не
избалованными вниманием молодежи.
Энергичный и обязательный, Маневич быстро нашел раввина для проведения
хупы -- свадебного еврейского обряда -- и сам стал обучать Наташу
необходимым законам и правилам. Несмотря на то, что вся наша жизнь была
связана с еврейством, ни я, ни мои близкие и друзья ни разу в жизни не
присутствовали на свадьбе, устроенной по предписаниям Торы.
Сидя в Волоколамской тюрьме, я, понятно, ничего не знал о развитии
событий на воле. Третьего июля меня привезли в Москву, в районное отделение
милиции, где сотрудник КГБ прочел мне лекцию о том, как следует себя вести.
-- Что я скажу у себя на работе? -- спросил я.
-- Что вы были на своем рабочем месте, -- ответил он с улыбкой.
Несмотря на то, что голова моя в тот момент была занята лишь одним: как
побыстрее добраться до дома, -- я по достоинству оценил этот блистательный
образчик кагебешного юмора.
У нас я застал маму, которая сквозь слезы сообщила мне, что Наташа
должна покинуть СССР в течение тридцати шести часов. Вскоре вернулась и сама
невеста с радостной новостью: со свадьбой она все уладила.
Весь следующий день помнится мне весьма смутно. У Наташи оставалась
масса дел, связанных с отъездом, но все они отошли на второй план перед
основной задачей -- хупой. Мы как очумелые носились по городу, купили
обручальные кольца, наприглашали гостей, многие из которых тоже только что
вернулись из заключения, и в конце концов все приготовления были
благополучно завершены.
Хупа состоялась на нашей квартире. Раввин предупредил нас, что
церемонию следует начать до захода солнца, потому что был четверг, в пятницу
и субботу евреи свадеб не устраивают, а с воскресенья -- семнадцатого тамуза
-- запрещено веселиться в течение трех недель, по Девятое ава включительно
-- день траура в память о разрушении Храма. Мы все нервничали, ибо считали
крайне желательным, чтобы во время хупы присутствовал миньян -- десять
взрослых евреев, -- а нас было всего девять. Я выскочил на улицу в отчаянной
попытке найти десятого, но тут, на наше счастье, появился запыхавшийся Леня,
мой брат, и мы помчались наверх: надо было спешить, потому что солнце уже
заходило.
Большая часть того вечера стерлась из моей памяти, но я помню себя
стоящим рядом с Наташей под свадебным балдахином, произносящим положенные
слова и разбивающим каблуком стакан -- в знак того, что даже в радости мы не
забываем о горьких минутах в жизни нашего народа. Именно эти чувства и
переполняли наши сердца -- радость от того, что мы теперь муж и жена, и
горечь от осознания скорой разлуки... Вскоре после хупы стали приходить все
новые и новые гости, многие из которых только что освободились из тюрем, и
веселье продолжалось до поздней ночи.
На следующий день рано утром мы взяли такси и поехали в аэропорт.
Сильные, сложные и противоречивые эмоции обуревали меня, в душе была полная
сумятица. Мы приблизились к финишу отчаянного забега на время, и КГБ не
удалось нас настичь. Вчерашняя хупа была нам наградой за победу, свадебный
балдахин -- нашим лавровым венком, и теперь мы всегда будем вместе. Сделан
еще один, может быть, самый важный шаг к свободе: через день-другой Наташа
будет в Израиле.
До этого момента я был настолько погружен в борьбу, что у меня просто
не оставалось времени для сомнений. Теперь же, сидя в такси, я дрожал как в
лихорадке: не совершаем ли мы страшную ошибку? Что если этот шаг приблизил
нас не к свободе, а к краю пропасти?
Держа Наташину руку в своей, я сказал:
-- Приеду самое позднее через полгода.
Стараясь говорить размеренно и громко, чтобы скрыть от жены свое
волнение, я успокаивал ее, приводя те же доводы, что и обычно: обещания
ОВИРа, приближение срока действия поправки Джексона... Наташа, опустив
голову, молчала, и я чувствовал, что слова мои до нее не доходят. Одна рука
ее лежала в моей руке, в другой она держала ктубу -- брачный договор; именно
он, а не мои прогнозы, был для нее залогом нашего будущего в Эрец-Исраэль.
Наташа заговорила о том, чем будет заниматься по приезде в Израиль:
сначала -- в кибуц, отдохнуть, потом -- к нашим друзьям Плане и Биньямину
Бен-Йосеф в Тверию, после этого -- интенсивный курс иврита, а тогда...
-- Никакого "тогда" не будет! -- отрубил я. -- Еще до того, как ты
кончишь курсы, я приеду. Найдем квартиру и начнем нормальную жизнь.
--Где?
-- В Иерусалиме, конечно...
Таможенники в аэропорту буквально обалдели, увидев, что Наташа едет с
одним маленьким чемоданчиком. Мы беспокоились о судьбе ктубы, потому что по
советским законам запрещено вывозить через таможню оригиналы документов. Но
проверяющий лишь спросил, что это такое, и, услышав ответ, сказал:
-- Порядок.
Наша ктуба, похоже, уже начала демонстрировать свою магическую силу.
Вся процедура досмотра, продолжающаяся обычно несколько часов, заняла у
Наташи всего пятнадцать минут.
Уже объявили посадку на Наташин самолет, но мы все никак не могли
разомкнуть объятия. Наконец я отстранился от жены и сказал:
-- До скорой встречи в Иерусалиме.
Расстояние между нами все увеличивалось. На мгновение, когда Наташа
делала первые шаги по длинному коридору, -- но только на мгновение, -- я
ощутил страшную беспомощность, как во сне, когда ты порываешься бежать к
кому-то, но не в силах сдвинуться с места...
В аэропорту я взял такси и поехал домой. Было всего два часа дня, но я
рухнул на кровать и заснул как убитый.
x x x
...Во вторую годовщину нашей свадьбы, четвертого июля семьдесят шестого
года, произошло одно из величайших событий в современной еврейской истории:
отряд особого назначения израильской армии, приземлившись в угандийском
аэропорту Энтеббе, уничтожил террористов, угнавших туда самолет компании
"Эр-Франс" с пассажирами, и благополучно вернулся домой вместе со спасенными
от неминуемой гибели заложниками. Все же несколько человек погибло, среди
них -- командир отряда Йонатан Натаньягу.
Для меня, как и для всех советских евреев, события в Энтеббе были
исполнены особого смысла. Когда стало известно, что бандиты захватили
самолет, где было много евреев, мы буквально впали в прострацию. Но вот
наступила счастливая развязка, и радости нашей не было предела. Омрачалась
она только гибелью людей. СССР, как мы и ожидали, открыто выступил в
поддержку воздушных пиратов, среди которых были арабы и немцы. Газеты прямо
фонтанировали ненавистью к Израилю, представляя операцию по спасению
заложников "агрессией против миролюбивой Уганды", утверждали, что наши
ребята убивали ни в чем не повинных людей и что пассажиров французского
лайнера силой погрузили в израильские транспортные самолеты и доставили в
Лод против их желания.
Но мы, просиживая часами у приемников и слушая передачи западных
радиостанций, знали правду. А четвертого вечером моим родителям в Истру, где
в тот день был и я, позвонила Наташа.
-- Вы слышали, что произошло? -- спросила жена прерывающимся от
волнения голосом. Она рассказала нам подробности этого беспримерного по
смелости рейда, а потом поднесла трубку к окну, и мы услышали ликующие
голоса иерусалимцев, запрудивших улицы нашей столицы.
Наташа и я восприняли происшедшее в Энтеббе как подарок Небес к
годовщине нашей свадьбы.
-- Если Бог творит для евреев такие чудеса, -- сказала мне жена, -- то
и нам с тобой нечего опасаться.
Вскоре Роберт Тот принес мне "Геральд Трибьюн" с большой фотографией
Йони; я вырезал ее и повесил на стену в своей комнате. Подолгу всматривался
я в прекрасное лицо этого парня, погибшего геройской смертью, -- ему было
двадцать девять лет. Мне на год меньше, но когда угроза расстрела нависла
надо мной, я стал его ровесником.
* * *
Итак, приближение этой даты -- четвертого июля -- пробудило во мне
дорогие для меня воспоминания, я вновь остро ощутил свою связь с Авиталью и
с моей страной. Будут ли сюрпризы и на сей раз, четвертого июля семьдесят
седьмого года?..
В самом конце июня в нашей камере был проведен внеочередной обыск.
Тюремщики изъяли лишь одну вещь: мою зубную щетку. Кроме нее вертухаи ничем
не заинтересовались. Они объявили мне причину изъятия: пластмассовая ручка
щетки была слегка заточена с одного края. Действительно, мой сосед, у
которого своей щетки не было -- зубы у него вставные, -- накануне вечером
взял мою и провел ручкой несколько раз по железной раме нар. Теперь мы могли
резать мягкие продукты, полученные из дому, -- сыр, колбасу. Ведь ножей
заключенным иметь не полагается, они запрещены в тюрьме.
-- Зачем им это понадобилось? -- спросил я Тимофеева. -- Чего теперь
ожидать?
С высоты своего трехлетнего лефортовского опыта тот ответил:
-- Все так делают, и обходится. Конечно, если ручка заточена, как
настоящий нож, то могут и отобрать. Но для этого надо очень постараться.
-- А если отбирают -- этим все и кончается?
-- Конечно. А через несколько дней зек покупает себе другую щетку и
затачивает ее по новой.
Прошло несколько дней. Наступило четвертое июля. После полудня, по
распоряжению Петренко, я был водворен на десять суток в карцер "за
изготовление холодного оружия". Надо сказать, что по шкале наказаний,
которым можно подвергать подследственного, это было самым суровым. Мне могли
объявить выговор, строгий выговор, лишить на месяц права приобретать
продукты в ларьке или получать с воли посылки. Но у КГБ были свои расчеты.
Сюрпризы в тот день, впрочем, начались еще раньше, с самого утра, на
допросе. Солонченко вернулся к теме, впервые поднятой Чернышом тринадцатого
июня, -- о моих отношениях с Робертом Тотом, предложил мне рассказать о
встречах Тота с диссидентами и отказниками. Не Дождавшись с моей стороны
помощи, он сам стал перечислять те же фамилии, которые называл Черныш:
Аксельрод, Зиновьев, Наумов, Петухов, -- каждый раз как бы в шутку
спрашивая:
-- Ну, а сколько Тот заплатил вам за помощь при этой встрече?
-- Нехорошо считать чужие деньги, -- отвечал я ему в том же тоне. -- И
вообще -- сколько бы он мне ни заплатил, это была настоящая валюта, а не
какие-то там жалкие рубли.
Но Солонченко не был намерен ограничиться обменом шутками. Он зачитал
мне отрывки из показаний Петухова; они звучали, мягко говоря, несколько
странно. Я хорошо помнил, что инициатором встреч с То-том являлся сам
Петухов, из его же показаний выходило, что все было как раз наоборот.
Впрочем, такое поведение можно понять: Петухов, вероятно, счел, что
американскому корреспонденту ничего не сделают а оправдаться перед властями
за "преступную связь с иностранцем" как-то нужно. Мою роль в его общении с
Тотом Петухов тоже несколько преувеличивал. По его словам получалось, что я,
а не он, стремился скрыть эти встречи от властей. Несмотря на все это, я
предпочел не менять своей позиции и отказался давать показания.
Тут Солонченко стал говорить о том, как западные спецслужбы через своих
агентов, засланных в СССР под видом дипломатов и корреспондентов, используют
в своих интересах диссидентов и сионистов. Это, по его словам, -- факт
установленный и доказанный, и остается лишь уточнить, кто помогал им по
наивности, не понимая, что делает, а кто -- вполне сознательно.
-- После того, как я ознакомился со всеми материалами о шпионской
деятельности Тота, мне просто-таки трудно поверить, что такой умный человек,
как вы, ничего не знал и не подозревал, -- сказал следователь.
Эти слова подействовали на меня подобно удару тока. "Ничего особенного,
"шпионская деятельность" -- это просто их обычный штамп", -- пытался я
успокоить себя. Но Солонченко, улыбаясь одновременно снисходительно и
злорадно, скаламбурил:
-- Этот ваш Тот-еще-корреспондент находится сейчас у нас, под арестом,
и, естественно, дает показания.
"Боб арестован?! Не может быть! Блеф, конечно", -- говорил я себе, но
впервые после двухмесячного перерыва появилось ощущение, что я утратил
контроль над ходом допроса.
-- По какому же делу он дает показания?
-- И по своему, конечно, и по вашему. Поймали его с поличным --
деваться некуда. Жить-то хочется. Когда человек работает не из идейных
соображений, а ради денег, он быстро колется.
-- Что ж, интересно будет познакомиться с протоколом его допроса, --
сказал я как можно более равнодушно. Но Солонченко мне не удалось обмануть.
-- Зачем же мне его вам читать -- ведь вы все равно откажетесь от
показаний. Поймите, Анатолий Борисович: умный человек не может быть
догматиком. Вы выбрали определенную позицию, но ситуация ведь изменилась.
Подумайте: в ваших ли интересах молчать, когда иностранцы, которые вас
использовали, выкладывают все начистоту, спасая свою жизнь?
Следователь говорил долго и возбужденно, а мне хотелось одного:
поскорее вернуться в камеру, чтобы сосредоточиться и все обдумать.
И вот наконец я лежу на нарах и анализирую ситуацию. Итак, они
утверждают, что арестовали Тота и он дает показания. Скорее всего, лгут. А
если это и правда, то что такое особенное КГБ может узнать обо мне от Боба?
Опять они заставляют меня решать дурацкие шарады! Нет уж, больше я не
позволю им запугать меня! Разве я отвечаю за то, чем занимается западный
журналист или дипломат, пусть даже мы с ним и приятели? Важна лишь наша с
ним совместная деятельность -- но я-то ведь точно знаю, что ничего
криминального в ней не было! Мне-то ведь достоверно известно, что никаким
шпионажем я не занимался! А что же я делал? Интервью давал? Давал. Статьи
писать помогал? Помогал. О чем? О еврейской эмиграции. О причинах отказов. О
еврейской культуре в СССР. Об Ильинке -- глухой деревушке в Воронежской
области, населенной иудеями, которых власти не выпускают в Израиль. О жизни
узников Сиона в тюрьмах, лагерях и ссылке. О новом романе Юрия Трифонова. О
чистках в Институте социологических исследований. О советской цензуре. К
счастью, об этих последних статьях пока на допросах речи не было. К счастью
-- потому что интервьюировал-то для них Боб вполне лояльных граждан,
соглашавшихся давать ему информацию при условии полной анонимности. Но даже
если КГБ и эти контакты Тота известны, то что преступного в беседе о
советской литературе или социологии?
Правда, была еще эта пресловутая статья с идиотским заголовком... Но, в
конце концов, что Боб получил для нее от нас? Те самые списки отказников,
которые мы в течение нескольких лет рассылали в десятки организаций -- и
советских, и западных! Эти списки уже давно можно найти чуть ли не в каждой
американской синагоге! Более того -- за два года до моего ареста конгрессмен
Йетс передал их по нашей просьбе лично Брежневу! Так чего же мне бояться?
Интересно, почему они говорят лишь о четверых из тех, с кем встречался
Боб? Не знают о других или просто не раскрывают пока всех карт? Но и тут КГБ
вроде бы нечем поживиться. Вот только странные показания Петухова смущают
меня. Вспоминаю, как все было на самом деле.
Где-то в конце осени член Хельсинкской группы Люда Алексеева
познакомила меня с парапсихологом Валерием Петуховым. Он оказывается,
прослышал об интересе Роберта Тота к проблемам, над которыми Петухов
работает, и хотел бы встретиться с корреспондентом. Валерий сказал, что
предпочитает сделать это, не привлекая особого внимания, ибо занимает
ответственный пост в одном из научно-исследовательских институтов АН СССР.
Из его визитной карточки следовало, что он доктор наук и начальник отдела. Я
рассказал о нем Бобу, который, как оказалось, слышал о Петухове и с
готовностью согласился побеседовать с ним.
Встреча состоялась у меня дома. Выяснилось, что Валерий прекрасно
говорит по-английски: он, оказывается, работал какое-то время в ООН. Петухов
рассказал Тогу об опытах, проводимых его лабораторией, с помощью которых он
надеется доказать, что клетки живого организма излучают биоволны. В СССР, по
словам Валерия, парапсихологию зажимают, к его работе не относятся всерьез,
и он был бы рад опубликовать свои труды в США. Петухов вручил Бобу какой-то
материал, попросил передать его в американский журнал, название которого я
уже не помню, и обещал, что по завершении серии опытов Тот станет первым
западным журналистом, который получит информацию об их результатах.
Следующий раз мы встретились с Петуховым примерно через месяц --
причем, казалось бы, совершенно случайно. Поздно вечером мы с Бородой
говорили по телефону с Израилем из рабочего кабинета Сани Липавского. Выйдя
на улицу, я стал ловить такси -- торопился к Лернерам по какому-то важному
делу. Вдруг около меня остановилась машина. Водитель распахнул дверцу:
-- Щаранский, шалом! Вам куда?
Это был Петухов. Я, правда, не сразу вспомнил его -- последние дни были
насыщены событиями и встречами. Оказалось, что нам по пути. Валерий явно
напрашивался на то, чтобы я взял его с собой, и мне с трудом удалось
отвертеться -- уж слишком навязчивым, даже нахальным был этот доктор
парапсихологических наук.
В третий раз Петухов всплыл в середине февраля, в напряженные дни после
ареста Гинзбурга и Орлова. Он разыскал меня и попросил помочь встретиться с
Тотом.
-- Позвоните ему сами, -- сказал я, -- ведь вы знакомы, а у меня, уж
извините, совершенно нет времени.
Но Валерий просил, даже настаивал, говорил, что у него к Тоту дело
первостепенной важности, а самому ему звонить неудобно, -- короче, он меня
уломал.
Я жил в те дни в квартире Слепаков -- Бороды с Машей не было в Москве.
Там и состоялась вторая встреча Тога с Петуховым, поразившая и Боба, и меня
своей полной бессмысленностью. Петухов, оказывается, получил из
американского журнала гранки своей статьи -- той самой, которую он в свое
время передал Тогу, -- но редактор просил его дать другой заголовок. Об
этом-то и хотел посоветоваться с Бобом наш ученый -- как назвать статью.
Я их торопил: мне нужно было срочно ехать в городскую прокуратуру,
чтобы выяснить судьбу арестованных товарищей.
-- Как продвигаются ваши опыты -- спросил Петухова Боб. -- Вы,
помнится, обещали мне "право первой ночи"...
И тут вдруг ни с того ни с сего Петухов стал торопливо перечислять все
исследовательские центры, где занимаются парапсихологией, и добавил в конце:
-- Кажется, есть еще в Зеленограде, в одном институте. У меня там
друзья, если хотите, могу узнать точнее.
-- Боб, Зеленоград -- режимный город. Тебе туда соваться незачем, --
вмешался я.
В Зеленограде действительно было много закрытых предприятий, и об этом
знал каждый москвич. А я со времени подачи документов на выезд в Израиль
старался быть подальше от всяких "ящиков", даже от любых разговоров о них.
Однако не только этим объяснялась причина моего грубого вторжения в чужую
беседу. С каждой фразой Петухов все больше раздражал меня. Ну, сами
посудите: я спешу, происходят такие серьезные, трагические события, а этот
тип морочит голову какими-то глупостями -- парапсихология, статья,
заголовок... Мне попросту хотелось поскорее от него отвязаться. Конечно, у
осторожного человека уже давно возник бы целый ряд вопросов. Почему,
например, Петухов так хотел, чтобы встреча с Тотом состоялась в моем
присутствии? И может ли советский ученый такого ранга позволить себе
пересылать статью в иностранный журнал, не испросив на то разрешения у
многочисленных вышестоящих инстанций? Но время, повторяю, было горячее,
Петухов -- лишь один из сотен людей, промелькнувших на периферии моей жизни
в последние месяцы перед арестом, а о своем принципе я уже говорил: быть
готовым к провокациям КГБ, но не пытаться их предотвратить -- если охранка
захочет, то всегда найдет для этого подходящую возможность.
В тот день Боб, к счастью, тоже куда-то спешил, и сразу же после моего
вмешательства мы разошлись.
Последний раз я говорил с Петуховым по телефону за несколько дней до
появления статьи в "Известиях". Он снова хотел встретиться с Тотом и опять
непременно в моем присутствии. Я отказал ему, сославшись на занятость, -- и
это было чистой правдой: мы подавали в суд на авторов антисемитского фильма
"Скупщики душ", готовили пресс-конференции по делам узников Сиона;
Хельсинкская группа, руководителем которой я фактически стал после ареста
Орлова и Гинзбурга и эмиграции Люды Алексеевой, разрабатывала свой очередной
документ -- короче, ни минуты свободной у меня не было, тем более для него.
-- Хорошо, я подожду, пока у вас появится время, -- смиренно сказал
погрустневший Петухов.
В его показаниях, которые мне сейчас прочел Солонченко, упоминались все
эти эпизоды, однако свидетель утверждал, что Тот сам искал встреч с ним,
проявляя при этом крайнюю заинтересованность в информации о проводимых им
исследованиях.
Кто же он, Петухов? Честолюбивый парапсихолог, мечтавший прославиться
на Западе и струсивший при первом же столкновении с КГБ, или обычный
провокатор? Да мне-то что до этого! Ведь ничего преступного я не совершал!
Но если Боба действительно посадили, то одно из двух: либо он попался на
удочку их провокации, либо... Нет, о том, что он мог и впрямь быть шпионом,
я и думать не желал. А может, все это чистый блеф, и никаких показаний Тога
в действительности не существует? Солонченко ведь отказался мне их
процитировать, сославшись на то, что я не сотрудничаю со следствием.
Что заставляет человека изменить свою позицию, отступить? Страх. Это
он, мобилизуя себе в помощники разум, совесть и логику, нашептывает тебе на
ухо убедительные и соблазнительные аргументы в пользу сдачи завоеванного с
таким трудом плацдарма. Сколь изобретателен бывает при этом ум, сколь гибка
совесть, сколь изворотлива логика, я узнал впоследствии, в течение девяти
лет наблюдая за людьми, находившимися в экстремальных условиях. Говорят, что
дурак учится на собственном опыте, а умный -- на чужом; чужой опыт там, в
Лефортово, мне еще не был известен, и пришлось наживать свой. КГБ мог
торжествовать: я сделал шаг навстречу ему. Положим, не шаг, а шажок, да и
последствий он, слава Богу, не имел, и все же досадно, что это случилось. Но
как прививка предотвращает серьезную болезнь, так и моя маленькая уступка
заставила меня остановиться над самым обрывом и трезво разобраться в том,
что со мной происходит.
Меня пугала неизвестность, страшно хотелось знать, существуют ли на
самом деле показания Тота. И я нашел для себя такие доводы: разве я не
обязан пресекать попытки КГБ представить мою деятельность как секретную?
Если Петухов под диктовку следователей оговорил меня, а Тот и на самом деле
увяз в какой-то неприятной истории, разве мое молчание не сыграет им на
руку? Значит, надо отвечать на их вопросы -- но, естественно, с умом, чтобы
не подвести других. (В действительности на все это есть лишь один ответ,
остальное -- от лукавого: что бы ты ни говорил на допросах, КГБ возьмет из
твоих показаний лишь то, что подкрепляет их версию. Ты им не в состоянии
помешать; единственное, что ты можешь, -- не помогать им.)
Когда после обеда я вернулся в кабинет следователя и Солоченко вновь
принялся журить меня за глупое и недальновидное поведение, я сделал вид, что
мучительно размышляю, и наконец сказал: -- Что ж, я, пожалуй, готов в виде
исключения, выслушав показания Тога и тех, кто с ним встречался, подтвердить
или опровергнуть приведенные в них факты, касающиеся меня лично.
Предупреждаю, что о других я, как и раньше, не скажу ни слова.
Вряд ли мое предложение показалось Солонченко особо щедрым. Но все-таки
это был явный знак, свидетельствовавший о том, что я начинаю поддаваться
нажиму. Следовательно, давление нужно усилить. Солонченко изобразил
возмущение: -- Мы же здесь не в игрушки с вами играем! Если хотите, чтобы к
вам относились всерьез, рассказывайте все, что знаете, а мы уж сами сравним
ваши слова с показаниями других. Если будут расхождения, я вам на них укажу,
вот тогда и опровергайте сколько душе угодно. А привередничать, как
английская королева, здесь нечего! Уж больно вы, Щаранский, капризны; к нам
у вас слишком много претензий, а к себе -- слишком мало.
Отступать дальше я не собирался, а потому мы с Солонченко вскоре
расстались, отложив партию в той, же позиции.
Через час в камере появился заместитель начальника тюрьмы по политчасти
Степанов и обратился ко мне:
-- Вы, надеюсь, не забыли еще, что нарушили режим содержания? Знайте,
что у нас с этим строго. Советую морально подготовиться к наказанию.
Прошло еще четверть часа, и меня увели в карцер. Перед этим два
вертухая предложили мне раздеться. Тщательно исследовав мою одежду, они
вернули мне трусы, майку и носки и выдали тонкие рваные штаны и куртку, а
также предложили на выбор -- тапки или огромные тяжелые ботинки без шнурков.
Я выбрал ботинки.
Помещался карцер в подвале. Закуток в три квадратных метра -- два на
полтора -- с цементным полом и цементным же пеньком посередине, таким
маленьким, что долго на нем не высидишь. Света нет, лишь тусклая лампочка
над дверью -- чтобы надзиратель видел тебя в глазок. Стены влажные, в
потеках, штукатурка свисает с них клочьями. Сырость сразу же проникает
сквозь одежду. Пока еще, кажется, не холодно, но уже ясно, что ночь будет
нелегкой. К стене, как полка в железнодорожном вагоне, прикреплена массивная
грубо отесанная доска. Перед отбоем в карцер вошел надзиратель, отомкнул
замок и опустил ее. В подвальном коридоре полдюжины камер, но остальные
свободны. Неподалеку от моей стоит стол, за ним всю ночь сидят двое
вертухаев в тулупах, пьют чай, беседуют.
В карцере холодней, чем в коридоре. И тулупа нет. И чая, чтобы
согреться. Встаешь, делаешь энергичную зарядку -- отличные это были времена,
когда хватало сил на зарядку в карцере! -- и, разгоряченный, снова ложишься.
Ты понимаешь, что хорошо бы побыстрей заснуть -- до того, как снова
замерзнешь, -- но нет, не получается. Подтягиваешь к животу ноги и
растираешь мышцы, не вставая с нар. Как будто помогает, но только до тех
пор, пока снова не вытянешься. Наконец решаешь не обращать внимания на
холод, пытаешься расслабиться и думать о том, что произошло на следствии. Но
тут вдруг еще не закаленные карцером мышцы начинают конвульсивно дергаться.
Особенно странно ведут себя ноги: независимо от моей воли они занимаются
гимнастикой сами по себе -- поднимаются и падают, поднимаются и падают...
При этом тяжелые ботинки, которые я решил не снимать -- в них все же теплее,
-- стучат по нарам.
-- В чем дело? Почему шумите? -- заглядывает в глазок надзиратель.
У меня нет желания отвечать ему. Ноги продолжают "шуметь"... Прошли
годы. Я научился десяткам маленьких хитростей: как пронести в карцер
карандаш, как распределять еду между "голодным" днем и "сытым", как, натянув
рубаху на голову, согревать себя собственным дыханием; научился "качать
права" -- требовать в камеру прокурора, градусник, теплое белье (которое
положено по инструкции при температуре ниже восемнадцати градусов, что
практически никогда не выполняется) , научился не думать о еде даже на сотые
сутки карцера. И все же к одному я так никогда и не смог привыкнуть: к
холоду.
...Подъем. Наконец-то! Надзиратель закрывает нары на замок, выводит
меня в коридор -- умываться. Господи, как же здесь тепло! К чему им тут
тулупы?! Я медлю у рукомойника, чтобы подольше не возвращаться в свою
душегубку.
Вернувшись, делаю зарядку, жду завтрака. Но тут мне объясняют, что в
карцере горячая пища -- через день, и то -- по пониженной норме Сегодня мне
положены лишь хлеб и вода. Впрочем, голода я пока не чувствую. Главное --
кружка кипятка, которым можно согреться. Сажусь на пенек, делаю несколько
глотков, а потом приставляю кружку к груди, к ногам, даже, немыслимо
извернувшись, -- к спине. Это помогает, и меня начинает клонить в сон.
Сонному же на пеньке не удержаться -- опоры-то ведь нет, -- и я сползаю с
него. Но на цементном полу сидеть -- тоже удовольствие маленькое... И тут я
вдруг слышу: "На вызов!" -- и с ужасом осознаю, что эти два слова сделали
меня почти счастливым. Прочь из этой холодной темницы, прочь! О том, что
ждет меня на допросе, я и не думаю -- это все неважно, лишь бы поскорее
согреться.
На допрос меня брали из карцера ежедневно, только в воскресенье делали
перерыв. За все одиннадцать месяцев следствия меня никогда не допрашивали
так интенсивно, как в этот период.
Я заходил в роскошный кабинет в своих карцерных лохмотьях, садился на
стул, и тело мое еще долго сводила судорога -- так медленно выползал из меня
холод. Солонченко участливо спрашивал о самочувствии, сетовал на жестокость
Петренко.
-- Жаль, Володин болеет, -- сокрушался следователь, -- только он может
этого самодура на место поставить. Ну ничего, сейчас чайку попьем, -- и
Солонченко разливал в стаканы горячий ароматный чай, пододвигал ко мне
блюдце с печеньем или вафлями и несколькими кусочками сахара. -- Только
Петренко не проговоритесь, что мы тут ваш режим нарушали, меня за это по
головке не погладят.
К концу нашей трапезы он начинал суетиться, поспешно убирая со стола
пустые стаканы и блюдца со следами запрещенных для меня лакомств. И когда
эта комедия повторилась во второй или третий раз, я не выдержал:
-- Знаете, когда-то в детстве я видел немало примитивных фильмов о
войне. Эсэсовцы там проводили обычно допросы так: один зверски избивает
человека, а потом подходит другой, обязательно в белых перчатках, склоняется
над избитым, говорит: "Ай-ай-ай, какие сволочи", -- вызывает врача, дает
бедняге воды и начинает его допрашивать, всячески демонстрируя свое
дружелюбие. Но ведь это были очень слабые фильмы сталинских времен. Неужели
в наши дни вы не могли найти режиссера поизобретательней?
Солонченко решил было обидеться, но, подумав, сказал с неожиданным для
него, поистине христианским, смирением:
-- Да, я вас понимаю. Вам сейчас трудно и хочется на ком-нибудь злость
сорвать. Понимаю и не обижаюсь. Поверьте: моей вины в том, что вы оказались
в карцере действительно нет. Мне гораздо приятней допрашивать вас, когда вы
в форме, а не такой сонный и промерзший до костей.
Так что и следующий допрос начался с чая и вафель. Тогда я попробовал
вывести его из равновесия другим способом:
-- Да что вы мне все вафли да печенье... А колбасы и сыра у вас в
буфете нет, что ли?
Следователь рассмеялся, развел руками и сказал:
-- Ну, Анатолий Борисович, от скромности вы не умрете!
Ни колбасы, ни сыра я от него так и не дождался, зато в какой-то момент
Солонченко предложил мне:
-- Если хотите, садитесь на диван, там теплее.
Я пересел; пружины мягко подались под моим телом, голова закружилась, и
я почувствовал, что полностью теряю контроль над собой. Очередные
свидетельские показания, которые читал следователь, доходили до меня как
сквозь сон. Я встал, размялся и больше никогда не садился на этот проклятый
диван.
В те дни Солонченко еще продолжал свои попытки убедить меня давать
показания. Но увидев, что отступать я не намерен, он принял мои условия и
согласился зачитать мне протокол допроса Тота о его встречах с
парапсихологами Петуховым и Наумовым, философом Зиновьевым, врачом
Аксельродом, а также их собственные показания.
Как только он взял в руки протокол допроса Боба, я спросил его:
-- От какого числа?
-- Вас допрашивали о Тоте тринадцатого июня, а его -- четырнадцатого.
Теперь все стало ясно. Вот почему они так спешили тогда получить от
меня нужные им показания, вот кому они собирались предъявить
"отредактированные" ими тексты допроса, которые я, к счастью, не подписал!
-- В качестве кого допрашивается Тот? -- попытался я извлечь из
следователя максимум информации, положенной мне по закону.
-- По вашему делу в качестве свидетеля, -- сказал Солонченко, конечно
же, легко догадавшись о том, что меня волнует. -- Ну а по другим делам --
это пусть он сам разбирается со своим следователем, -- добавил он
насмешливо.
В показаниях Боба нет ничего опасного для меня. Однако, это безусловно
его показания, а значит, хоть в чем-то они не блефуют.
Вернувшись в карцер, я часами крутился вокруг пенька, натыкался на
стены и переваривал новости; всю ночь я не спал и, трясясь от холода, думал
о Бобе.
Мне вспоминалось, как он опубликовал статью о ходе переговоров об
ограничении стратегических и наступательных вооружений (ОСВ-2), приведя в
ней данные, которые еще не были известны другим журналистам. Те поздравляли
его с чувством завистливого восхищения. На мой вопрос: "Как тебе удалось
разузнать это?" -- он ответил, заговорщицки подмигнув: "Я никогда не сообщаю
своих источников информации". Хотя сказано это было шутливо, фраза
запомнилась: она была характерна для Боба, на которого всегда можно было
положиться. Так почему же он вдруг заговорил -- и где? -- в КГБ! -- о своих
беседах с советскими гражданами, называя их имена? Ведь в разговорах этих не
было ровным счетом ничего преступного, и он мог спокойно послать
следователей подальше, приведя тот же аргумент: я никогда не сообщаю своих
источников информации. Боб этого не сделал, а значит, -- неужели Солонченко
прав? -- там, на воле, в большой зоне, что-то изменилось, что-то произошло.
Я искал объяснение поведению Тота. Ясно, что КГБ еще до его допроса
знал о тех самых четырех встречах -- ведь Черныш говорил со мной о них
тринадцатого, а показания Боба -- от четырнадцатого. Скорее всего, они дали
ему понять, что я рассказал об
этих встречах, и Роберт поверил -- ведь у него не было нашего опыта
общения с КГБ -- и решил доказать, что ничего криминального в них не было.
Я не собирался повторять ошибок Боба. Следователь зачитывал мне
очередной кусок его показаний. Иногда, после моих настойчивых требований,
показывал мне тот или иной лист.
-- Но тут нет его подписи!
-- Это ведь перевод на русский, а Тот подписывал английский оригинал.
-- Тогда покажите мне его, -- и я убеждался в том, что подпись
подлинная. Но то, что они не хотели показывать мне весь текст, обнадеживало:
значит, не все шло по их плану и на его допросах.
Я постоянно требовал, чтобы следователь каждый раз записывал в
протокол, что он зачитывал мне показания Тота и какие именно, -- это был еще
один способ убедиться в том, что Солонченко не блефует. Ведь по закону ему
запрещено давать допрашиваемому ложную информацию. Лгут они, конечно,
постоянно, но фиксировать свое вранье в протоколах, как правило, избегают.
Выслушав показания Тота и его собеседника, я обычно подтверждал то, что
касалось лично меня:
-- Да, я действительно помогал Роберту Тоту в этой беседе в качестве
переводчика. О деталях разговора говорить отказываюсь. Заявляю лишь, что
ничего, касающегося секретов государства, при мне не обсуждали.
Но Солонченко не оставлял надежды расшатать мою позицию. Он нашел
маленькие противоречия между показаниями Тота и его собеседников и попытался
сделать из меня арбитра. Я, понятно, отказался. Но в одном случае эти
расхождения были принципиальными, и после долгих колебаний я решил
отреагировать и заявил, выслушав еще раз свидетельства Петухова и Боба, что
ни одна из их встреч не происходила по инициативе Тота. Я продиктовал
следователю фразу, а потом весь вечер и всю ночь мучился угрызениями
совести, ибо в споре двух людей, преследуемых КГБ, взял сторону одного из
них. В том, что у Роберта серьезные неприятности, я уже не сомневался, но,
может, положение Петухова -- этого действительно подозрительного и
малосимпатичного типа -- в тысячу раз хуже? Может, теперь КГБ использует мое
заявление, чтобы "додавить" его? Разве я не нарушил свой принцип не давать
показаний о других людях?
Терзания мои кончились на следующий день, когда Солонченко попросил
меня подписать протокол этого допроса: мое заявление в нем отсутствовало.
Значит, следствию оно почему-то невыгодно. Тогда я стал настаивать на
включении этой фразы и после нудных препирательств добился своего.
В итоге я оказался прав: поддержка нужна была Бобу, а не Петухову. В то
время, когда я грыз себя -- не подвел ли я его, -- Петухов получал в своем
институте очередную благодарность. Надо думать, что КГБ не оставил его своей
милостью: ведь именно Петухов месяц назад помог им провести операцию по
захвату Тота "с поличным". Но всего этого я тогда не знал. Так или иначе,
никогда больше во время следствия я не отступал от своего правила не давать
показаний на других.
Большую часть времени во время наших встреч Солонченко тратил на
рассказы о том, как западные спецслужбы собирают в СССР секретную информацию
с помощью своих журналистов и дипломатов.
После очередной бессонной и холодной ночи -- засыпать я стал только на
восьмой день карцера, да и то ненадолго, максимум на час, -- отогретый чаем,
я во время его монологов дремал, положив голову на руки.
-- Я вам не мешаю, Анатолий Борисович? -- спрашивал Солонченко с
иронией.
-- Ничего, ничего, продолжайте, не обращайте на меня внимания, --
отвечал я, не поднимая головы от стола.
Следователь тратил свое красноречие попусту -- я его просто не слышал.
Но когда он вытаскивал меня из вязкого болота дремоты и я возвращался к
реальности, одна лишь тревожная мысль занимала меня, не давая покоя: что
произошло в Москве за эти три месяца? Действительно ли КГБ удалось впутать
нас в какую-то шпионскую историю?..
В карцере у меня между тем нашлось интересное занятие. С детства я
отличался абсолютным отсутствием слуха. Помню, как в садике во время
музыкального часа, когда мы разучивали какую-нибудь простенькую песенку,
воспитательница, уставшая бороться с моим неуправляемым баском, говорила:
-- Подожди, Толенька, ты споешь потом.
Я обиженно умолкал и ждал своего часа. Затем была школа, летние лагеря,
институт, но мой час так все не наступал. Как только я присоединялся к
поющим хором, всем становилось ясно, что мне лучше "спеть потом"... В
последние годы не петь я не мог: израильские песни стали необходимой частью
нашей новой жизни. Каждый раз, включаясь в хор, я видел, что мои друзья в
экстазе еврейской солидарности прощают мне мою музыкальную бездарность, и
все же чувствовал себя так неловко, что на этой почве у меня развился
тяжелый комплекс вокальной неполноценности.
И вот как-то во время одного из своих "побегов" на волю, к друзьям, я
стал напевать песню на слова поучения раби Нахмана из Браслава: "Коль гаолам
куло -- гешер цар меод, вэгаикар -- ло лефахед клаль..." ("Весь мир -- узкий
мост, и самое главное -- ничего не бояться"), и тут почувствовал, что пришел
мой час, наступило то самое "потом", которое мне обещала воспитательница.
Наконец-то я мог петь во весь голос, не боясь оскорбить чей-либо слух,
нарушив музыкальную гармонию. Страдать от моего пения мог только вертухай --
что ж, так ему и надо!
Я вспоминал все новые и новые песни на иврите, которые знал, и это
оказалось самым простым, быстрым и легким способом побороть одиночество.
Почти каждый день у дверей карцера появлялся Петренко.
-- Как Щаранский ведет себя? -- спрашивал он у дежурного.
-- Нормально.
-- Что делает?
-- Поет.
-- Что поет?
-- Непонятно поет, не по-нашему.
Петренко открывал дверь.
-- Ну что, Щаранский, поете? -- весело спрашивал он.
Я продолжал петь.
-- Нарушать еще будем?
Я пел.
-- Обратно в камеру не хотите?
Я пел.
-- Ну, раз поет, значит ему здесь нравится, пусть еще сидит, -- говорил
Петренко и уходил.
Через некоторое время появлялся Степанов.
-- Вы бы, Щаранский, записались на прием к начальнику, объяснили ему,
что сожалеете, пообещали, что больше не будете, -- он наверняка освободил бы
вас из карцера.
Степ