя -- и сразу
все вспомнил. Я попытался снова уснуть -- в наивной надежде на то, что когда
вновь открою глаза -- увижу себя в привычной обстановке квартиры Слепаков.
Шум, однако, усиливался. Наконец хлопнула дверца моей кормушки, и
надзиратель скомандовал:
-- Подъем!
Я сел на нарах. Сердце болело. Голова была налита свинцовой тяжестью,
во всем теле -- слабость, как во время серьезной болезни. В камере стоял
ледяной холод: форточка была открыта. Я осмотрелся и увидел в углу унитаз.
Что ж, довольно удобно -- не придется далеко ходить. (Я еще не знал тогда,
что "удобная" жизнь в клозете растянется для меня на много лет.) Рядом с
унитазом -- умывальник. Вдоль стен -- железные нары. В центре камеры --
деревянный столик и табуретка. На окне, помимо решетки, -- особые железные
жалюзи -- "намордник", -- практически полностью перекрывающие доступ
дневного света. Яркая электрическая лампа под потолком горит круглые сутки.
На стене -- свод правил поведения, прав и обязанностей заключенного.
Хорошо бы закрыть форточку, но она высоко и мне до нее не дотянуться. Я
мерз, но почему-то не догадался поставить табуретку на нары, забраться на
нее и закрыть форточку. А ведь такие примитивные задачки на соображение
решают даже обезьяны! Гулял я по камере, протискиваясь между нарами и
столиком; мне и в голову не пришло попросту отодвинуть его к стене. Видимо,
подсознательно я не хотел менять что-либо в этом мертвом и враждебном мне
мире, избегал оставлять в нем следы своего присутствия.
Приносят завтрак -- черный хлеб, пшенную кашу и чай. Есть не хочется, и
я ни к чему не притрагиваюсь. Я жду. Жду немедленного развития событий.
Новых допросов, новых угроз. Вялость воли, физическая слабость -- но мозг
работает лихорадочно. "Необходимо сосредоточиться, подготовиться к будущим
допросам, -- говорю я себе, -- предусмотреть возможные неожиданности", --
однако мысль своевольничает и уносит меня далеко от тюрьмы. Вместо того,
чтобы трезво проанализировать события и факты, я погружаюсь в мир
воображения: представляю себе, как реагируют на мой арест в Израиле и в
других странах друзья, корреспонденты, политические деятели, встречавшиеся
со мной или с Наташей. Все они знают меня, в курсе наших дел, им известно,
чем я в действительности занимался. Никто не поверит, что я был американским
шпионом. Волна протестов прокатится по всему миру. У Советов не будет
выхода, и они... "Стоп! -- останавливаю я себя. -- Довольно фантазировать!
Надо готовиться к длительной тяжелой борьбе, которая, собственно, уже
началась. Сейчас тебя вызовут на очередной допрос, будут запугивать.
Подготовься!"
И все же я не могу удержаться и строю все новые и новые гипотезы.
Приходит в голову пример Солженицына. Его тоже привезли в Лефортово,
обвинили в измене Родине, а на следующий день выслали из СССР. Сейчас
давление на Советский Союз должно быть еще больше. Месяц как арестованы
Гинзбург и Орлов -- мои друзья по Хельсинкской группе; Белый дом
протестовал. В этой ситуации мой арест по обвинению в шпионаже -- прямой
вызов Америке. А ведь впереди -- Белградская конференция, продолжение
Хельсинкской. Так что шуму будет еще больше. У Советов просто нет выхода.
Может быть, нас троих все же посадят в самолет и вышлют?.. Господи, что за
ерунда лезет в голову! "У тебя нет времени на пустые мечтания! -- снова
убеждаю я себя. -- Соберись, сосредоточься!"
Вдруг за дверью раздается металлический лязг. Прежде чем она откроется,
не менее полуминуты будут отодвигаться засовы и отпираться замки. Этого
достаточно, чтобы успеть перебрать разные варианты: берут на допрос?
Высылают? Освобождают?
Входит и представляется мне майор Степанов -- заместитель начальника
тюрьмы по политической части. Выглядит он простым деревенским парнем,
забавно окает на волжский лад, однако его простонародная речь засорена
бюрократическими штампами, цитатами из Ленина и даже из Плеханова. В любой
другой момент этот тип меня безусловно заинтересовал бы, но не сейчас. Чего
он от меня хочет? Ах да -- есть ли бытовые просьбы.
-- Пусть мне вернут фотографию жены.
-- Это будете решать со следствием.
-- Но следователь сказал -- с вами.
-- Не знаю, напишите заявление.
-- Еще прошу книги из библиотеки, шахматы.
-- Зачем вам шахматы, вы же один?
-- В правилах указано, что шахматы должны быть в каждой камере, а число
людей не оговорено.
До этого я долго вчитывался в висящую на стене инструкцию, но мало что
воспринял, однако про шахматы все же запомнил. После долгих препирательств
Степанов со мной соглашается и уходит. Вскоре приносят шахматы. Я немедленно
расставляю фигуры: уход в мир шахматных баталий -- мое давнее и испытанное
средство отвлечься от забот. Кроме того, это отличная интеллектуальная
зарядка, которая мне сейчас необходима.
Начинаю анализировать вариант французской защиты, которую я люблю еще
со школьных лет. Особенность ее в том, что черные отвечают на первый ход
белых ходом королевской пешки, но не на два поля, как принято в открытых
партиях, а на одно, приглашая тем самым противника занять центр доски и
начать атаку. Однако, вызвав на себя первый огонь, черные оставляют за собой
возможность успешно контратаковать.
И все же поначалу сосредоточиться никак не удается. Мысль беспокойно
мечется, и я, опасаясь, что она опять вырвется из-под контроля моей воли,
начинаю быстро передвигать фигуры, как будто играю блиц сразу за обе
стороны. Доиграв почти до конца, спохватываюсь, возвращаюсь к интересующей
меня дебютной позиции и вновь быстро перевожу партию в эндшпиль.
Проходит десять минут, двадцать, полчаса -- и я постепенно начинаю
успокаиваться, все медленнее передвигаю фигуры, все больше задумываюсь над
каждым ходом. Возникают какие-то идеи, доводы, контрдоводы. Мысль перестает
лихорадочно метаться и переключается на неторопливый анализ происходящего на
доске.
Опять залязгали замки, заскрежетали засовы. На какое-то мгновение я
снова утратил контроль над собой: допрос или освобождение?
Вошел незнакомый офицер. Он принес постановление о передаче моего дела
из ведения УКГБ по Москве и Московской области в КГБ СССР. Бумага была
подписана лично Андроповым.
Я попросил у офицера разъяснений; из его ответов выяснилось, в
частности, что Галкин больше не является моим следователем. Я испытал
облегчение: этот хам был мне глубоко неприятен. Очень скоро я понял,
насколько был наивен -- ведь с крикливым следователем куда проще иметь дело,
че