анов не Петренко, с ним можно и поговорить. -- Что я больше не буду? -- Как что? Ножи делать. Вам же здесь плохо. А Петренко -- начальник строгий, но справедливый. Как-то Степанов заметил, что пол в карцере усыпан штукатуркой, и обратился к дежурному: -- Почему так грязно? Дайте ему веник, пусть подметет. -- Мне веник? -- удивился я. -- А вдруг я из него ружье сделаю? -- Юмор -- это хорошо. Это мы понимаем, -- натянуто улыбнулся Степанов, но, уходя, сказал на всякий случай вертухаю: -- Отставить веник! Его посещения и уговоры сказать Петренко "больше не буду" повторялись чуть ли не ежедневно. Интересно, думал я, как бы они поступили, если бы я и впрямь покаялся? Обманули бы и не выпустили из карцера? Но ведь они хотят, чтобы я им верил, и на таких пустяках вряд ли станут себя дискредитировать. Выпустили бы? Но ведь посадили-то меня сюда не по капризу Петренко, а в "высших интересах" следствия, которое пытается использовать для давления каждый час, проведенный мной в карцере. Позднее, с опытом, пришел и ответ. Да, пожалуй, Солонченко с компанией согласились бы потерять несколько карцерных дней, если я бы уступил Петренко. Обнаружить в человеке первые признаки слабости, угадать его желание пойти на "почетный компромисс", поощрить его в этом, а потом сломить окончательно -- в этом кагебешники -- большие мастера. На седьмой день карцера чтение показаний Тота и людей, с которыми он встречался, прекратилось. Я ожидал, что Солонченко перейдет теперь к злосчастной статье Боба, но он предъявил мне один из вариантов списка отказников, изъятый у кого-то на обыске. Списка этого я не помнил, но не увидел в нем ничего подозрительного. Были в нем стандартные сведения: фамилия, имя, отчество, семейное положение, количество детей; работает ли человек или уволен после подачи заявления на выезд -- это важно для решения вопроса о материальной помощи; когда и с какой формулировкой получен отказ. В последней графе можно было увидеть и расхожее -- "не соответствует интересам государственной безопасности", "отсутствует разрешение ближайших родственников", и экзотическое -- "принято решение, что вам лучше жить в СССР"; кроме того, в ней содержалась информация, которую сам отказник пожелал включить в материалы опроса в подтверждение необоснованности своего отказа. Например: "Работал в таком-то НИИ, институт открытый, поддерживает научные контакты с такими-то американскими институтами" или "Работал на закрытом предприятии до 1965 года". Я просматривал этот список и пытался определить, подлинный ли он, нет ли в нем подделок. Будь рядом Дина, она бы решила эту задачу в два счета. Но где она сейчас? Может, тоже здесь, в Лефортово? -- Кто, когда и как составлял этот список? -- спросил Солонченко и записал в протокол стандартную формулу отказа от показаний. После этого он протянул мне еще два листа со списками отказников -- один из них был заполнен Дининым почерком. Я молча вернул их ему. Когда следователь на следующий день дал мне на подпись отпечатанный протокол этого допроса, я нашел в нем такую фразу: "Я ознакомился с предъявленным мне документом, являющимся черновиком списка отказников, машинописный текст которого был мне предъявлен ранее. Показания давать отказываюсь по причинам..." -- и так далее. -- Помилуйте, откуда вдруг появились слова о черновике? Ничего подобного я не говорил, просто отказался от показаний! -- Говорили, говорили, Анатолий Борисович, я лучше помню, а вы просто очень устали. Впрочем, если настаиваете, припишите в конце: "Следует читать так-то". -- Спасибо за совет. Я действительно очень устал, -- сказал я и в конце протокола, где обычно пишется: "С моих слов записано правильно, замечаний нет", -- написал: "Данный допрос проходил на седьмой день моего пребывания в карцере, где я ни минуты не спал из-за холода и получал горячую пищу через день. Читаю я его на восьмой день карцера. Мое физическое состояние таково, что я не могу подтвердить подлинность текста -- как в целом, так и отдельных его частей". Расписавшись, я сказал следователю: -- А впредь давайте мне протоколы в тот же день, чтобы не было разночтений. Солонченко прочел написанное, помрачнел, вызвал девушку из машбюро и попросил быстро перепечатать последнюю страницу допроса -- в моей редакции... О том, как КГБ в буквальном смысле "шьет" дела, можно написать многотомное исследование. Они работают с помощью ножниц и клея, составляя из полученных показаний нужную им картину, заботясь в то же время и о том, чтобы соблюсти видимость законности. Если допрашиваемый -- неопытный человек или просто раззява, протоколы бесед с ним непременно будут сфальсифицированы. Для этого есть много способов. Следователь, например, запишет свой вопрос в форме ответа свидетеля; тот возмутится и откажется подписать лист допроса. "Это вы сделать обязаны, -- скажут ему, -- но в конце протокола можете изложить свои возражения". Излишне говорить, что последний лист останется лежать в папке, а другим допрашиваемым будет предъявлен именно тот, который согласился подписать обманутый КГБ человек. Необходимо следить даже за тем, как переносятся твои ответы с листа на лист при перепечатке. На одном из моих допросов, например, появился прокурор и спросил, есть ли у меня претензии к следователю и хочу ли я дать кому-либо из них персональный отвод. В своем ответе я ясно выразил свое отношение к КГБ и к так называемому следствию, лишь оформляющему заранее решенное дело, и добавил: "Так как не вижу никакой принципиальной разницы между одним сотрудником органов и другим, то никаких персональных отводов следователям КГБ у меня нет". Читая через много месяцев протокол допроса моего брата Леонида, я, к удивлению своему, обнаружил такое заявление следователя: "Вы везде говорите, что не доверяете КГБ. Вот показания вашего брата, где он утверждает обратное". Тут я вернулся к протоколу своего допроса. Ну и фокусники! Отпечатанный текст был расположен таким образом, что вопрос прокурора и "острая" часть моего ответа оказались в конце одного листа, а слова "никаких персональных отводов следователям КГБ у меня нет" -- в начале следующего, последнего, под которым стоит стандартное: "С моих слов записано правильно, замечаний нет" -- и моя подпись. Леня был так взволнован, впервые после долгих месяцев увидев мой почерк, что не обратил внимания на подвох. Впрочем, убедить моих родных и друзей в том, что я сотрудничаю со следствием, фокусникам из КГБ все равно не удалось... Итак, машинистка ушла печатать, а Солонченко надолго замолчал. По виду его было похоже, что он готовит мне какой-то очередной сюрприз. Так оно и оказалось. -- Напрасно вы стараетесь выгородить Бейлину. Ей все равно уже никто не поможет, -- сказал он вдруг и разразился длинным монологом, из которого следовало, что Дина арестована, что ситуация после задержания Тота и высылки Прессела -- американского дипломата, с которым я был в приятельских отношениях, -- в корне изменилась, что умные люди, чувствующие ответственность за свою семью и за других людей, от имени которых они позволяли себе говорить, переоценили свою позицию... -- Мне нет смысла лгать вам, -- продолжал Солонченко. -- И вас, и Тота мы арестовали только после того, как собрали у себя на руках все козыри. Теперь мы можем позволить себе играть с открытыми картами. В это время в кабинет вошел Володин, пожал руку вскочившему следователю и остановился напротив меня, разглядывая мой карцерный наряд. -- Ах, Анатолий Борисович, ну как же это вы так! -- сокрушенно всплеснул он руками. -- Я болел, только сегодня на работу вышел, и на тебе -- мне докладывают, что вы в карцере! Если бы я был на месте, непременно бы вмешался, постарался предотвратить... Но Петренко -- мужик самоуправный, нас совершенно не слушается. Да, карцер -- это не подарок... -- и он присел на диванный валик в полуметре от меня. -- Знаете, если даже все для вас обойдется и вы попадете в лагерь, приезжать с уже подпорченным личным делом -- это очень плохо! -- Да что это -- то расстрел, то испорченное личное дело, -- рассмеялся я. -- Вы уж чем-нибудь одним пугайте. -- Никто вас не пугает, -- поспешно сказал Володин, -- просто объясняем вам ваше положение. Я же сказал -- если обойдется, если не расстреляют... Ну, да все зависит от вас. Так когда перестанете с огнем играть, когда будете давать нормальные показания? -- Я даю вполне нормальные показания. -- Ну конечно, то у вас такая память, что вслепую в шахматы играете, на пресс-конференциях столько цифр наизусть приводите, а как попали сюда -- память напрочь отказала, ничего не помните, ничего не знаете! Тут уж я и впрямь обиделся: -- Простите, но вы меня с кем-то путаете, Виктор Иванович! Конечно, что-то я, может, и подзабыл, так в таких случаях всегда прямо говорю: забыл, не помню. Но, как правило, память мне не изменяет, и я честно заявляю: отказываюсь отвечать. Чего-чего, а лжи в моих показаниях не найдете. Володин добродушно рассмеялся, показывая, что оценил шутку: -- Честно, стало быть, отказываетесь? -- и продолжил развивать ту же тему: -- Вот и у Бейлиной что-то с памятью случилось. Как только эти борцы за права человека попадают к нам, -- обернулся он к Солонченко, -- так обязательно у них память портится. Ну ладно, Бейлина, Нудель -- они бабы, истерички, твердят свое как заводные. Но вы-то мужчина, интеллектуал, человек мыслящий, а ведете себя, как трусливый и глупый страус, спрятавший голову в песок: ничего не вижу, ничего не знаю... Я молчал, внимательно слушая Володина, пытаясь понять, куда он клонит. А тот, видимо, вдохновленный интересом, который я проявлял к его словам, продолжал, причем речь его становилась все напористей и драматичней: -- Вы считаете себя героем, борцом за интересы евреев. А сами предаете эти интересы -- хотя бы тем уже, что вам не хватает мужества взглянуть правде в глаза. За то время, что вы в Лефортово, очень многое изменилось. Мы, конечно, не можем показать и рассказать вам сразу все -- интересы следствия не позволяют. Но и лгать нам ни к чему. Вы уже слышали отрывки из показаний Тота. Со временем прочтете все целиком. Но неужели и того, что вам стало известно, недостаточно, чтобы понять: ситуация сейчас совсем иная. Прессел, Тот, Оснос, Крымски, Френдли -- все эти дипломаты, корреспонденты и другие ваши друзья разоблачены как сотрудники ЦРУ. Мы следили за ними давно, но интересы государственной безопасности заставляли нас выжидать. Теперь же, когда эта компания выведена на чистую воду, как выглядят все наши местные "борцы за права человека", которые им помогали -- пусть даже по наивности? Хотя что же это за наивность -- мы ведь всех их, и вас в том числе, неоднократно предупреждали, кем на деле являются ваши западные друзья! И как должны сегодня мы, советские люди, относиться к так называемым еврейским активистам, которые напрямую связаны со шпионами? Если вы считаете себя представителем интересов евреев, желающих уехать в Израиль, если позволяли себе выступать от их имени, -- хотя, замечу, никто вам такого права не давал, -- не чувствуете ли вы теперь себя обязанным ясно заявить этим людям, которых вы поставили в такое трудное положение: "Я не враг СССР. У меня бы ли честные намерения. И потому я осуждаю использование нашей деятельности в антисоветских целях". Хотите уехать в Израиль -- что ж, ваше дело. Но отрекитесь от всех этих ваших тотов и пресселов, управлявших вами как марионеткой! Этим вы и свое положение облегчите, и, главное, поможете тем евреям, кто слушал вас, доверял вам, а оказался в такой двусмысленной ситуации. В этом и проявится подлинное мужество! Речь Володина была так длинна, что запомнить ее целиком не представлялось возможным; я старался сохранить в памяти лишь самое важное для последующего анализа. -- Вот Лернер -- это вам не Бейлина или Нудель, -- продолжал он. -- Профессор -- человек ответственный, уже понял, в какое болото вы затащили евреев. Теперь думает, как их оттуда извлечь, пока не поздно. У него, как вам, наверное, известно, желания насолить советской власти было больше, чем у кого-либо другого, -- ведь и вы из-за него сюда попали. Но теперь он дал задний ход, признал, что ошибался, что позволил западным спецслужбам использовать себя в преступных целях. -- Ну что ж, -- прервал я его, -- если так, устройте мне с Лернером очную ставку. Может, он действительно объяснит мне то, чего я сам до сих пор не понимаю. Конечно же, заявление это было с моей стороны провокационным: мол, врете вы мне все; если бы Лернер покаялся, вы наверняка дали бы мне с ним встретиться. Но Володин, после небольшой паузы, неожиданно сказал: -- Что ж, пожалуй, это можно устроить, -- и обратился к Солонченко. -- Александр Самойлович, согласуйте с теми, кто у нас работает с Лернером, дату очной ставки и поставьте в план. Солонченко что-то записал себе в блокнот. Настроение у меня испортилось: значит, не блефует? Володин, похоже, угадал мою мысль: -- Скоро, скоро, Анатолий Борисович, вы встретитесь с профессором. Но к чему время терять? Все равно ведь придется каяться! Чем раньше вы это сделаете, тем лучше и для вас, и для других. Я, недовольный собой, снова прервал его. -- Вы ведь однажды мне предсказывали, что я дольше Красина не продержусь, -- а прошло уже три месяца. Надеюсь, ошибаетесь и на этот раз. Володин долго молчал, а потом произнес в растяжку: -- Все геройствуете, геройствуете... То же он сказал мне и во время предыдущей беседы, правда, тогда закончил ее такими словами: "Героев мы из Лефортово живыми не выпускаем". Сейчас -- другими, бросив мне грубо и презрительно: -- Ничего, увидите пистолет, сразу укакаетесь. Это детское слово показалось мне до смешного неуместным. Я хмыкнул, сразу почувствовав себя гораздо уверенней, чем раньше, и повернулся к Солонченко: -- Гражданин старший лейтенант, по-моему, гражданин полковник выдохся, исчерпал все свои аргументы. Я его больше не задерживаю. Пока Солонченко сидел, не зная, как реагировать, Володин первым громко расхохотался, вскочил на ноги и, воскликнув : -- Ай да Анатолий Борисович, ай да юморист! -- пружинистой спортивной походкой пошел к дверям. У порога он остановился и повернулся ко мне: -- Так что, может, мне поговорить с Петренко, чтобы выпустил из карцера? Тон его был исключительно дружеским, и я ответил ему в том же ключе: -- Да стоит ли вам, Виктор Иванович, доставлять Петренко такое удовольствие из-за каких-то двух ночей? Уж как-нибудь перебьемся. Володин еще раз приветливо улыбнулся, произнес: -- Если что надумаете -- скажите Александру Самойловичу. Я сразу же к вам приду, -- и исчез за дверью.
* * *
О чем меня допрашивали в последние два дня, проведенные мною в карцере, я забыл напрочь -- очевидно, никаких сюрпризов беседы эти не содержали. Зато хорошо помню, что днем все свободное время я как заведенный шагал вокруг пенька, а ночью лежал без сна на холодной доске -- и думал, думал, думал... Изолированный от внешнего мира, лишенный возможности связаться с близкими, до сих пор я старался вопреки всему оставаться сердцем и памятью среди дорогих мне людей, живущих в единой со мной системе ценностей. Сейчас я начал опасаться, что тот мир существует лишь в моем воображении, -- вместо поддержки, которой я ожидал от него, он посылал мне сигнал бедствия. Володин мог, конечно, врать, но я и сам чувствовал, что на воле что-то произошло, -- ведь не мог же КГБ допрашивать Боба без всяких на то оснований! Слова Володина о моей ответственности за судьбы движения -- демагогия и ханжество, но они задели меня. Я пытался убедить себя в том, что он лгал: если все для них идет так хорошо, зачем им я? Но на смену этой мысли приходила другая: а ведь верно -- ни на Дину, ни на Иду логика КГБ впечатления не произведет. Если кто-то в принципе и способен на компромиссы, так это Александр Яковлевич. Он кибернетик, математик, сделал в науке немалую карьеру, уважает логику и привык доверять доводам рассудка; володинские аргументы, возможно, подействовали на него... Что ж, если Володин не блефует и будет очная ставка, на ней многое прояснится. Интересно, вызывают ли на допросы других западных журналистов и дипломатов? Как они держатся? Впрочем, тут оснований для оптимизма немного: если даже такой человек как Боб дает показания, то чего ждать от остальных? Я думал о них, и память изобретательно подсовывала мне только те факты, которые доказывали, что ни на одного из них нельзя полностью положиться. С Дэвидом Шиплером из "Нью-Йорк Тайме" мы были близки почти так же, как с Бобом, он показал себя верным и надежным товарищем. Но не сломается ли он в экстремальных обстоятельствах? Вспоминаю, как долго колебался однажды Дэвид, когда я попросил его об одной важной услуге. Питер Оснос, корреспондент "Вашингтон Пост", знал меня очень хорошо, но и с Липавским был весьма близок. Статья в "Известиях" перепугала Питера настолько, что он позвонил мне и спросил: "Ведь это все, конечно, неправда?" Как будто и сам не понимал! После статьи Липавского Прессел, который всегда безотказно принимал от нас документы для передачи на Запад, сказал мне, когда я попросил его о встрече: "Спрошу в посольстве, нет ли новых инструкций". А что с западногерманским журналистом, испугавшимся взять интервью у трех советских немцев, которые так же, как и мы, боролись за свое право на репатриацию? Они тайно приехали в Москву в надежде передать на Запад списки желающих переселиться в ФРГ, и я договорился с этим корреспондентом о том, что он с ними встретится. По дороге на квартиру, где остановились его соплеменники, он заметил кагебешную машину, висевшую у нас на хвосте, и сказал: "Нас преследуют! Встретимся с ними в следующий раз". "Да ведь слежка ведется за мной, а не за вами, -- попытался я успокоить корреспондента, -- а эти люди проехали полстраны, чтобы с вами поговорить!" -- но было заметно, что картинка в зеркальце заднего вида произвела на него большее впечатление, чем мои доводы. Короче, к немцам я пришел один, и, объясняя, что произошло, испытывал огромную неловкость. Надеюсь, они мне поверили. КГБ мог записать в свой актив еще одно очко: ему удалось заронить в моей душе сомнения в порядочности людей, с которыми я был в тесном многолетнем контакте и чья дружба поддерживала меня все эти годы. В математике, в теории игр, есть теорема об оптимальной стратегии, обеспечивающей минимальные потери. Такая стратегия оказывается возможной благодаря факту, доказанному в иной математической области -- топологии -- и гласящему: как бы ты ни заменял одну систему координат другой на сфере, всегда останется по меньшей мере одна общая для них неподвижная точка. На протяжении всех лет заключения я искал свою собственную оптимальную стратегию, и она зависела от существования одной неподвижной точки. Системы координат моей жизни менялись неоднократно, и были моменты, когда я сомневался почти во всем. Архимеду нужна была неподвижная точка, чтобы перевернуть мир. Двенадцать лет я неизменно полагался на свою собственную точку опоры -- Авиталь, даже тогда, когда наш земной шар бешено вращался, перебрасывая нас из одной ситуации в другую.
9. ИГРА
Одиночество и страх -- два основных союзника КГБ в Лефортово. С первых же дней я не стал загонять страх вглубь, вывел его наружу, поставил под контроль -- и он, похоже, больше не представлял для меня опасности. Усилием воли, мысли, души я пробил стену, отгораживающую мир КГБ, в котором я оказался, от моего, и жил, как и прежде, среди близких мне людей в общей для нас системе нравственных координат, а то, что тело мое было заперто в каменном мешке, значило в сравнении с этим не так уж и много. Но после беседы с Володиным я понял, что начинаю терять с таким трудом обретенную уверенность; мне не без успеха пытались внушить, что румяное спелое яблоко моего мира изъедено изнутри червями, и цель при этом у КГБ была одна: изолировать меня не только физически, но и духовно. Как же противостоять им? Вот я уже отошел от своих принципов и подтвердил показания Тота. Пока никаких последствий это не имело. Но чем же все кончится, если я уже сейчас, через четыре месяца после ареста, начинаю колебаться, прислушиваться к аргументам кагебешников, теряю контроль над ситуацией? Ведь следствие может продлиться и год, и полтора... Мысли мои бежали по кругу:" На воле что-то изменилось". -- "Как это узнать?" -- "А зачем узнавать, разве я в чем-то не прав, чтобы менять свою позицию?" -- "Но что же все-таки могло там произойти?" -- я никак не мог вырваться из этого замкнутого круга, что лишь усиливало мой страх. Было ясно, что прежде всего необходимо избавиться от давления КГБ. Я видел лишь два пути к этому. Первый -- прекратить с ними всякое общение, не слушать их, не думать над их словами; короче -- забаррикадироваться наглухо. Второй -- попытаться узнать, что на самом деле происходит на воле, или хотя бы убедиться: они мне врут. В этом случае сразу должно стать легче: я знал бы тогда истинную цену каждому их новому аргументу, пусть даже самому убедительному. Первый способ привлекателен своей простотой. Но как долго удастся мне держать такую глухую оборону? Второй таит в себе опасность: как бы не заиграться, не поддаться соблазну вступить с ними в торговые отношения -- вы, мол, мне дайте очную ставку, а я вам отвечу на ваш вопрос... Всякие игры такого рода -- это попытки обмануть не их, а себя самого, найти моральное оправдание уступкам. Но как узнать, врут они или нет, не вступая с ними в подобные игры? Я вспоминал все беседы с Солонченко и Володиным и приходил к однозначному выводу: самое главное для КГБ -- заставить меня им поверить; и кнут их, и пряник -- оба служат только этой цели. Фраза "они хотят, чтобы я им верил" все чаще и чаще крутилась в моей голове. "Дохаживая" последние часы по карцеру, и потом -- по дороге в камеру, я начал выстраивать такое рассуждение: если они хотят, чтобы я им верил, а я скажу им что-то, якобы известное мне, -- например: "Я знаю, что Бейлина на свободе", -- они не станут этого отрицать. В том, конечно, случае, если так и есть на самом деле. "Ошибка!"-- обрываю я себя. Если они поставят в этой игре на то, что я ничего не знаю наверняка, а лишь пытаюсь угадать, то, конечно же, будут отрицать. Они даже будут рады, поняв, что я гадаю: значит, у меня есть сомнения. Нет, так не пойдет. Я и сам не заметил, как увлекся новой -- не политической, не моральной -- чисто логической задачей, обрадовавшись, что можно наконец отдохнуть, отвлечься, позабавиться знакомыми с детства упражнениями. Скоро я перешел к такой схеме: я как бы случайно проговариваюсь, что мне известен некий факт. Для следователей важно, чтобы я верил им, а потому они не станут этот факт отрицать -- но только в том случае, если он и на самом деле соответствует действительности, и, кроме того, если они поверят, что у меня и впрямь была возможность его узнать. Для этого требуется вызвать у них подозрение в том, что я связан с волей. Как этого добиться? Сообщить им достоверный факт, который, с их точки зрения, мне никак не мог быть известен! Я всегда знал, что актер из меня никудышный, а потому и не собирался всерьез разыгрывать представление. Более того, я полагал, что именно тем и силен, что все время остаюсь самим собой, никаких ролей не играю. Но эта простая логическая задача так увлекла меня, что я невольно, с чисто теоретическим к ней интересом, стал ее решать. Итак, я беру какую-то последовательность фактов, упорядоченную по степени вероятности их истинности. Первый из них должен иметь место со стопроцентной вероятностью, но следствие необходимо убедить в том, что он мне не был известен до ареста. Начиная с него, я с некоторым интервалом во времени "проговариваюсь" о каждом из этих фактов. С самого начала у КГБ возникнет подозрение, что у меня есть источник информации, раз от раза оно будет укрепляться, и таким образом выполнится второе условие; а каждый раз, когда будет выполнено и первое, -- то есть окажется, что названный мной факт впрямь имел место, -- следователи, если этот логический механизм сработает, будут подтверждать мою правоту. Сейчас все это представляется мне примитивной схематизацией. Но тогда, как и в случае с "деревом целей и средств", я, видимо, чисто инстинктивно пытался выбраться из мрачной и запутанной ситуации, призвав на помощь ясный и хорошо знакомый мне мир чистой логики. В карцер меня сажали для того, чтобы усилить эффект психологического давления на следствии. Вышло, однако, наоборот: одиночество, холод и голод лишь помогли мне сосредоточиться. Но как только я вернулся в камеру, то сразу же размяк: заботливый сосед, припасший для меня продукты, его жалобы на неудавшуюся семейную жизнь, пересказы допросов, анекдоты, традиционное домино по вечерам... Я нежился в тепле, получал удовольствие от еды, читал библиотечные книги -- и идея начать с КГБ игру уже казалась мне детской и несерьезной. И я решил: если вновь утрачу уверенность в себе, то просто перестану с ними разговаривать. Тем временем судьба улыбнулась мне: в очередной июльской передаче из дома я обнаружил, кроме продуктов, книгу математических головоломок известного американского популяризатора науки Гарднера. Я в восторге перелистывал книжку: вот и еще одно убежище от КГБ появилось у меня! Потом с ней стал знакомиться мой сосед. Разделы, где была хоть какая-то математика, он и смотреть не стал, остановился на логических задачках, прочитал одну-другую и стал удивляться: да разрешимы ли они? Ведь говорится в них об одном, а спрашивается совсем другое! На самом деле это были элементарные упражнения для школьников тринадцати-четырнадцати лет, и я доставил ему удовольствие: он читал мне условие, а я тут же выдавал ответ. Михаил Александрович был в восторге. Мне нравилось его поражать, но конечно же, не приходило в голову переоценивать свой успех. Неожиданно я подумал: вот передо мной человек, окончивший советский юридический институт -- тот же, что и мои следователи, -- и у него так плохо с логикой. Вряд ли они отличаются от него. Я ведь с детства люблю решать логические задачи, я столько играл в шахматы -- к чему все это, если не решусь сейчас сыграть партию с этими типами? Чего будут стоить приобретенные мной знания и навыки, если я не применю их на практике хотя бы один раз, когда жизнь сама подталкивает меня к тому? В редакционных примечаниях к книжке, среди прочего, приводился интересный пример, обобщающий логические задачи определенного типа. В городе -- N семей. Все их главы -- мудрецы. Все жены им изменяют. Каждый мудрец знает о неверности всех жен, кроме собственной. В городе действует такой закон: каждый муж, узнавший, что жена ему неверна, убивает ее в тот же день. Распорядок дня у мудрецов такой: по утрам они принимают решения, а днем приводят их в исполнение. Как-то в город пришел путник, посмотрел-посмотрел и заявил во всеуслышание: "Э, да в городе есть неверная жена!" Ровно через N дней все N жен были убиты своими мужьями. Требуется объяснить ситуацию. Задача эта решается так. Представим себе, что N = 2. Семей только две. Тогда легко воспроизвести рассуждения мудрецов утром следующего дня: "Если мой сосед не убил свою жену, значит, он считает, что изменяет не его жена, а моя. Но в городе нас всего двое. Следовательно, моя жена мне с ним изменила". Доказательство завершается для произвольного N с помощью метода полной математической индукции. Задача эта -- пример тому, что сообщение даже известной всем информации может иметь важные последствия, ибо анализ теперь проводится не только на основе ее самой, но и с учетом реакции на нее других лиц. В предстоящей игре я возьму на себя роль путника: брошу в омут камень и посмотрю, что оттуда выплывет. Но при этом придется быть крайне внимательным, чтобы игра не отразилась на моей позиции. Моя цель -- создать себе максимальный психологический комфорт на время следствия, но ни в коем случае не искать точек соприкосновения с КГБ. Итак, что я хочу от них узнать? Правда ли, что арестован Тот? Бейлина? Правда ли, что Лернер кается? Правда ли, что выслан Прессел? Необходимо выяснить хотя бы что-то одно, чтобы уличить их во лжи. Но для начала надо узнать о событии, которое наверняка произошло на воле, но мне, с точки зрения КГБ, не может быть известно, -- и "проговориться" о нем, возбудив у них подозрения в том, что у меня есть источник информации. Вот тут и должна начаться сама игра. Какие же события, имеющие отношение ко мне, произошли за это время на воле? Перебрав многочисленные варианты, останавливаюсь на следующих предположениях: -- на конференции в Белграде был поднят вопрос об Орлове, Гинзбурге и обо мне; -- Авиталь побывала в Вашингтоне и встретилась с рядом политиков, в частности, с конгрессменом Драйненом; -- во время допросов свидетелей по моему делу им говорят, что я шпион, за что и буду судим, а моя деятельность еврейского активиста была лишь прикрытием. Первое предположение хорошо тем, что почти на сто процентов реально. На Западе наверняка были протесты в связи с разгромом Хельсинкской группы в СССР, сомневаться в этом не приходится. Но зато и КГБ нетрудно понять, что я мог легко это вычислить и без всякого контакта с волей. Второе для них не так очевидно. За несколько дней до ареста друзья сообщили из Израиля, что Авиталь и Миша срочно вылетели в Европу, а оттуда, видимо, полетят в Америку. Я, конечно, и без того ни минуты не сомневался, что они не будут сидеть сложа руки. А уж если они приедут в Вашингтон, то ясно, что отец Драйнен, с которым мы сдружились в Москве и который позднее тепло принимал Авиталь в столице США, включится в их борьбу. Но КГБ, безусловно, знает о том телефонном разговоре и может догадаться об остальном. Третье же предположение не столь очевидно, чтобы строить на нем игру. Обдумывая все это, я в конце концов решил бросить им реплики по всем трем пунктам в короткий промежуток времени -- от одного до трех допросов, -- тогда, как бы они ни просчитывали все варианты, сомнения у них возникнут непременно. Но удастся ли мне сделать это естественно, не пережать? Как только я представлял себя во время предстоящего дебюта, у меня появлялся страх провала на сцене, свойственный, должно быть, каждому начинающему актеру. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы фортуна не улыбнулась мне вновь. Двадцатого июля во второй половине дня надзиратель вел меня на допрос, как всегда щелкая пальцами: предупреждал идущих навстречу о том, что ведет зека. Но произошла редкая накладка: в тот момент, когда я должен был свернуть в коридор, где находился "мой" кабинет, за спиной хлопнула дверь. Я обернулся и увидел надзирателя, двух следователей КГБ и -- как мне показалось -- худое лицо и лысину Вениамина Григорьевича Левича, известного ученого-физика, члена-корреспондента Академии наук СССР, обладателя самого высокого научного звания среди евреев-отказников. Я не успел остановиться, приглядеться -- мой надзиратель подтолкнул меня, мы повернули за угол, и видение исчезло. На допросе я долгое время не мог собраться с мыслями, находясь под впечатлением встречи с "призраком" из "большой зоны". Но полной уверенности в том, что я не обознался, у меня не было. На сей раз Солонченко интересовался сбором информации о положении отказников в разных городах Советского Союза. В связи с этим он зачитал показания все тех же Липавского и Цыпина, а потом опять произнес сакраментальную фразу об изменившейся ситуации. -- По показаниям, которые я выслушал, этого не скажешь, -- заметил я. -- Все тот же тандем: Липавский да Цыпин. Слабовато у вас со свидетелями обвинения, что бы вы там ни утверждали. Этим я постоянно "подкалывал" его, пытаясь заставить открыться, назвать еще какие-то фамилии, прочесть еще чьи-то показания. -- Ничего, скоро вы убедитесь в обратном, -- сказал следователь. К самому концу допроса он припас для меня маленький сюрприз: -- В следующий раз поговорим с вами о гостинице "Россия". Расскажете, как вы там с сенаторами встречались. -- Ну, я, как всегда, предпочту послушать. Интересно, что сочинили ваши осведомители о встрече, на которой они не присутствовали. -- И послушаете, и расскажете, Анатолий Борисович. А главное -- думайте, думайте, как выбраться вам из положения, в котором оказались. Этим "думайте, думайте" завершались все наши последние беседы. Сюрпризом здесь было то, что Солонченко заранее предупредил меня о теме следующего допроса. Сделал он это в первый и последний раз. Во всех остальных случаях он начинал стандартной фразой: -- Следствие располагает данными о... -- делал долгую паузу, загадочно глядя на меня, и лишь после этого переходил к вопросу, который всегда был неожиданным, ибо ни логической, ни хронологической последовательности в тематике бесед никогда не наблюдалось. Чем была вызвана в тот раз смена тактики -- не знаю. Должно быть, фортуне очень хотелось создать мне подходящие условия для начала игры. Если так, то ей это удалось. Вновь оказавшись в камере, я стал размышлять: если это и впрямь был Левич, то о чем его могли допрашивать? Ведь Вениамин Григорьевич отличался от остальных отказников не только широкой известностью в научных кругах, но и крайним индивидуализмом. Он очень редко подписывал коллективные письма, предпочитая бороться самостоятельно. Так что под подавляющим большинством документов, которые я передавал корреспондентам или пересылал на Запад, подписи Левича не было. Он не участвовал в наших демонстрациях, хождениях по приемным; не пересекался я с ним и на встречах с иностранцами, за исключением одной-единственной: с теми самыми американскими сенаторами в июле семьдесят пятого года. Можно было предположить, что именно по этому поводу его и допрашивают. В следующий раз я был вызван к следователю двадцать пятого июля. -- Ну, с какого номера тандема начнем? -- спросил Солонченко, охотно перенимавший в наших беседах мою терминологию. -- С первого, естественно. -- С первого так с первого. Я ведь всегда иду вам навстречу, -- и он стал читать показания Липавского о том, как тот возил меня на телефонные переговоры за несколько часов до встречи с сенаторами в гостинице "Россия". Рассказ свидетеля о поездке изобиловал неточностями и домыслами, явно продиктованными ему КГБ, а сведения о самой встрече с американцами были скудными и приблизительными, что и немудрено: ведь Липавский, как и Цыпин, чьи показания тоже были мне зачитаны, знал о ней лишь с чужих слов. Я вел себя как обычно: признал, что участвовал в этой встрече, отказался комментировать услышанное и аккуратно конспектировал все, не забывая отметить даты допроса свидетелей. Солонченко записал мой ответ в протокол, встал, прошелся по кабинету и, вернувшись к своему столу, сказал: -- Вы все жаловались, что вам скучно слушать показания одних и тех же свидетелей. Что ж, мы учли ваши пожелания. Послушаем теперь, что рассказывает другой человек, не из этого тандема, к тому же -- участник той встречи. Он медленно протянул руку к каким-то бумагам, лежавшим перед ним, выжидающе глядя на меня и самодовольно улыбаясь. Вот он, мой шанс! Опустив глаза к своим записям и стараясь говорить как можно более равнодушно, я произнес: -- Левич Вениамин Григорьевич. От какого числа, говорите, допрос? Сказал -- и испугался: естественно ли получилось? Не поймет ли следователь, что я блефую? Но, подняв глаза, сразу же увидел: удар достиг цели. Солонченко все так же пристально смотрел на меня, но уже без улыбки, вопросительно и зло, и был похож на человека, неожиданно лишенного заслуженной награды. Он, не глядя, положил протокол допроса Левича на стол и сказал: -- Минуточку, минуточку! Вот вы, кажется, и проговорились, Анатолий Борисович. Откуда вы знаете, что речь идет о Левиче? Это были, наверное, самые приятные слова, услышанные мной от кагебешника с момента ареста. Клюнули! И не просто клюнули, раз сказали: "Вот вы, кажется, и проговорились", -- значит, подозревали. А если подозревали, что я как-то связан с волей, то никаких фундаментальных расхождений между моей позицией и позицией моих друзей, скорее всего, нет! Радуясь легкой победе и одновременно боясь поверить в нее, я осмелел и произнес с наигранным раздражением: -- Вы сами мне сказали сейчас, что будете читать показания Левича. Я и спрашиваю: от какого числа? Имею я право это знать или нет? Солонченко сел и стал медленно раскачиваться на задних ножках стула, постукивая при этом пальцами по столу, -- это была одна из его любимых поз во время наших бесед. -- Так-так, -- протянул он задумчиво, -- так-так... Ну что ж, я выясню, откуда это вам стало известно, можете не сомневаться. Он что-то записал в свой блокнот и, снова взяв в руки протокол допроса Левича, зачитал мне из него пару отрывков. Как я и думал, ничего "разоблачительного" в этих показаниях не было. Наоборот, Вениамин Григорьевич, лаконично рассказывая о встрече с сенаторами, старался как можно реже упоминать имена ее участников, а мою роль сводил лишь к переводу нескольких выступлений. Прочел это следователь явно с другой целью: убедить меня в том, что число людей, дающих показания, отнюдь не ограничивается тандемом стукачей. Но сюрприз сорвался, и Солонченко, записав мой отказ от комментариев, отправил меня в камеру. За обедом я напряженно размышляю: надо развивать успех немедленно, пока Солонченко не узнал, что Левича я встретил в коридоре. Докопается ли он до этого? Признается ли надзиратель в своей промашке? В любом случае рисковать нельзя. Вся идея игры в том, чтобы после того, как они станут подозревать меня в связи с волей, "проговориться" о чем-то интересующем меня, как о факте, который мне известен, и посмотреть на их реакцию. О чем? О том, что Боб на свободе? Нет, этого КГБ сейчас ни за что не признает. Нужно, чтобы их подозрения в существовании у меня контакта с волей переросли в уверенность, -- тогда посмотрим. О том, что больше никто из отказников не арестован? А вдруг это не так? В конце концов я останавливаюсь на Лернере. Они утверждают, что он раскололся, сотрудничает с ними, обещают очную ставку... Я решаю начать с этого. Первые же слова Солонченко после перерыва действуют на меня как холодный душ. Он берет со стола листок бумаги и говорит: -- Двадцатого июля вас допрашивали с двух часов, а Левича -- с двух часов двадцати минут. Так что вы вполне могли встретиться с ним в коридоре. Вот и вся загадка, верно? -- улыбается он, с вызовом глядя на меня. -- Да? А разве можно встретиться с кем-то в коридоре? -- изображаю я удивление, но чувствую себя при этом как шахматист, размечтавшийся о красивой комбинации и получивший детский мат. Впрочем, это пока еще только шах, ибо в голосе Солонченко нет уверенности. Похоже, он высказывает предположение и хочет найти ему подтверждение. -- С другим обвиняемым, находящимся в следственном изоляторе, вы, конечно, встретиться не можете, -- говорит он, внимательно следя за моей реакцией, -- но со свидетелем иногда могут быть накладки. -- Ага! Значит, все, кого я до сих пор встречал в коридоре, -- свидетели, а не обвиняемые! Спасибо за важную информацию! -- Вы хотите сказать, что таких встреч было много?