шено заранее! Я был объявлен в
советской прессе шпионом еще до ареста!
Должно быть, эти слова кажутся Володину криком отчаяния. Во всяком
случае он становится цинично откровенным.
-- Тем более вы должны осознавать серьезность своего положения и наших
намерений. Действительно, мы объявили на весь мир, что вы государственный
преступник, и от своих слов, естественно, никогда не откажемся. Так что ваше
положение безнадежно. Вы не из породы героев, готовых пожертвовать своей
жизнью, и чем раньше это поймете, тем лучше. Вот Красин -- какой был гусар,
каким петухом к нам пришел! И смертная казнь ему не грозила. А хватило его
на три месяца. Вы же и трех месяцев не продержитесь. Куда вам до Красина, --
и он пренебрежительно машет рукой в мою сторону.
Наверно, и это -- часть их игры, но теперь им меня своими дешевыми
методами не достать. Однако напоминание о Красине было приятной
неожиданностью. Ведь именно судьба Якира и Красина, как я уже говорил выше,
стала для меня поучительным предостережением: никогда не играй с КГБ по их
правилам!
Отложив в сторону кнут, Володин вытаскивает пряник.
-- Но мы не кровожадны. (Эти слова мои следователи почему-то особенно
любили и часто повторяли.) Наша цель проста: защитить интересы государства.
Вы молоды, вас ждет жена в Израиле. Если поможете нам пресечь
антигосударственную деятельность сионистов и так называемых диссидентов, то
получите очень короткий срок -- ну, скажем, три или два года -- или даже
выйдете на волю сразу после суда. Обо всем можно договориться. Мы, конечно,
приговоров не выносим, но вы сами понимаете, что судьи к нам прислушиваются.
Выйдете -- и уедете в Израиль, к жене.
Я чувствовал себя как шахматист, навязавший партнеру хорошо знакомую
позицию. Ведь Володин сейчас ясно сформулировал то, на что его подчиненные
до сих пор только намекали: условия моей сдачи. Я давно этого ждал -- именно
этих аргументов, именно этих примеров -- и могу теперь не сдерживать иронию:
-- Ну, а зачем же ждать суда? -- спрашиваю я. -- Должно быть, можно
освободиться и раньше -- как Ирина Б.? (Эта женщина, соратница Якира и
Красина, после очередного ареста покаялась, и была особым Указом помилована
еще до того, как суд признал ее виновной).
Но Володин иронии не понимает.
-- Конечно, можно и до суда. Все зависит только от вас. Значит, вы
помните дело Якира и Красина? Мы не обманули ни их, ни Б., все обещания
выполнили в точности. Их дело, кстати, вел я. (Это было для меня интересной
новостью). Красин долго держался, но я доказал ему, что более чем в
семидесяти случаях в его документах содержалась клевета, и он признал, что
был неправ. С Якиром тоже пришлось не раз беседовать, напоминать ему о его
знаменитом отце... В итоге оба выступили на пресс-конференции, признали свои
ошибки -- и были освобождены. А Красин захотел уехать из СССР -- и уехал.
Володин продолжает говорить, а я вспоминаю не о той пресс-конференции,
а о другой, созванной Красиным в Нью-Йорке незадолго до моего ареста. На ней
он каялся и просил прощения у своих товарищей, утверждал, что был запуган и
обманут. И тут мне приходит в голову устроить Володину под конец маленькую
ловушку.
-- А правда, что вы обещали им не использовать их показаний против
других диссидентов и не сдержали слова? Так они, во всяком случае,
утверждали: обманул, мол, нас КГБ.
Володин, опасаясь, видимо, что я усомнюсь в том, что на их слово можно
положиться, возмущенно восклицает:
-- Это клевета! Я мог по тем материалам посадить десятки людей! Но мы
не кровожадны. Мы арестовали только тех, кто категорически отказался
прекратить враждебную деятельность. Однако я никаких обещаний такого рода не
давал!
-- Я так и думал, что Красин лгал оба раза: и на пресс-конференции в
Москве, где обвинял диссидентов, и в Нью-Йорке, клевеща на КГБ. Так зачем же
мне лгать дважды? Лучше я вообще не буду лгать, -- и я, довольный тем, что
успешно довел разговор до конца, добавляю: -- Однако мой ужин давно остыл.
Мне пора.
Только теперь Володин осознает, что неправильно оценил ситуацию, что не
он был хозяином положения во время нашей беседы.
-- Геройствуете? -- говорит он зло и грубо. -- Что ж, геройствуйте. Но
только запомните: героев мы из Лефортово живыми не выпускаем.
Он произносит эти слова чеканно и громко, чтобы они надолго запомнились
мне.
Я возвращаюсь в камеру возбужденный. Еще много дней я буду
анализировать нашу беседу, вспоминать каждую фразу Володина и свои ответы.
Я очень доволен собой: не уклонялся от разговора, спокойно выслушал все
угрозы, и они никак не повлияли на мое состояние, полностью контролировал
ход беседы, не позволил следователям поднимать интересовавшие их темы и
заставлял говорить о том, что сам хотел услышать. Словом, я, кажемся, опять
обрел прежнюю форму. "А значит, -- самонадеянно говорю я себе, -- самое
трудное позади". И, конечно же, ошибаюсь.
Интересно, что я, увлеченный беседой с Володиным, совсем забыл о
записке Слепаку, судьба которой меня так волновала еще несколько часов
назад. Но хорошо помню, что, засыпая, поймал себя на мысли: может, она
все-таки дошла?..
* * *
Вопреки недвусмысленным угрозам Володина, наша с ним беседа от третьего
мая заметно улучшила мое настроение. Я чувствовал, что вновь могу смотреть
на КГБ "со стороны", не подпуская их к себе. Необходимое условие для этого
-- не воспринимать их уж очень серьезно, сохранять способность смеяться над
абсурдностью их поведения и претензией на абсолютную власть над умами людей
в этом мире.
Юмор и ирония давно стали моим оружием в удержании КГБ "на дистанции".
Ведь эта организация в действительности может быть прекрасной мишенью для
насмешек из-за своего двусмысленного положения. КГБ в повседневной жизни как
бы не присутствует, должен постоянно скрывать или, во всяком случае,
преуменьшать свою роль. В то же время такие советские "столпы власти", как
милиция, суды, прокуратура, Верховный Совет -- всего лишь фикции, чье
влияние при соприкосновении с КГБ существует лишь на бумаге. На уровне
"хвостов" это выражалось в том, что их приказу подчинялся милиционер любого
ранга, правил уличного движения для их машин просто не существовало, и в то
же время... они сами тоже вроде бы не существовали, что и создавало немало
комических ситуаций.
Еще одна причина для смеха -- противоречие между "благородными" целями
КГБ и ничтожеством исполнителей.
Впервые я обнаружил освобождающий эффект насмешки над кагебешником
осенью семьдесят третьего года, когда застрял в сломавшемся лифте с двумя
своими "хвостами" -- мужчиной и женщиной. Был выходной день, и даже
"уоки-токи" моих спутников не помогли -- прошло немало времени, прежде чем
появился монтер и починил лифт.
Я тогда еще не очень привык проводить время в обществе "хвостов", они
тоже пока не нашли со мной нужного тона, и некоторое время в лифте царило
напряженное молчание. Наконец я попытался разрядить ситуацию:
-- Плохая у вас работа! Вместо того, чтобы сидеть, выпивать с друзьями
-- висите в лифте...
Мужчина напряженно улыбнулся и, поколебавшись, перешел на одну из их
стандартных тем: есть столько хороших советских евреев, почему бы мне не
быть одним из них?
-- А как насчет вас? Ваше еврейство вам не мешает в КГБ? -- неожиданно
для самого себя спросил я.
-- А что, разве вы не видите, что я не еврей? -- удивился курносый,
белобрысый, без малейшей примеси семитских черт собеседник.
-- Ну, вы можете обманывать кого угодно, только не меня. Мне сразу
ясно, что в вас есть еврейская кровь, но не огорчайтесь -- среди евреев тоже
много хороших советских граждан, -- вернулся я к его теме.
Мой собеседник очень разволновался. Игнорируя мои реплики, он
напряженно вглядывался в свое отражение на глянцевой стене лифта. А когда
лифт починили, бросился к машине и стал пристально изучать свое лицо в
смотровом зеркале.
Когда я впервые увидел "хвостов" КГБ, следующих за отказником, то
испытал невольный страх. Но к этому привыкаешь, как и ко многим другим
вещам. Позднее, когда "хвосты" проводили со мной большую часть времени, я
чувствовал себя даже безопаснее в их присутствии, особенно ночью. А если
они, боясь упустить меня, втискивались вслед за мной в такси, я непременно
заставлял их платить половину стоимости проезда. Платили они, как правило,
всегда новенькими, прямо из банка, деньгами, которые доставали из конверта,
а сдачу клали себе в карман.
Формально, конечно, эти люди не существовали. И когда бы я ни упоминал
о "хвостах" в разговорах с официальными сотрудниками КГБ или прокурором, их
реакция всегда была одной и той же: "Никто за вами не ходит. У вас, похоже,
мания преследования". Но "хвосты" были не только реальностью, временами --
чуть ли не частью семьи. Как-то в автобусе я завязал разговор с одним из
них, уже много лет "обслуживавшим" нас.
-- Где сейчас Валера? -- спросил тот о нашем товарище, которого
когда-то "опекал".
-- Он уже два года в Израиле и очень доволен жизнью.
Мой собеседник стал выяснять подробности -- о работе, квартире,
зарплате. Неожиданно женщина, прижатая к нам толпой пассажиров и вынужденная
слушать наш разговор, принялась кричать:
-- Позор! Почему мы должны выслушивать всю эту сионистскую пропаганду?
Убирайтесь в свой Израиль, только не мешайте нам жить!..
Весь юмор ситуации был в том, что свой гнев она направила не на меня, а
на моего "хвоста", приняв его за "колеблющегося сиониста", что очень смутило
его и повеселило меня.
Подобных забавных историй было много, но самое большое удовольствие "за
счет КГБ" я получил 7 ноября семьдесят четвертого года. Я собирался в тот
день уехать из Москвы в Ригу и Минск для подготовки сообщения о положении
евреев-отказников в этом регионе. Но за неделю до этого меня вызвал мой
начальник в Институте нефти и газа, где я работал в то время.
-- Как вы знаете, во время праздников в институте должен быть дежурный.
Вы отказываетесь ездить на картошку, не выходите на ленинский субботник,
поэтому дирекция решила назначить вас ответственным дежурным по институту во
время демонстрации трудящихся.
Обычно такое поручение давалось одному из руководителей или особо
доверенным лицам в институте. А тут вдруг выбрать для этого единственного в
нем диссидента?! Было очевидно, что КГБ хотел держать под надежным контролем
на время ноябрьской демонстрации потенциальных нарушителей порядка.
-- Я буду дежурить, если получу за это два отгула, -- ответил я,
сообразив, что это дает мне возможность продлить мою командировку в Ригу и
Минск. Босс поспешно согласился.
Седьмого ноября, с десяти утра до четырех дня, я занимал удобный
кабинет директора института, а длинный список служебных телефонов на случай
ЧП лежал передо мной. Три "хвоста" проводили меня на работу: в КГБ знали,
что вечером я уеду из Москвы в Минск, и выделили мне эскорт. Но в сам
институт вход по пропускам, а без лишней нужды сотрудники КГБ внимания к
себе не привлекают. Поэтому они сидели в своей машине у входа в здание, ни
на минуту не выключая мотор, -- грелись. Я же наслаждался теплом и роскошью
директорского кабинета и сознанием того, что "отщепенец" стал на несколько
часов начальником.
Вскоре зазвонил телефон; на проводе -- инструктор райкома партии.
-- Что у вас происходит? -- начал он грозно. -- Ваши транспаранты еще
не доставлены.
-- Прошу прощения, но меня эта проблема не волнует, -- ответил я и
повесил трубку.
Через минуту мой собеседник, видимо, решив, что ошибся номером,
позвонил снова.
-- Я говорю с ответственным дежурным Института нефти и газа?
-- Да.
-- Тогда выясните, где транспаранты, которые вы должны были доставить
для районной колонны.
Он продолжал что-то объяснять, но я не слушал. На улице было очень
холодно, шел снег (фактически в тот день, позднее, из-за холода даже
отменили демонстрацию, предварительно продержав солидарных трудящихся пару
часов на морозе), и я ничего кроме жалости ко всем, кто был вынужден
находиться на улице, не испытывал.
-- Позвольте объяснить вам еще раз, -- сказал я терпеливо, -- меня ваши
проблемы не интересуют. У меня свои дела, так что оставьте меня, пожалуйста,
в покое.
Я повесил трубку, но после короткой паузы телефон зазвонил опять.
-- Что там у вас происходит? Вы уже напились?
На этот раз голос инструктора райкома дрожал от гнева.
-- Нет, я совершенно трезв.
-- Вы коммунист?
-- Нет.
-- Комсомолец?
-- Слава Богу, нет.
-- Тогда кто же вы, черт побери?
-- Сионист.
Мой собеседник бросил трубку.
Но телефон зазвонил вновь. На сей раз это была вахтерша. Она сообщила
мне, что группа лиц, сидевших долгое время в машине у входа в институт,
зашла в вестибюль погреться. Хотя она попросила их выйти, они настаивают,
что у них есть право здесь находиться. Конечно, вахтерша ничего не знала о
действительной функции этих людей.
-- Я проверю, -- пообещал я.
Среди телефонов, оставленных мне директором института, был и телефон
дежурного по районному отделению КГБ. Я с удовольствием им воспользовался.
-- Говорит Щаранский Анатолий Борисович. Я ответственный дежурный по
Институту нефти и газа. В вестибюле института находятся три сотрудника КГБ,
которые осуществляют наблюдение за гражданином Щаранским Анатолием
Борисовичем. Они утверждают, что у них есть право находиться в нашем здании,
но это противоречит нашим правилам. Вы дали им указание войти в институт?
После напряженной паузы я услышал:
-- Как, вы говорите, вас зовут?
-- Щаранский Анатолий Борисович.
-- А за кем наши люди следят?
-- За Щаранским Анатолием Борисовичем.
-- Что? Дурака валяете? Еще только двенадцать часов, а вы уже пьяны?
Думаете, что если звоните из телефонной будки, мы вас не найдем?
Выругавшись, он бросил трубку. Я позвонил вахтеру.
-- Скажите этим людям в вестибюле, что я говорил с их начальником и он
не подтвердил их слов. Если они немедленно не покинут институт, я вызову
милицию.
Через пять минут дежурная сообщила мне, что непрошенные гости ушли. Я
выглянул в окно. Да, бушует снежная метель, а мои "хвосты" мерзнут в машине.
Со временем я даже стал ощущать некоторое чувство ответственности за их
поведение. Как-то в автобусе один из них был явно навеселе, и вел себя
оскорбительно. Меня возмутило то, как он выполняет свою ответственную
государственную миссию: ведь мне ничего не стоило убежать от него. Вместо
этого я подошел к ближайшей телефонной будке и позвонил дежурному КГБ.
-- Говорит Щаранский Анатолий Борисович. Ваш сотрудник, который ходит
за мной, пьян.
-- Наши люди ни за кем не ходят, -- последовал стандартный ответ.
-- Я нахожусь около метро "Кировская"; ваш сотрудник в нескольких
метрах от меня, да и ваша машина здесь недалеко. Я подожду минут десять, а
потом позвоню иностранным корреспондентам.
Прошли считанные минуты, и один из подоспевших новых "хвостов" быстро
выскочил из машины и сменил своего нетрезвого коллегу, который на много
месяцев выбыл из команды моих "телохранителей".
Конечно, смеяться над "хвостами" было куда легче, чем над следователями
КГБ, имевшими сегодня власть над моей жизнью. Но, взяв, наконец-то, верный
тон в разговоре с Володиным, я твердо решил не воспринимать моих тюремщиков
слишком всерьез.
6. ВРАГИ И ДРУЗЬЯ
Я полагал, что тема "сбора секретной информации по заданию ЦРУ",
поднятая третьего мая, будет в последующие дни развиваться. Однако Черныш
продолжал задавать вопросы о поправке Джексона, о наших демонстрациях,
поездках в другие города, встречах с иностранцами, интервью корреспондентам,
работе Хельсинкской группы. Правда, теперь они носили уже не общий, а вполне
конкретный характер. Мне предъявляли различные документы, изъятые во время
обысков у отказников и членов Хельсинкской группы в последние недели перед
моим арестом. Иногда вместе с текстом документа следователи показывали мне
вырезки из западных газет, где говорилось о нем, и спрашивали: "Когда это
написано? Где? Чья идея? Кто печатал? Кто собирал подписи? Кто и как передал
на Запад?"
Обсуждать обстоятельства составления документов я отказывался, говорил
лишь о причинах их появления, подтверждал свое авторство. Но каждый такой
документ, независимо от того, когда он появился на свет -- четыре года назад
или за несколько дней до моего ареста, -- вызывал поток воспоминаний. Я
заново переживал события последних лет, полнее ощущая связь двух миров --
того, что остался за стенами тюрьмы, и того, в котором я жил сейчас.
На одном из допросов меня ожидает сюрприз. Сначала следователь
показывает мне бюллетень "Протоколы Конгресса США" с выступлением сенатора
Джексона, где тот полностью приводит заявление большой группы отказников из
разных городов СССР в поддержку поправки. Среди семи десятков подписей есть
и моя. Я подтверждаю свое авторство, опять говорю о причинах, вынудивших
нас, евреев, желающих уехать из СССР, искать поддержки у мирового
общественного мнения и, в частности, у Конгресса США. Попытки допросить меня
о конкретных обстоятельствах появления этого заявления и его передачи
Джексону я отклоняю стандартной формулой.
Затем Черныш дает мне тот же документ с подписями, отпечатанными на
машинке. И наконец черновик -- сильно измятый листок с печатным текстом и
фамилиями под ним, большинство которых внесены туда моей рукой. Я опять
отказываюсь говорить о конкретных обстоятельствах. Но помню-то я их отлично.
В конце семьдесят пятого -- начале семьдесят шестого годов в Америке
вновь -- возможно, в связи с предвыборной кампанией -- обострилась дискуссия
вокруг поправки Джексона. Киссинджер утверждал, что от нее больше вреда, чем
пользы, что она только ухудшила положение советских евреев. Высказывания
такого рода были опасны не только потому, что, по нашему глубокому
убеждению, не соответствовали истине, но еще и по той причине, что советские
власти воспринимали их как своего рода указания к действию и немедленно
начинали доказывать правоту противников поправки новыми репрессиями.
Потому-то в феврале семьдесят шестого года мы и отправили еще одно
послание Конгрессу США. В очередной раз пришлось мне посредничать между
различными группировками в алие для согласования текста и сбора подписей.
Впрочем, особых трудностей в тот раз не было.
После того, как к тебе попадают наконец все копии письма с подписями
под ним -- один листок, к примеру, принесли с семинара ученых, другой -- с
улицы Архипова, -- остается лишь перепечатать еще раз окончательный текст,
свести под ним воедино все подписи и передать его корреспондентам.
Где-то в середине февраля сообщение об этом заявлении появилось в
западной прессе. Прошло месяца два, и вдруг Айрин Маниковски -- руководитель
вашингтонского отделения " Юнион оф коунслз фор соувьет джуэри" -- срочно
запрашивает у меня письмо: Джексон хочет зачитать документ в Конгрессе,
проект у Айрин текст, а его нет. Не знаю, как это получилось, -- то ли я
допустил накладку, то ли очередной мой пакет затерялся по дороге...
Туристы, которые взялись передать Айрин заявление, уезжали утром
следующего дня, а копии с окончательным списком подписавших у меня не было.
Я порылся в своих бумагах, нашел копии этого заявления, полученные от разных
групп отказников, переписал на отдельном листе его текст, вновь сведя
воедино все подписи, и понес его к Виталию Рубину, у которого была пишущая
машинка. Тот под мою диктовку отпечатал заявление в нескольких экземплярах,
а черновик я скомкал и выбросил в мусорное ведро. Сейчас этот черновик,
тщательно разглаженный, лежал передо мной. Теперь я вспоминаю, что выходя из
квартиры Рубина, я столкнулся с Липавским -- тем самым человеком, который
через год опубликует в "Известиях" свой донос на нас.
Черныш, чувствуется, очень ценит этот документ. Однако меня мало
заботит, что в руках у КГБ вещественное доказательство, убедительно
свидетельствующее, что заявление написал я. Ведь мой принцип, которого я
придерживаюсь на каждом допросе, прост: даже если вся наша деятельность
будет приписана мне одному, я не стану этого отрицать. Я считаю ее
правильной, полезной, абсолютно законной и не намерен помогать КГБ уточнять,
чем занимался тот или иной активист алии. Но бумажка эта важна для меня по
другой причине: теперь я знаю, что уже год назад Липавский рылся в наших
мусорных ящиках и относил свою добычу в КГБ. Выходит, он предал нас не
накануне моего ареста, подписал заявление, опубликованное в "Известиях", не
под влиянием наркотиков или угроз. Значит, это давно уже внедренный к нам
агент.
* * *
Статья в "Известиях" Сани Липавского, предавшего всех нас, не оставляла
сомнений в том, что именно он будет основным свидетелем обвинения против
меня.
Сейчас уже не помню точно, где мы с ним познакомились, -- скорее всего,
у Рубиных, семейным врачом которых он был. Липавский часто приходил в этот
гостеприимный дом, где к нему относились как к родному сыну. По его словам,
он получил отказ под тем предлогом, что в течение некоторого времени жил в
непосредственной близости от центра космических исследований. Повод для
отказа был, конечно, достаточно бредовым, как, впрочем, и у большинства из
нас.
Саня был милейшим человеком, услужливым добряком, всегда готовым придти
на помощь и снискавшим тем самым всеобщее доверие. Лечил он не только
Рубиных, но и многих других отказников, нуждавшихся в постоянном медицинском
контроле. Он даже ездил несколько раз в Минск к больному Ефиму Давидовичу, в
прошлом полковнику, разжалованному и уволенному из армии за желание уехать в
Израиль. Если кто-то из нас нуждался в услугах специалиста, Саня обращался к
своим знакомым врачам, и те лечили пациента за символическую плату, а то и
вообще не брали денег.
Липавский оказывал нам существенную помощь и в других вопросах --
например, с телефонами. Мы постоянно искали людей, согласных предоставить
свою квартиру для одноразового разговора с заграницей, ибо после нескольких
звонков с одного и того же аппарата телефон отключали. Саня нашел
нетривиальное решение: один из его приятелей-гинекологов, занимавшийся
подпольными абортами, просил у каждой из оперируемых разрешения
воспользоваться ее телефоном, -- а те, как правило, были только рады оказать
такую мелкую услугу своему врачу, который в будущем еще не раз им
пригодится.
Часто мы нуждались в особо питательных продуктах для наших товарищей в
сибирской ссылке, и именно Липавский всегда доставал высококачественную
колбасу, которой не было даже в крупнейших московских магазинах. Теперь-то я
понимаю, что попадала она к нам прямо из закрытого спецраспределителя КГБ...
Мы с ним никогда не были близкими друзьями, возможно, потому, что
поначалу у нас было мало точек пересечения, -- я был увлечен политическими
аспектами нашей борьбы, а он, ничем не привлекая к себе внимания, занимался
врачеванием. Кроме того, со временем я почувствовал что-то настораживающее,
скользкое в поведении Сани и инстинктивно стал сторониться его. Но как было
не ценить ту немалую помощь, которую он нам оказывал?..
Только теперь, в камере, размышляя о Липавском, я припомнил кое-какие
детали, которые в свое время должны были нас насторожить, мы не имели права
оставить их без внимания -- и все же оставили.
В семьдесят шестом, когда Рубины получили в конце концов разрешение на
выезд в Израиль, Виталий сказал мне, что Саня весьма заинтересован в том,
чтобы стать вместо Рубина членом Хельсинкской группы. Мне тогда показалось
это странным: ведь Липавский всегда старался держаться в тени -- что это он
вдруг решил сунуть голову прямо в львиную пасть? Я рассердился, но больше на
Рубина, чем на его протеже: зачем он пытается продвинуть Саню на роль,
которая тому заведомо не подходит? Надо сказать, никто не принял предложение
Виталия всерьез, и оно само собой отпало. Я решил тогда, что членством в
Хельсинкской группе Липавский рассчитывал увеличить свои шансы на выезд.
Еще один тревожный сигнал прозвучал в начале семьдесят седьмого года,
когда Дина попросила Липавского слетать в Узбекистан, чтобы присутствовать
на суде над отказником Амнером Завуровым, -- Саня в прошлом жил в Ташкенте и
говорил по-узбекски. Это был один из редчайших случаев, когда ему поручили
"политическое" задание.
Взяв на себя эту миссию, Липавский пропал, несколько дней не звонил,
хотя мы ждали от него сообщения, а когда наконец объявился, рассказал
совершенно неправдоподобную историю: его якобы задержали в московском
аэропорту сотрудники КГБ, приказали вернуться домой, а телефон его, как
назло, был то ли испорчен, то ли отключен. Никто Липавскому, конечно, тогда
не поверил. Мы решили, что он просто струсил, лишь Дина полагала, что за
всем этим стоит нечто более серьезное, -- у нее было обостренное чувство на
ложь и фальшь. Вспоминаю, что и Рая, жена моего брата, которая была далека
от нашего движения и знала моих товарищей только в лицо, однажды сказала
мне: "Толя, я не понимаю, что делает среди вас этот человек, Саня. Он
совершенно не похож на остальных твоих друзей и вообще довольно темная
личность". "Может быть, ты и права, -- ответил я. -- Нет сомнения, что среди
нас есть стукачи, но если мы займемся их выявлением и разоблачением, этому
конца не будет, и вся работа остановится".
Липавский, несомненно, был человеком, не похожим на нас, причем даже
внешне. Он всегда придавал большое значение тому, как выглядит: тщательно
ухаживал за своими густейшими усами, носил солидные костюмы, всегда
повязывал галстук. Кроме того, он был одним из немногих отказников с
собственной машиной -- объяснял, что купил ее на деньги, присланные
родственниками из-за границы.
Последний раз мы виделись в начале семьдесят седьмого года. Я искал
жилье, и когда Саня пригласил меня жить вместе с ним в комнате, которую он
снял в центре Москвы, сразу же согласился. "Вот везение! -- думал я. -- Этот
парень всегда тут как тут, когда в нем есть нужда". В середине февраля я
переехал к нему, и он сразу же исчез -- уехал, по его словам, на несколько
дней устраивать какие-то важные семейные дела. В следующий раз он объявился
уже на страницах "Известий".
Липавский был не единственным сексотом внутри нашего движения. С
Леонидом Цыпиным я познакомился в семьдесят третьем году, в самом начале
своего долгого пути в Израиль. Отказники, участвовавшие в демонстрациях,
сразу же произвели на меня большое впечатление, хотя я и обратил внимание на
то, что далеко не все в движении за алию разделяют мои восторги, что
некоторые отказники с большим стажем нарекли буйную молодежь "хунвейбинами",
считая, что демонстрации лишь мешают "высокой политике", а последние
презирали "бонз" за их осторожность. Пропасть между двумя группами
углубилась еще больше, когда после одной из демонстраций "хун-вейбины" были
жестоко избиты в тюрьме, а "бонзы", узнав об этом, поддержали их лишь
формальным протестом. Двое из молодых "хун-вейбинов", Леонид Цыпин и Аркадий
Лурье, были самыми воинственными и непримиримыми противниками "бонз" --
гораздо более крайними, чем их товарищи. Они протестовали против любых
попыток перебросить мост между лагерями. "Никогда мы не сядем с этими людьми
за стол переговоров!" -- кричали они. В конце концов выяснилось, что и тот и
другой -- стукачи и провокаторы, которым КГБ поручил следить за нами и
попытаться деморализовать движение изнутри.
Лурье был разоблачен на относительно раннем этапе. Цыпин же продержался
до семьдесят шестого года. Когда я познакомился с ним, ему было только
двадцать лет, но он утверждал, что уже два года в отказе. Должен признаться,
что этот рыжебородый юноша в очках был для меня поначалу образцом смелости
-- ведь я видел, как бесстрашно он вел себя во время демонстраций, лицом к
лицу с милиционерами и агентами КГБ. Из песни слова не выкинешь -- меня,
новобранца, вдохновляло "мужество" провокатора, которому, как выяснилось,
никогда ничто не угрожало...
После разоблачения Цыпина один из наиболее уважаемых "бонз" сказал мне,
что все последние годы подозревал его. "Почему же вы не предостерегли нас?"
-- спросил я. "Можно подумать, что вы бы меня послушали!" -- ответил тот. К
моему большому сожалению, он был прав. Взаимная неприязнь двух лагерей,
возникшая в немалой степени благодаря тому же Цыпину, была так остра, что
мы, конечно, не поверили бы обвинениям в его адрес со стороны "бонз". Кроме
того, Цыпин от имени "хунвейбинов" поддерживал связь с иностранными
корреспондентами, и это придавало ему особый вес в наших глазах и ставило
выше любых подозрений.
Несмотря на все, мы знали, что Цыпин -- человек трудный. Он частенько
напивался, проворачивал какие-то сомнительные финансовые операции. Он не был
хозяином своему слову. Иногда Леонид обещал передать документы
корреспондентам, а через какое-то время нам становилось известно, что они
так и не дошли до адресата. При этом Цыпин клятвенно заверял, что поручение
выполнил. В семьдесят четвертом году, когда несколько наших товарищей
собралось в дальние поездки, чтобы составить отчет о положении отказников в
других городах СССР, мы предложили Леониду ехать с напарником: боялись, что
он будет пьянствовать, если отправится в путь в одиночку. Цыпин устроил
страшный скандал, категорически отказывался от попутчика и добился своего:
поехал один.
Все свидетельствовало в пользу того, что Цыпин -- осведомитель, но нас
смущало одно: можно ли представить себе, что КГБ будет держать в своих рядах
человека столь неосторожного, расхлябанного, да к тому же запойного пьяницу?
Хотя мы и подозревали его, нам все равно трудно было поверить, что подобный
тип может быть провокатором. Конечно, мы ошибались, предполагая, что КГБ
заботится о моральном облике своих стукачей. Однако, даже если Цыпин и был
таковым -- как бросить в лицо ему столь тяжелое обвинение при отсутствии
прямых доказательств?
В конце концов, когда наши предположения переросли в уверенность, я
сказал Льву Гендину, многолетнему отказнику, с которым мы были давно знакомы
и который тоже подозревал Цыпина: "Слишком многое говорит в пользу того, что
он провокатор. Давай соберем все факты, сведем их воедино и избавимся от
него".
Вскоре Гендин рассказал мне о своей беседе с девушкой, которая
несколько лет назад жила с Цыпиным. " Да, -- сказала она Льву, -- я знала,
что он работает на КГБ". По ее словам, телефон в их квартире время от
времени звонил, и мужской голос спрашивал одно и то же: "Это кинотеатр
"Байкал"?" "Вы ошиблись номером", -- отвечал Цыпин и сразу же выходил из
дома на встречу со своим связным. Когда девушка поняла, что происходит, и
сказала об этом Цыпину, тот открыл ей страшную тайну: он -- израильский
агент, и его задача -- внедриться в КГБ. Подруге Цыпина было только
восемнадцать лет, и она поверила ему. Чтобы придать своему рассказу большую
достоверность, Цыпин по ночам включал радио, ловил на коротких волнах "Голос
Израиля" и делал вид, что записывает какие-то шифрованные сообщения.
Рассказывая все это Льву, девушка с надеждой спросила: "Может, он все-таки
говорил правду?"
Почему Липавский и Цыпин стали провокаторами? Что привело их к этому?
Преданность советской системе? Ненависть к своему народу? Ответ почти
наверняка отрицательный. Полагаю, что возможно лишь одно объяснение: и в том
и в другом случае -- это результат сделки с КГБ.
О том, что отец Липавского был осужден за так называемые "экономические
преступления" на пятнадцать лет, мы знали; мне даже кто-то говорил, что
поначалу ему был вынесен смертный приговор. Связь между этим событием и
предательством Липавского стала очевидной только в семьдесят девятом году,
когда Дэвид Шиплер, в течение двух лет перед моим арестом руководивший в
Москве корреспондентским пунктом "Нью-Йорк Тайме", послал в свою газету
информацию из Иерусалима. В Израиле он встретился с репатриантом из СССР,
бывшим прокурором, и тот рассказал ему, что отец Липавского был приговорен к
смерти за кражу тканей с текстильной фабрики, и тогда, чтобы спасти жизнь
отца, Саня предложил свои услуги КГБ. Это было в шестьдесят втором году, за
пятнадцать лет до статьи в "Известиях"! В то время, когда я сидел в
Лефортово, ЦРУ официально признало, что Липавский работал на них с семьдесят
пятого года, поставляя информацию о советских ученых. В своей статье он
упомянул о связях с ЦРУ, и было совершенно ясно, что они устанавливались по
заданию КГБ. Интересно, чем он занимался в первые тринадцать лет своей
службы в органах? Очевидно, активисты алии были не единственными его
жертвами...
Нечто в этом же роде произошло и с Цыпиным. В конечном счете нам стала
известна его история. В семнадцатилетнем возрасте Цыпин был задержан КГБ с
какой-то то ли еврейской, то ли диссидентской литературой. Угрозами парня
заставили стать осведомителем. Когда мы разоблачили его, он пропал и больше
не показывался нам на глаза. Через несколько месяцев на какой-то вечеринке
соседка спросила меня, знаком ли я с Цыпиным. Я ответил утвердительно. "Вы
знали, что он работает на КГБ?" "Да, -- сказал я. -- А вам это откуда
известно?!" Выяснилось, что Цыпин сейчас "учится" (точнее -- работает) в
педагогическом институте неподалеку от Москвы. Руководство этого института
симпатизировало диссидентам, и многие из них, исключенные из других учебных
заведений или снятые с работы за инакомыслие, оказались там. Цыпина же взяли
по настоянию так называемого "первого отдела". Взять-то взяли, но кто-то из
администрации предупредил студентов и преподавателей: осторожно --
провокатор!
Я понимал, что и на следствии, и на суде мне еще предстоит встретиться
с ними обоими.
* * *
Три дня после внезапного исчезновения Фимы Шнейваса я провел в камере
один. Но вот знакомая команда:
-- С вещами!
Когда я переступил порог своей новой камеры, ее обитатель сидел за
столом и меланхолично переставлял костяшки домино -- как выяснилось,
раскладывал пасьянс.
-- Тимофеев Михаил Александрович, -- представился он. Это был худой
высокий человек лет пятидесяти, с тоскливым взглядом и усталым печальным
лицом. В каждом движении Тимофеева, во всем его поведении чувствовались
неторопливость и основательность старого зека и в то же время подавленность,
свойственная тому, кто попал в большую беду. И действительно, выяснилось,
что он провел в Лефортово больше двух лет под следствием и судом, затем
около года -- в зоне. И вот сейчас его привезли для проведения следствия по
другому делу, где он проходит в качестве обвиняемого.
Когда я сказал, что арестован по шестьдесят четвертой статье, он
спросил:
-- Это еще что?.. -- и тут же сам себя перебил, удивленно воскликнув.
-- Измена Родине?! Никак границу перейти пытался?
-- Да нет, я сионист, -- кратко ответил я.
-- Сионист? Вот это да-а, -- протянул он ошарашенно. И, подумав,
добавил, -- приятелей-евреев у меня было много, а сиониста вижу впервые.
Он смешал костяшки, вытянулся на нарах, дал мне несколько толковых
советов по устройству на новом месте и устало прикрыл глаза.
-- Сейчас я плохо себя чувствую, но еще будет время -- поговорим, --
сказал он.
Времени для разговоров действительно оказалось более чем достаточно: мы
с ним провели вдвоем в одной камере почти десять месяцев -- вплоть до
окончания следствия по моему делу.
Тимофеев оказался не просто лояльным советским гражданином -- может
быть, самым лояльным из всех, кого я встречал в ГУЛАГе, -- он был еще и
убежденным коммунистом сталинской закалки, хотя, конечно, его, как и всякого
арестованного, исключили из партии.
Родители Тимофеева были крупными чинами НКВД, и свою принадлежность к
элите он с детства воспринимал как нечто само собой разумеющееся: все эти
спецраспределители, спецобслуживание, прочие льготы были для него
естественной платой за преданность власти, за "идейность", которая являлась
предметом его особой гордости. Тимофеев удивительным образом сохранил
уверенность в том, что Сталин был великим человеком, которого оклеветали
завистники, что советская власть -- самая справедливая и демократическая в
мире, а все эти Сахаровы и Солженицыны -- иуды, продавшиеся капиталистам за
тридцать сребреников. Теперь он с удивлением и недоверием присматривался ко
мне.
Интересно, что, несмотря на свой дубовый догматизм, Тимофеев так толком
и не вписался в советскую систему и не сделал той карьеры, которая ему по
праву причиталась. Прежде всего потому, что, как ни странно, сама по себе
карьера его не интересовала. Он, конечно, любил Сталина и советскую власть,
но кроме этого, оказывается, -- еще и женщин, и интересную мужскую компанию,
и футбол, и гитару, и даже стихи. Он и сам писал: я выслушал сотни его
стихотворений и должен сказать, что среди них были вовсе не плохие,
пронизанные живым чувством.
Вот такой попался мне сосед. Иногда по вечерам, если позволяло здоровье
-- у Михаила Александровича было больное сердце, диабет, язва -- и налетало
вдохновение, он устраивал настоящие концерты с чтением чужих и своих стихов
и пением лирических песен, которые когда-то исполнял под гитару в компании
друзей.
Обычно же Тимофеев предпочитал убивать долгие лефортовские вечера игрой
в "тюремное очко" -- карты в местах заключения запрещены, и вместо них
изобретательные зеки приспособили домино. Мой сосед оказался на редкость
азартным игроком и не потерял интереса к игре даже тогда, когда я стал его
систематически обыгрывать.
Как же этот лояльный человек оказался в тюрьме? Его посадили за то, что
он, выручая из беды двух своих приятелей, между прочим, евреев, посредничал
в передаче взяток большому чину в прокуратуре РСФСР. В это самое время КГБ
готовил крупное дело против взяточников -- работников прокуратуры и держал
их всех на прицеле. Замешанный в так называемое "дело прокуроров", Тимофеев
получил восемь лет лагеря.
В зоне он находился на сравнительно легком режиме, занимая одну из
важных номенклатурных должностей: был Тимофеев председателем совета
коллектива колонии, пользовался, как и на воле -- в "большой зоне", --
"спецраспределителем", то есть жил в лучших, чем другие, условиях. Он уже
собирался подавать на помиловку, но тут вдруг его снова "дернули" в
Лефортово и предъявили новое обвинение: в разглашении какой-то служебной
информации. Повод был смехотворным, но моему соседу было не до смеха. И
когда после первых жестких допросов ему дали понять, что и это дело может
быть закрыто, и помиловка по предыдущему удовлетворена, если он поможет КГБ
в подготовке процесса против своих бывших сослуживцев из Комитета по охране
авторских прав, где Тимофеев работал юрисконсультом до своего ареста, -- тот
не заставил долго себя упрашивать.
Теперь он был правой рукой своего следователя, майора Бакланова,
консультантом и экспертом по валютным операциям, которые проворачивали с
зарубежными издательствами его бывшие друзья. Какие инструкции затребовать,
как их трактовать, как лучше строить допрос того или иного провинившегося
чиновника, Бакланов решал на основании советов Тимофеева. Бакланов был
парторгом следственного отдела КГБ, Тимофеев -- тоже бывший партийный
работник. Оба -- юристы. Оба -- большие любители скабрезных анекдотов и
спорта. Словом, поговорить им было о чем. К тому же за разговором можно
выпить чашку кофе, послушать по радио музыку, просмотреть "Советский спорт".
Так что нет ничего удивительного в том, что вскоре Тимофеев стал ждать
очередного допроса, как молодой влюбленный -- свидания.
С первого же дня после возвращения в Лефортово Михаил Александрович
стал получать больничное питание. Здоровье у него и впря